Текст книги "Иллюзии. 1968—1978"
Автор книги: Александр Русов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц)
– Ты достаточно взрослый для этого, – раздраженно сказала мама.
– Дело не в возрасте.
– Ах, оставь. Ты не мужчина, а тряпка, – сказала она, – и мне хорошо известно, кто тебя сделал таким.
– Вот как! Конечно, я беспринципен уже потому, что не иду драться с «этим негодяем». Или в твоем понимании быть принципиальным – значит во всем потакать тебе?
Правда, на этот раз мама не сказала «негодяй Голубков», но и «подлец» было неточно, ибо определение не включало некоторых существенных деталей, например, фронтового ордена Красной Звезды и два подаренных мне Голубковым детгизовских тома Гайдара в светлых переплетах. Как автор рассказа, некогда одобренного лукинским писателем, я чувствовал всю случайность маминого определения, лишенного точности образа. «Просто, – подумал я, – Голубкова задел обвал, и что-то, видимо, сместилось в его голове. И маму задело. И поди разберись как это теперь назвать».
Потом наш разговор незаметно перекинулся на Марину, которая появилась на свет как случайный результат, запоздалое следствие некогда угасшей любви. Не только следствие, но и живой упрек. Месть, которая не удалась. (Должно быть, потому он и не пожелал дать Марине своей фамилии, чтобы месть не удалась маме, чтобы одержать победу.) Или она надеялась этим вернуть его?
Я говорил о прекрасной любви, свидетелем которой был, превратившейся в ненависть (свидетелем которой пришлось стать) и породившей месть, если только можно назвать носителем мести нежное существо с белым бантом. Да, так все и было. А остальное, считал я, бред, плоды маминой фантазии. И ненависть к Голубкову, и моя беспринципность – такие же выдумки, как мифический Роберт и эта история с золотыми часами. И уж Катя здесь совершенно ни при чем. Мама вместе с живописными композициями придумывала историю своей жизни, да и моей тоже.
И вот еще почему я был против такого определения. Голубков стал одним из претендентов на замещение вакантной должности моего отца. Да, именно так. Ведь настоящий отец, Александр Березкин, человек замкнутый и молчаливый, обидчик, бросивший вас с мамой на произвол судьбы, – недосягаем. Он принадлежит к клану взрослых, которому необходимо платить дань беспрекословного подчинения. Лучшее из того, что он умел, это нести вас, весь дом и сад на своих плечах, и вы за ним – как за каменной стеной. Но каменная стена мешает, она заслоняет солнце. Дети предпочитают нечто менее фундаментальное. Только в зрелые годы удается иногда постичь все величие и красоту древних каменных стен.
Однако попробуйте представить себе такую ситуацию. Десятилетнего парня по случаю дня рождения ведут в магазин и предлагают выбрать игрушку. Он выбирает, конечно, ту, что ярче. Едва успев свести с вами знакомство, хочу я сказать, взрослый человек в кожаной куртке, с орденом – человек по фамилии Голубков, как самый настоящий друг, приглашает вас отправиться на поиски загадочной голубой чашки, о которой вы до этого и знать не знали. Позабыв обо всем на свете, вы, конечно, соглашаетесь, лопаясь от восторга и любопытства.
А несколько позже в вашу жизнь войдет Николай Семенович Гривнин.
Каков же итог? Теперь у меня имелся достаточно богатый опыт для того, чтобы объективно оценить шансы претендентов на вакантную должность и признать, что шансы у всех трех примерно равные. Запущенный сад, голубая чашка и читка рассказов за стынущим чаем – надежные тому доказательства на случай, если они кому-нибудь потребуются.
Итак, я воздерживался от столь категоричного определения в отношении Голубкова по крайней мере до тех пор, пока не решу, кому принадлежала главная роль в деле моего воспитания. Мама горячилась напрасно. У меня не было причин ни защищать, ни оправдывать Голубкова, поскольку не только в маминой, но и в моей жизни он сыграл неблаговидную роль, невольно содействуя моим первым литературным опытам, которые, может, и послужили источником дальнейших несчастий. Но меня интересовала истина, а не мое отношение к Голубкову и даже не его ко мне отношение.
Впрочем, время было позднее, и полемический пыл постепенно остывал. Я уже не спорил с мамой. Слова теряли силу, а неопределенность положения приобретала гармоническую законченность триединства. Вот так же в летние дни над полем нависает зной, и сумасшедшая оса застывает перед цветком в немом восторге, и ястреб в небе напоминает бомбардировщика-камикадзе, ожидающего приказа.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Почему ты так дерзко разговариваешь со мной? – говорит мама устало и почти по инерции. – Я знаю жизнь не хуже тебя.
Что ответить? Каждый из трех любимых отцов вкладывал в молодой ум свое понимание жизни, и это должно было неизбежно привести к катастрофе. Березкин хотел видеть сына человеком практического дела, Голубков, в конце концов, согласился с ним, но в силу уже негативных причин, не обнаружив в натуре пасынка иных, более достойных наклонностей, а Николай Семенович Гривнин сумел развить эти наклонности, чем ввел в великое искушение несчастного студента, овладевающего «серьезной специальностью».
– Как жаль, что у меня такой холодный бездушный сын.
– Что теперь с этим поделаешь?
– Вот и отец твой был таким. Поэтому я ушла от него.
Я вношу коррективу: «он ушел», но не говорю вслух. Пора заключать мир.
– Ты обещала подарить мне эскиз.
– Завтра поговорим.
Я целую подставленную мне пахнущую пудрой щеку, и, едва переступаю порог, дверь за моей спиной закрывается. Я слышу громкое, на весь дом щелканье задвижки.
13
В нашей комнате все осталось по-прежнему: продавленное кресло, железная кровать, колченогий стол со старым номером «Нового мира», читанного в прошлый приезд. Журнал совсем пожелтел от солнца и пыли, а мыши подгрызли его корешок. Однако бумажная труха уже убрана со стола, вообще в комнате чисто, но душно, не мешает открыть окно, что я и сделал, укрепив рамы крючками, чтобы ночью стекла не разбило ветром.
Свет уличного фонаря размазывал по стенам блики, легкие тени скользили по глянцевому крашеному полу. Я переворачивался с боку на бок, не мог заснуть, и жесткой, колючей щетиной, обметавшей щеки, царапал плечо.
Большая луна повисла над мягковским участком.
Я вглядывался в этажерку с книгами и, загадав желание, разыскивал среди утонувших в сумраке переплетов два детгизовских тома Гайдара, подаренных мне Голубковым.
Из окна тянуло запахом далекого костра: то ли кому-то вздумалось ночью жечь мусор на участке, то ли в лесу грибники устраивались на ночевку. За стеной закашляла мама. Я подумал, что утром от всего этого не останется и следа. Восход высветит названия книг, а ночные мысли растают на солнце, как медуза. В комнате, казалось, было дымно, но, подойдя к окну, я не различил ничего, кроме запаха ночи: пахло сыростью, сеном и прелой листвой. Я оставил окно открытым и снова лег.
Я знал, что мне предстоит отбыть срок наказания в той самой комнате, где стены, потолок, пол, даже дверь облицованы зеркальными плитами, чтобы видеть множество отражений. Я буду иметь полную возможность, изучив себя со всех сторон, сделать соответствующие выводы и преодолеть заблуждения.
Когда три месяца назад во Львове я впервые понял, что у меня нет прошлого, а будущее не имеет названия, что заснуть и проснуться можно только с одной мыслью: немедленно увидеть е е, а остальное уже потеряло смысл, – когда я понял это, то подумал о странном течении времени, благодаря которому неделя оборачивается тысячелетием, а мгновение – жизнью. Неделя оказалась не меньше тех восьми лет, которые связывали меня с другой женщиной и с другим понятием времени. Память тасовала факты и сроки, подключала мой сегодняшний день к каким-то другим дням, связывая их в невероятные комбинации, подобно тому как нажатие кнопки связывает две станции на табло метрополитена цепью горящих лампочек.
Кстати, слово «любить» в словарном своем значении означает «сильную привязанность, начиная от склонности до страсти, сильное хотенье, избранье и предпочтение кого или чего по воле (волею, не рассудком), иногда и вовсе безотчетно и безрассудно». Я не ушел дальше этого. Машина времени сыграла со мной злую шутку, соединив напрямую доцента кафедры органической химии с лукинским юнцом, пишущим рассказы, и растерянного студента – с тридцатилетним отцом семейства.
Возвращаясь к первопричине, я вспомнил, как по дороге из Львова в Москву мы с Ингой ползли на аэросанях по холмистой стране облаков, а когда достигли девяти тысяч метров, обещанных на земле стюардессой, я, как первый раз, был поражен грандиозностью зрелища бесконечных снегов, ослеплен и загипнотизирован непрофильтрованным светом. Мне казалось тогда, что все еще можно не думать о будущем и рассчитывать на чудо.
– В общем, как бы там ни было, – сказала Инга, – но мы не должны причинить зло нашим детям.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Двух слов оказалось достаточно, чтобы уничтожить остатки иллюзии, и между нами словно образовалась пропасть.
А еще совсем недавно, за день до отъезда из Львова, мы вышли на улицу и переулками прошли к небольшой площади, вымощенной плоским булыжником. Площадь была пуста, запущенна, на правой ее стороне лежали песок и щебенка. Там что-то ремонтировали. Колокольня бросала ровную густую тень на мостовую, и мы старались держаться в ее тени.
Я хотел показать Инге, как цветет райское дерево: маленькие розовые цветы и трезубые листья, а издали – кружевной шар на тоненькой ножке. Их было много в прошлый мой приезд сюда и у памятника Мицкевичу, у кафе «Красная Шапочка», где дети пили молочные коктейли, у вокзала и по всему городу. В этот раз мы не встретили ни одного. Потом я вспомнил, что сейчас июнь, а дерево цветет в мае.
На улицах было так чисто, что плиты тротуара казались стерильным полом операционной. Только там, где продавали цветы, было ярко и весело. Мы вышли на площадь, засыпанную листьями и обрезками цветочных стеблей, а навстречу нам с противоположного ее конца двигалось странное существо – тощая, сутулая цыганка с темной, почти негритянской кожей, иссиня-черными волосами, метлой в руках и зловещим профилем бабы-яги. Передвигалась она то прыжками, то крадучись и почти не касаясь метлой земли, так что одним могло показаться, что женщина подметает площадь, другим – что это спустившийся на землю злой дух. Странными были ее огромные глаза – то сверкающие гневом, то гаснущие и равнодушные, с едва теплящимися в них искрами. На какое-то мгновение мне стало не по себе.
Шумная жизнь площади захватила нас.
– Купите розы для девушки!
– Конечно, – сказал я.
Цветочница улыбнулась и принялась вынимать розы из бидона. Капли воды скатывались с шипов на ее старенькое платье.
– Сколько?
Я пожал плечами.
– Вы студенты?
– Да.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Ты с ума сошел, ты сошел с ума, – счастливо улыбаясь, говорила Инга, когда мы спускались к трамвайной линии.
Мы решили не садиться в тряский, словно пораженный пляской святого Витта, трамвайчик и пошли в гору пешком.
– Их тут знаешь сколько? Двадцать шесть – я сосчитала.
– А сколько тебе лет, ты помнишь?
– Девятнадцать, – засмеялась Инга.
– Цветочница действительно приняла нас за студентов.
Я уже знал, что Инге двадцать восемь лет и что у нее сын старше моей Лели.
После того как игра иссякла, Инга много и горько курила. Словно солдат военных времен, она сохраняла окурки, прятала их в коробку, потом докуривала. В маленькой груди ее порой что-то всхлипывало, и тогда она тяжело кашляла. Она тянула эту свою привычку как нечто вынужденное и необходимое, по-хозяйски, как, должно быть, тянула дом, кастрюли – эту заданную изо дня в день неизбежность, которую тем не менее надо как-то преодолеть. Но даже дурная привычка курить много и жадно не делала ее грубее, обыденнее. Я как бы вновь вдыхал школьные запахи – и среди них запретный запах табачного дыма.
К нам подошел человек. В треугольном вырезе расстегнутой тенниски кудрявились волосы.
– Простите, где вы купили такие цветы?
– На площади, – сказал я.
– Там больше нет таких. Мы купили все двадцать шесть, – с ребячливой гордостью сказала Инга.
– Вы из Москвы? Я кивнул.
– Не стоило дарить девушке четное число роз, – сказал незнакомец, обращаясь ко мне. – Живым дарят нечетное.
– Что же делать?
– Не обращайте внимания.
– Можно, мы отдадим вам одну?
– Не стоит. Раз не знали – не имеет значения.
– Не будем связывать это с обычаем.
Он осторожно вдел цветок в петлицу пиджака.
– Вы давно здесь?
– Неделю.
– Свадебное путешествие?
Я хотел сказать: несостоявшееся.
– Мы в командировке, – сказала Инга.
– Нравится Львов?
– Да!
Она тряхнула стриженой головой, откинула волосы со лба и была прекрасна в облегающем ее тоненькую фигуру сером платье.
(«С лицом нежным и трепетным, как у женщин времен войны», – почему-то хочется сказать мне.)
– В городах, особенно красивых, лучше не задерживаться долго. Воспоминания должны быть легкими, почти нереальными, а когда долго живешь, накладывается привычка, и это потом мешает.
– Вы, конечно, были на экскурсии?
– Не люблю я их.
– У нас неплохое экскурсбюро.
– Нет, знаете, нужно так: приехать в незнакомый город, бродить по улицам. Какие-то случайные встречи, открытия, впечатления…
Мы шли по бульвару мимо большой группы серьезных, озабоченных чем-то людей. Было похоже на импровизированный митинг или сходку. Я подумал: может, что-то случилось в мире?
– Это болельщики. Обсуждают футбольные новости. Простите, вы куда сейчас?
– На гору.
– Хотите, можем пойти вместе. Я работаю на телевидении. Как раз на горе.
– Замечательно, – сказала Инга.
– Подниметесь по лестнице и окажетесь на площадке, откуда весь Львов виден с высоты птичьего полета…
Мы свернули с трамвайных путей и по крутой извилистой дороге начали взбираться наверх.
– Посмотрите, вот маленький кусочек Львова. Теперь сюда. Когда листьев нет на деревьях – все видно. Оперный театр тоже. Поднимемся выше… Заметили, какие во Львове дома? Все разные. Если бы я не шел сейчас на работу, то повел бы вас на улицу Коперника…
Во дворе телестудии был небольшой бассейн, и одна из стен двухэтажного здания с сильно потрескавшейся штукатуркой доверху была завита плющом.
На вершине горы находилась площадка с несколькими садовыми скамейками по кругу. Город внизу пах липами. К вечеру он будет пахнуть сырой зеленью. А ночью на когтистые крыши падут прохладные, таинственные запахи Карпат.
Инга спросила:
– Это ведь ничего, что ты подарил мне четное число роз, а?
14
Я открыл глаза:
– Который час?
– Одиннадцать. Мы уже позавтракали, сынок, не дождались тебя.
Казалось, что мама вошла в комнату только затем, чтобы взять электроплитку, стоявшую в углу рядом с этажеркой.
– Разве сегодня не рабочий день?
– Специально взяла отгул, чтобы побыть с тобой. Ну и рванул ты, сынок! Вчера ведь, кажется, рано легли.
– Я не спал, – зачем-то оправдываюсь я. – Просто лежал с открытыми глазами и смотрел в окно. Только вздремнул на минутку. Так хорошо. Давно не валялся на своей кровати.
– Еще как спал! Без задних ног. Я заходила к тебе час назад. Красивый такой. Во сне ты невероятно похож на своего отца.
И тени вчерашнего нашего с мамой неприятного разговора не проскальзывало в освещенную утренним светом комнату. Мама бросила в мою сторону осторожный взгляд, спросила:
– Я плохо выгляжу?
– Нет, что ты, совсем нет.
– Ну да? – Мамины карие глаза осветились радостью, и вся она преобразилась. – Конечно, ты не хочешь меня огорчать.
– Нет, правда, выглядишь великолепно.
С лестницы доносится легкий и звонкий топот.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Кто там?
– Я.
– Кто?
– Марина Андреевна – вот кто! – говорит сестричка, протягивая для убедительности руки ладонями вверх, совсем как моя дочь, и морща лоб в удивлении от моей недогадливости.
– Доброе утро, – говорю. – Фрейлина хочет присутствовать при одевании короля?
– Никакая я не Фейля. Я Марина. Ты что, не знаешь?
– Знаю.
– А что такое Фейля?
– Почти принцесса.
– Ты разве король? Ты кандидат наук.
– По-твоему, король не может им быть?
– Не обманывай.
– Марина, так не разговаривают со старшими, – говорит мама, стараясь казаться строгой.
– А он не старший.
– Ладно, дочка. Сейчас встану, позавтракаю, и пойдем гулять.
– Какая я тебе дочка?
– Не придирайся к словам, – бормочу я смущенно, – Леля твоя ровесница и тем не менее моя дочь.
– С положением бабушки я почти смирилась, но что Марина – тетя…
– Поедем кататься на машине?
– Хорошо, ступай вниз. Ты знаешь, сегодня к нам обещал зайти Николай Семенович, – говорю я маме. – Встретил его вчера. И виделись-то всего десять минут, но словно не расставались вовсе.
Тон, которым это говорилось, был взят, пожалуй, напрокат из архива пятьдесят шестого года – тон ученика, возвещающего о приходе учителя. Мама заметила это.
– Что ж, поболтать с ним приятно, – сказала она то ли из ревности, то ли из постоянного желания противоречить во всем. – Человек прожил легкую жизнь – ни детей, ни обязанностей. По-моему, ты идеализируешь его. Я ведь не меньше тебя люблю Николая Семеновича, но под старость завести себе молоденькую любовницу…
– Неужели? И хорошенькая она, его героиня?
– Ты имеешь в виду Наташу?
Мама улыбнулась и многозначительно посмотрела на меня.
– Ты разве не знал? – Откуда?
– У них жуткий роман. Только, умоляю, никому. Терпеть не могу сплетен.
– Тогда зачем было говорить мне?
– Ты мой сын.
– Для сплетен это существенно?
– Ты мой сын, – повторила мама упрямо и рассеянно присела на краешек кровати. От нее пахло духами «Только ты». Слава богу, она не расслышала или не придала значения последним моим словам.
– Да, сынок, весь их легкий, современный стиль не по мне. Случайные связи, поверхностные отношения. Я, по правде сказать, довольна, что ты не попал в среду этой публики. По крайней мере теперь у тебя есть настоящее дело, серьезная профессия, хорошая, деловая среда.
(Как раз то, чего так «не хватало» Голубкову, которому в качестве положительного примера мама постоянно приводила моего отца. Так же как и отцу – Голубкова, я думаю.)
– Стать средним ученым или инженером куда ни шло, а посредственностью, писателем второго сорта, как Голубков например, по-моему, это ужасно. – И чтобы не быть голословной, добавила: – Разве не характерно, что он ушел от меня к этой вертихвостке?
– Я совсем не знаю ее, – сказал я.
– Зато я знаю.
И ты не знаешь, – подумал я.
Имя Голубкова неузнаваемо изменило мамино лицо, которое приобрело теперь и сохраняло брезгливое выражение. Она посмотрела мне в глаза, что-то прочла в них. Ее щеки порозовели.
– Ты, конечно, и на этот раз предпочел остаться нейтральным. Да ты просто не любишь меня!
Я сдержался с трудом. Разве не потому приехал я в Лукино, что ты единственная, кого мне хотелось видеть? Не люблю?! Когда ты так говоришь, во мне возникает противодействие, что-то вроде защитного рефлекса, и тогда я поневоле выдвигаю доводы, которые служат печальным подтверждением истинности твоих слов.
– Я не виню тебя, – продолжала мама внешне спокойно. – За это нельзя ни винить, ни осуждать. Только вот что. Я стала замечать, что ты стал другим. – Мама примеряла слово, которое пришлось бы мне впору. – Раньше ты был мечтателем. Ты всегда был внимателен ко мне…
До тех пор пока Голубков жил с нами, и ты не чувствовала себя такой одинокой, – подумал я.
– До тех пор пока ты не сошелся с Екатериной, – сказала мама. Она так и сказала: «сошелся» вместо «женился». В отношении жены она частенько употребляла это слово.
– Да, был другим. Может быть, объяснишь мне, что нужно ей в жизни, кроме этой вашей мебели, платьев, духов, заграничных ночных рубашек? Нет, что ни говори, поразительно обычный, нетворческий характер.
– Будь справедлива, мама. Она любит меня. И потом ты преувеличиваешь. Она совсем другая. Зачем же так?
– Еще бы ей не любить!
Я поймал себя на том, что мне приятно слышать это, хотя мама восприняла мое молчание иначе.
Мой довод «она любит меня» повис, как пыль над местом взрыва.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Помнишь, как она впервые приехала в наш дом и, не стесняясь, стояла передо мной в одном нижнем белье, расчесывала волосы? Учти, она еще не была твоей женой.
Мы как бы и не спорили. Доказательства основывались не на фактах, а на впечатлениях и рассчитаны были лишь на чувства убеждаемого. До сих пор не могу понять, что заставило меня тогда возражать маме.
– И в восемнадцать лет она не побоялась… с тобой. Ты ведь был ее первый мужчина?
Невольно я подумал о том, что мама жила с Голубковым пятнадцать лет в незарегистрированном браке. Но это было скорее ее алиби, чем мое.
– Не обижайся, сынок. Не ты ее выбрал в жены. Она и ее мамочка, которая приносила тебе в больницу цветы, – это они выбрали. Уже тем летом прочно ухватились за тебя. Чутьем угадали, что выйдет из парня толк.
В другой раз я бы, наверно, сказал, что мы с Катей знавали не слишком веселые времена и жили на две стипендии, и толку тогда от меня было немного.
– В то время я еще не знал ее родителей. Ты что-то путаешь.
Лицо мамы стало вдруг безучастным, а выражение глаз рассеянным.
– Поспал бы еще, сынок.
Мама направилась к двери. Никогда не умела она выслушивать ни отца, ни Голубкова, ни меня даже в самые важные, казалось бы, минуты откровения. Тем не менее память ее обладала удивительной способностью впитывать отдельные слова и факты. И через много дней, иногда лет, воспроизводить их в причудливом сочетании со словами, сказанными другими людьми, в другое время, по другому поводу, и из этой разрозненности синтезировался своеобразный мир, лишенный однозначной логической связи событий и оценок.
Я не обижался на маму. Нам бывало порой трудно договориться, понять друг друга. До сих пор я люблю вкус и запах тушенки, а мама терпеть не может. Консервированное мясо напоминает ей тяжелые, голодные годы войны, тогда как мне – счастливые, сытые минуты детства.
Пора вставать. Я сунул ноги в холодные полуботинки и, не завязывая шнурков, подошел к окну. В саду чирикали птахи, легкими штрихами прочерчивали прозрачный воздух жуки. Дрожала на солнце прилипшая к окну паутина, должно быть, порванная мною вчера вечером. За забором, сквозь зелень участка мелькало чье-то яркое платье, слышались голоса и треньканье бидонов. Моя машина, оставленная вчера днем в тени, стояла на солнцепеке. Воздух был теплым и прохладным одновременно, как только что сорванное яблоко – теплым снаружи и прохладным внутри, а подоконник излучал такую сухость, что прикосновение к нему вызывало спазм в горле.
Ни в один из восьми летних каникулярных приездов студенческих и аспирантских лет, ни позже не привозил я с собой в Лукино плохой погоды. Должно быть, могущественный призрак по имени Белая Полоса, от которого в свое время зависела не только погода, но и наша с Сашей Мягковым судьба, все еще покровительствовал мне. Я хорошо помнил один из тех душных июльских дней, когда от жары и безделья плавились мозги, и все игры наскучили, и, чтобы жить дальше, нужно было придумать что-то невероятное, например, встречу с призраком на пыльном заброшенном чердаке, где под накаленной крышей еще жарче, чем внизу, и ты вот-вот упадешь в обморок. И солнечный свет мутным серебристым потоком, разбитым стропилами на несколько полос, проникает сквозь единственное засиженное мухами окно, а рядом с тобой товарищ, которому ты наговариваешь на ухо всякую чертовщину, и он, дрожа от страха, отвечает тем же, и вдруг внизу раздается голос бабушки, зовущий к обеду. Еще мгновение – и игра, сказка, видение разрушено – и, чтобы спасти их – бегом, кубарем вниз.
«Он гнался за нами, ты слышал?» – «Что-то скрипнуло, потом зашевелилось в углу». – «И пошел дым». – «Не дым, а пыль». – «Он сидел там!» – «Дверь мы оставили открытой?» – «Теперь он выйдет и будет мстить. Ведь мы узнали его тайну». – «Кто пойдет закрывать?» – «Ты бежал последним». – «А ты трусишь, да?»
Я старался различить очертания мягковского дома, но кусты акаций с нашей стороны так сильно разрослись, что погребли здание, и оттуда не доносилось ни одного живого звука.
Мягковский сад, казалось, замер, как полная людей и вдруг притихшая на миг аудитория, после того, как ты вел ее по логической лесенке доказательств, и, наконец, до вершины осталось сделать последний шаг – записать последнюю формулу. И такая тишина, когда с мелом в руке ждешь, кто первый поднимет голову от тетради, потом второй, третий, и вот уже пошел по рядам легкий шумок, и нужно, не дожидаясь, пока реакция аудитории станет неуправляемой, сбить его шуткой, разом снять накопленное напряжение и только после этого продолжать, вернее начинать новый подъем.
Кроме того, стоя у окна, я увидел несколько полых, упругих сфер, которые плавали в воздухе и иногда лопались – целая вереница прозрачных, переливающихся шаров разной величины. В одном из них отражался наш сад и дом, в другом – солнце, кусочек подвижного расплавленного металла, а третий тяжело плыл над землей, и в нем выпукло отражались переплеты окон.
– Что ты там делаешь? – услышал я голосок сестрицы.
Она стояла под окном со своим приятелем, по виду школьником (вчера днем она кокетничала с ним у забора), и с бумажных раскисших на концах трубок, которые они держали в руках, скапывала мыльная пена.
– Смотрю на то, как вы пускаете пузыри.
– Этого мальчика зовут Алеша Пурин, – объяснила Марина со смехом. – Ему четыре года и восемь месяцев.
– Очень приятно, – сказал я.
Алеша Пурин шмыгнул носом. Я отступил в глубь комнаты.
Два мыльных шарика плавали на уровне окна, и на их поверхности пульсировали водянистые точки – признак скорой гибели. Я подумал, что этими шарами можно воспользоваться на лекциях в качестве модели возбужденного состояния атома. Что же касается Алеши Пурина, то он напомнил мне курьезный случай этого года. Я торопился на лекцию. Бородатый человек могучего телосложения остановил меня вопросом: как найти нашу лабораторию?
– Третий этаж, – сказал я, и незнакомец удовлетворенно хмыкнул.
– Слушай, паренек, может, знаешь, где Березкин работает? – Он заглянул в шпаргалку. – Андрей Александрович.
– В триста сорок третьей.
– Что, тоже оттуда? – спросил незнакомец с добродушной улыбкой человека, прячущего в кулаке подарочный леденец, давая понять, что замечательная догадка и моя внешность расположили его к долгой, задушевной беседе.
– Подниметесь по этой лестнице, – сказал я, – там найдете. Только придется ждать.
– Диплом делаешь? – продолжал незнакомец. – Я уж два года, как защитил. И тут же справился: – А что, добрый человек этот Андрей Александрович? Я, понимаешь, из Свердловска проконсультироваться приехал. Старый он?
Я подумал: может, мы оба с Алешей такие – непохожие на самих себя жертвы акселерации?
Еще в связи с зыбкой фактурой мыльных шаров я вспомнил сон, который приснился мне под утро и который, если подыскивать эквиваленты, точнее всего назвать «искушением святого Антония». Не итальянским сюрреалистическим «Искушением» начала шестнадцатого века и даже не босховским «Искушением», а «Искушением святого Антония» Калло с апокалипсическими фигурами чудищ и хулиганскими деталями, придающими всей этой мягко нарисованной вещи грустный оттенок. Мне снилось искушение в виде драконов, извергающих ад и пламя, гипертрофированных фигур босховских чудовищ, изображенных чуть ли не в четвертую часть листа, а за всем этим стоял маленький, почти незаметный на рисунке, побеждающий этих чудищ святой человек.
Потом приснилась большая клетка, в которой моя дочь играла в куклы. На клетке висела дощечка с надписью: «Отцовские посещения только по воскресеньям. Совместные прогулки по зоопарку». Сон был страшный, хотя никаких ужасов в нем не было. Я старался не вспоминать его и вообще пытался не думать о вещах, не относящихся к практическим действиям ближайших минут.
В ящике для инструментов я разыскал старую голубковскую бритву и пачку лезвий «Нева». Ума не приложу, как случилось, что они уцелели в нашем доме, подверженном генеральным маминым уборкам, во время которых выбрасывалось огромное количество лишних вещей. За исключением книг, это, должно быть, единственное, что сохранилось от Голубкова. В доме, где полновластно царствовали теперь три женщины, мужчины не оставили заметного следа, и даже посаженный отцом сад пришел в такое состояние, что совершенно потерял свое лицо. Но таким он мне больше нравился: запущенный, дикий, похожий на обветренного далекими ветрами и обросшего горожанина, вернувшегося из глухомани.
Колодезная вода обжигала щеки, отвыкшие от безопасной бритвы. Я понял, что мне не хватает маленького закутка умывальни, чтобы в полной мере насладиться лукинской водой, освященной памятью тех далеких жарких дней, когда мы с Сашей Мягковым устраивали всемирный потоп, разрушавший нами же построенные из песка крепости. Тело быстро высыхало, а потом кожа вновь становилась такой горячей, что больно было дотронуться.
– Скорее одевайся и садись завтракать, а то опять все остынет.
Я подошел к столу, за которым осталась сидеть одна бабушка. Перед ней лежало несколько газет. Судя по неровно заглаженным перегибам, они были уже прочитаны. Я поцеловал мягкие волосы, напоминающие тонкий, прохладный пух, и уселся напротив.
– Пишут о большой химии и о химиках, – сказала бабушка, положив изуродованную подагрой руку поверх газеты.
Раньше, когда я приносил в дом утреннюю корреспонденцию из почтового ящика, прибитого к забору рядом с калиткой, бабушка с готовностью уступала мне первую очередь, и эта жертва, казалось, доставляла ей радость. Если я первым брался за чтение, она еще тише, чем обычно, ходила по дому, наблюдая со стороны, словно пытаясь правильно истолковать выражение моего лица.
«Это ужасно, когда человек замыкается в мире личных переживаний», – любила она повторять, обращаясь то ко мне, то к маме. Под «личными переживаниями» она имела также в виду мою постоянную занятость.