Текст книги "Время лгать и праздновать"
Автор книги: Александр Бахвалов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 24 страниц)
4
Из всего детства и отрочества только и осталось в памяти – как бегала на речку. Воды по пояс, но она быстрая-быстрая, и так забавно было протискиваться навстречу потоку, всем животом чувствовать, как он, ворчливо урча, обтекает тебя, теснит, а ты идешь, идешь наперекор – до веселого изнеможения… Остальное – как след высохшей медузы. Глядеть не на что.
Все эти дни в чужой квартире она навязчиво искала заветное в прошлом, чтобы прильнуть к нему с молчаливым слезным воплем – утешь, ободри!.. Ничто не отзывалось.
Матери не помнит. До шести лет росла с отцом в городе, а после его смерти жила у тетки, в дачном поселке Липовки – некогда разбойной деревне, ославленной так из-за малопочтенной склонности ее жителей «баловать» на окрестных дорогах. Возведя молодецкую потеху в отхожий промысел, деревня жила по своим законам, и главный из них – круговая порука. Как говорили помнившие своих отцов-молодцов старики, полицейские пролетки еще за версту пылят, а мальчишки уже бегают от дома к дому с криками: «Волки! Волки!..» Улики тут же исчезали, а отсыпавшиеся после ночного бдения ухари кидались хлопотать по хозяйству и знать ничего не знали, ведать не ведали.
С ростом города многие пригородные деревни, раньше те, что оказались ближе к железной дороге, мало-помалу превращались в дачные поселки. Пришел свой черед и вольным Липовкам. Избы меняли обличье и хозяев, стали дачами, обросли недеревенскими надстройками и пристройками, приусадебные наделы огораживались глухими заборами, за которыми иерихонскими басами немолчно брехали упитанные кобели темной шерсти, недвусмысленно оповещая, что отныне в Липовках каждый сам по себе. Все менялось – даже погост у церкви Жены-мироносицы, где похоронен отец, приметен уже не крашенными в голубой или белый цвет шестиконечными крестами, а нагромождением поставленных торчком бетонных плит да снятых откуда-то с чужих могил полированных гранитных монументов, с забитыми старыми и высеченными новыми надписями. И только церковь на взгорье первозданно красовалась крытыми черепицей чешуйчатыми главками куполов, да по вечерам на завалинках тихо белели иноческими ликами древние липовские старушки… Свидетели всех перемен, о чем они думали, глядя, как по обегающим кладбищенский холм ложбинкам-тропинкам, протоптанным несчитанными поколениями баб, ходивших на речку полоскать белье, парами прохаживались дачные девицы, развинченно подрагивая костлявыми задами в жестяно жестких джинсах, как «летают» на ярких велосипедах толстые мальчики в шортах, да как бредут «на пляж» перекормленные тетки в сопровождении все тех же рослых кобелей, одуревше скачущих вокруг хозяек, разинув розово-пенистые пасти?
Как церкви и погосту и бывшей земской больнице, сохранившей белые эмалированные таблички с черными надписями: «Приемный покой», «Палата № 1», «Палата № 2», старушкам совестно было видеть этот лужок у речки, превращенный в лежбище по-коровьи расплывшейся, невозмутимо оголенной бабьей плоти.
Старушкам тягостно было то самое настоящее, которое стало для нее прошлым и которое Зоя гнала из памяти. Еще когда оно было настоящим, она бежала от него, разукрашивая в воображении то далекую подорожную вольницу Липовок, то свою грядущую жизнь в городе, в одном из его больших белых домов… Уж больно глуха и всячески опахаблена была тамошняя жизнь.
И о матери, как о всем остальном позади, легче было не думать, чем думать. Все слышанное о ней пребывало за шлагбаумом, нормальное положение которого «закрыто». Кто она, откуда, есть ли у нее родственники – осталось неведомо. Единственное изображение представляло собой цветную фотографию из рекламного проспекта: мать стояла в группе купальщиц на песчаном феодосийском пляже. Расторопный фотограф собрал девиц поупитаннее для оживления общего вида. Никаких фамилий, разумеется, не проставлено, и что вот эта, высокая, с маленькой грудью и крепкими ногами – ее мать, приходилось верить тетке на слово. А та и сама всего дважды видела ее – когда со своим иллюзионистом возвращалась в Юргород из гастролей.
По ее словам, мать познакомилась с отцом в антикварном магазине, где он работал и куда она приволокла серебряную вазу, уворованную, как сразу выяснилось, из какого-то московского музея. К сбыту краденого ее принудили двое каких-то громил, по крайней мере так выглядело ее добровольное признание, которое она сделала по совету отца. Громил отправили за решетку, а ее приговорили к условному наказанию. Вскоре после суда они и сошлись – то ли она и в самом деле прониклась симпатией ко вдовому антиквару, то ли ей, чужой в городе, попросту некуда было приткнуться… Первое предположение сомнительно, несмотря на правдоподобность, – хотя бы потому, что три года спустя ее нашли мертвой у стены недостроенного дома. Одни говорили – сама бросилась из окна пятого этажа, другие – сбросили. В этом недостроенном и забытом на пустыре блочном лабиринте роился весь темный люд города и области – уголовники, игроки, пьяницы, платные девицы.
«Оттуда, может, и бросили, да туда-то не силой волокли», – говорила тетка с горькой усмешкой человека, знающего цену если не людям, то суждениям о них.
Как было думать о матери, которую выбросили из окна озверевшие или взалкавшие садистского удовольствия собутыльники? Каково сознавать себя ее дочерью?..
Нет, не случайно она чуралась прошлого, гнала из памяти все оттуда, даже школу, которая была отвратительна уже тем, что все говоримое в ее стенах и запоминаемое для повторения там же лишь оттеняло происходящее за ее стенами. Зое и теперь кажется, что во всем свете нет места уродливее Липовок, нет более безобразнее площади у пригородной платформы, где жались друг к другу деревянные магазинчики, пивные, базарные лотки. Через площадь проходила дорога в школу; последним страхом была эта площадь на пути туда и первым на обратном пути. Там могли как угодно унизить, оскорбить, располосовать бритвой новое, изо всех сил хранимое пальто, там в тебя мог вцепиться любой алкоголик, с кровавыми струпьями на лице. От такого прошлого можно отгородиться, но нельзя забыть… Оно в тебе, оно твое составляющее. Из него истекают и на нем замыкаются линии судьбы. О чем бы отвратительном ей ни говорили, в памяти тут же обозначалось нечто подобное, давно известное. Заговорят о жестокости, бессердечии, и тотчас является картина избиения лошади одноглазым возницей – «идиотом в расцвете лет», по словам тетки.
Помимо поставляемого в поселок – на телеге в бочке – керосина, он «по договоренности» привозил дачникам чернозем и прочий тук из каких-то ему одному доступных залежей. Зое было лет двенадцать, когда она, шагая из школы по лесной тропе рядом с раскисшей после дождя дорогой, увидела его возле увязшей в грязи телеги, с верхом нагруженной навозом. Большая черная лошадь совсем выбилась из сил, от нее, как от навоза, валил пар, с морды клочьями опадала пена, а «цветущий идиот» без устали, как заведенный, хлестал ее кнутом. Лошадь вскидывала голову, шарахалась из стороны в сторону, напрягаясь изо всех сил, но стронуть воз не могла. Одноглазый бросил кнут, выхватил воткнутые в навоз вилы, встал сбоку и принялся с кряканьем бить ими по лошадиной спине, ловча угодить по костям хребта железной трубкой, куда вставляется ручка. Лошадь бешено мотала головой, дико скалилась, сверкала выпученными глазами, отчаянно дергалась, а он все бил, бил, бил! На ее широкой спине, на блестящей черной шерсти крупными ягодами вспухали и отекали красные капли, потом образовались ручейки, а возчик все вскидывал и вскидывал вилы. И когда лошадь с каким-то жутким вздохом упала на колени, он так сильно ударил, что вилы переломились!.. Прибежав домой, Зоя никак не могла рассказать тетке, что видела: ее била нервная дрожь.
Чтобы узнать, что это такое – жизнь в поселке на задворках большого города, там надо вырасти. Нет дремучее провинции, чем пригородные поселки у больших городов.
Их дача стояла у пустыря с болотцем посредине, куда свозили строительный мусор. Из-за такого соседства тетке никогда не удавалось сдать комнату на лето, вот она и завела сиамских кошек, породистых собак – на котятах и кутятах можно было подработать. Как и на цветах, которыми засаживался чуть не весь огород. По весне тетка днями напролет простаивала у платформы с корзиной тюльпанов, чтобы к вечеру вернуться с той же корзиной, набитой съестным. Отоваривалась там же, в пристанционных буфетах, брала, что на глаза попадалось. Накупала засиженных мухами, жестких, как пемза, ромовых баб, консервов с выгоревшими этикетками, какой-нибудь «карамели сливовой», насмерть прилипшей к оберточной бумаге. Но подогретая долгим зимним безденежьем весенняя пора корыстного азарта очень скоро сменялась отвращением к цветам, кошкам, собакам, вообще к заботам о хлебе насущном. Равнодушная ко всему, тетка с утра до вечера пролеживала на кушетке с книгой Монтеневых изречений и бело-голубой пачкой «Беломора». Иногда Монтень и «Беломор» лежали в стороне, а она, расслабленная-гипнотически-монотонным шумом дождя, пялилась в окно и почти шепотом, точно боясь спугнуть призраков, говорила о давнем. Произнесет несколько слов и стихнет, со страдальческой миной выжидая, что еще подскажет нескорая память о том расчудесном времени, когда она, ассистентка иллюзиониста, разъезжала по всему свету, появляясь перед зрителями в сверкающем трико.
«В Гурзуфе нас поселили на самом берегу. Встану утром и сразу к окну – поглядеть на море. И все не могла понять, зачем оно такое большое, без конца и края, как люди с ним обходятся?.. Оно такое великолепное, а ползают по нему какие-то катеришки, вроде козявок. Но как-то раз подняла занавеску, а в заливе – огромный парусник застыл!.. Трехмачтовый, без парусов! И море стало таким нарядным!.. Парусник помню, а людей нет… Даже поклонников. Крутились вокруг, нашептывали какие-то слова, дышали в лицо, а кто такие, не помню…»
Перебирает клубни тюльпанов на исхоженном грязными сапогами полу террасы и вдруг пробормочет, как во сне:
«Что я за идиотка такая была?..»
И замрет, уставившись в никуда – ноги циркулем, тощая, в вязаных спортивных брюках, драном смокинге – ни дать ни взять неизвестно когда брошенная за сценой и всеми забытая кукла бабы-яги. Да ей и самой казалось, что она потеряна прошумевшим карнавалом. Пестрая толпа – вся в музыке и белозубом смехе ушла куда-то за горизонт, и никто не спохватился, не вспомнил, что она была рядом, никто не подсказал, как ей быть. Там, в молодости, в карнавальном шествии все было ясно, она знала, как и для чего жить, но как жить в старости, понятия не имела. И оскорбляла свою старость повадками эмансипированной девицы тридцатых годов. Ей бы поглупеть, спасительно увязнуть в суете копеечных забот, а она Монтеня читает, от речений которого впадает в тоску, прострацию. Поверяя Монтеневым многоумием прожитую жизнь, неизменно заключает, что в молодости ее безбожно обманули, вовлекли в пустое занятие, не дали времени подумать «а что потом», понять, что, кроме настоящего, есть будущее, и оно непременно придет. И вот пришло – с вонючими собачьими вольерами, житьем возле мусорной свалки, со вставными зубами работы пристанционного умельца, по слухам – прямого потомка разбойных дедов… Вместе с зубами пациенты уносили из его кабинета и знак мастера, который придавал им родственные черты: у всех у них не смыкались губы. Ложась спать, тетка освобождалась от своих челюстей с таким остервенением, с каким стаскивала резиновые сапоги после дождливого дня на огороде.
Жили убого, дальше некуда. Весь достаток – цветы, кошки с собаками да теткина пенсия. Бедность не порок. Разумеется. В мире взрослых. А в шестнадцать – не бедность, ее личина на тебе – как проклятие, принуждающее дичиться сверстников, жить нахохлившись, с вечной оглядкой на сказанное или не сказанное о тебе. Еще ведать не ведаешь, что такое порок, а драные колготки уже посредничают между тобой и теми, к кому тебя влечет, глушат искренность, рождают зависть, подозрительность, пустая обида ранит так, что ночи не спишь. И душа старится… В шестнадцать лет ее душа была похожа на теткину дачу: снаружи – как поставленные один на другой сараи, а внутри настоящая лавка старьевщика. Куда ни повернись, груды тряпья, разящие прелым духом тюфяки, какие-то траченные молью мужские пальто, лакированные туфли неведомых времен со сбитыми каблуками и мазками засохшей грязи. Когда Зоя принималась остервенело мыть, скрести, прибирать все на даче, тетка говорила:
«Бесполезно. Легче сжечь». И то правда: убыль невелика, зато наверняка избавились бы от хлопот.
Спроси, и умники скажут: неважно, г д е рос человек, цветы произрастают на навозе. Может, кому-то и удается во всяком деле преуспеть, во всяком месте благоухать безотносительно к почве, где рос, а она и рада бы, да что-нибудь постоянно напоминает, где твои корни и чем ты напитана смолоду – это когда не можешь понять книгу, проникнуться незнакомой музыкой, постичь чье-то душевное движение… Тут-то и обозначается расстояние от того, что ты есть, до той душевной свободы, в которой живут другие. Это любить музыку не означает обладать музыкальным слухом. Но лишенный слуха не станет музыкантом. И в этом все дело. Любая оплошность, недомыслие, неспособность там, где другие понимают, умеют, кричат о твоем невежестве, вызывают унизительное чувство пребывания не в своей тарелке, гонят вспять, в Липовки, в теткину дачу, н а с в о е м е с т о!.. Кажется, не само по себе появление Нерецкого у порога чужой квартиры вызвало в ней оглушительный ужас, – ошеломило сознание уличенной в «личностных исходных». Он застал ее вернувшейся в Липовки.
Единственной «приличной» комнатой на даче считалась горенка на втором этаже, куда Зоя перебиралась на лето. Что там было приличного, бог ведает. Выцветшие лиловые обои, металлическая кровать с побитыми ржавчиной никелированными спинками, два стула в известном завитушном стиле – со множеством дырочек на вогнутых фанерных сидениях, прибитый к подоконнику шахматный столик без ножки и одностворчатый платяной шкаф с затуманенным зеркалом. «От мороза заплесневело», – говорила тетка. Ничего удивительного. Зимой во всей даче отапливалась одна комнатка-кухня, где они ютились с наступлением холодов. Из-за тесноты уроки приходилось делать лежа на полу: ногами под кровать, головой в угол за печкой, там половые доски сохранились гладкими и крашеными. Спали на одной кровати и в одну расчудесную ночь жестоко угорели. Она проснулась первой – от невыносимой боли в голове. Вертясь и хныкая, разбудила тетку. Та, не разобрав толком, что произошло, заохала, засуетилась, включила свет, шагнула к стоявшему у дверей ящику с «ноябрьскими» щенками, но вдруг потеряла сознание и рухнула, зацепив рукой кастрюлю на плите. Вскочив от грохота, Зоя бросилась на помощь и тоже, едва встав на ноги, свалилась в беспамятстве. Очнувшись раньше тетки, сама не понимая зачем, распахнула дверь и, глотнув свежего холодного воздуха, миллионами иголок пронизавшего тело от пяток до затылка, снова упала – прямо на пороге. Когда они окончательно очухались, комнату выстудило так, что зуб на зуб не попадал. Зою стошнило, и до самого утра она не смыкала глаз – от головной боли, озноба, обиды, жалости к себе…
Боже, как ей хотелось убежать оттуда! Она высчитывала дни до окончания школы, до поступления в студию при городском театре, впервые открытую, куда ее пригласили после просмотра школьного спектакля. И когда в последнее лето липовской жизни появился Володя, он показался ей пришельцем из будущего.
Началось ужасно. Вернувшись из школы с промокшими ногами и высокой температурой, она была немедленно уложена в постель, а наслышанная о новомодном поветрии тетка ринулась за врачом… и привела «доктора Володю» – вчерашнего студента-медика, жившего неподалеку, в даче со шпилем.
Тетку можно было понять: неделю шли дожди, а «скорая помощь» и в сухую погоду не ко всякому двору в Липовках пробиралась, и позвони она из дачной конторы в железнодорожную, самую ближнюю, поликлинику, врачам пришлось бы месить грязь два километра от междугородного шоссе. Но и это еще не все. Дело шло к вечеру, а чтобы в эту пору отыскать нужный дом, надо быть уверенным, что знаешь, где он находится, или, на худой конец, знать наверное, что родственники навесят на калитку газетный лист – знак местопребывания больного: номера домов и названия улиц писались, где и как бог на душу положит, и потому искать дом по названному адресу – дело заведомо безнадежное.
Представ перед молодым парнем на кровати с продавленным матрацем, на фоне разодранных по щелям обоев, в рубашке с испревшими подмышками, она готова была сквозь землю провалиться. И от невозможности сделать это – вертелась, ежилась, до глаз натягивала одеяло, придурошно улыбалась во весь рот, вдавливая голову в плечи и притискивая локти к бокам. На каждый его вопрос подолгу несла околесную – чтобы хоть как-нибудь занять, не дать разглядеть место, где он ее застал.
Присев у изголовья кровати, Володя извлек из черного чемоданчика черную трубочку и велел тетке принести чайную ложку. Он был красив… Темно-синий спортивный костюм очень подходил его черной, влажно поблескивающей шевелюре, его только-только отпущенной бороде. Что-то новое, по-новому щегольское было в его облике.
«Сними рубашку», – сказал он строго, как настоящий пожилой врач, которому недосуг засиживаться.
Она же уловила спасительное в этом его обращении на «ты» – как к малолетке, которой не дано понимать то, что в ее положении не может не унизить взрослую девушку: ей так хотелось ничего не понимать!.. И наверное, удалось: ослепленная полным бесчувствием к э т о м у стыду, она с такой поспешностью сняла исподницу, как будто ее надлежит, в ожидании врача, снимать заранее. Сунув рубашку под одеяло, она уставилась на него все с той же восторженной улыбкой послушного идиота.
«Чему ты улыбаешься?» Он явно не ожидал, что на ней не окажется лифчика, и с героическим усилием старался не замечать чего не следует.
«Вы бороду отпускаете, да?.. Можно потрогать?» – выпалила она в объяснение своей дурашливости.
Отшатнувшись от ее руки, он тревожно заглянул ей в глаза и произнес – не очень уверенно, опасаясь подвоха, но и заинтригованный ее странной суетливостью:
«Потрогай…»
Иссиня-черная блестящая поросль оказалась неожиданно мягкой и податливо-скользкой. Она едва только коснулась кончиками пальцев, и куда девалась вся его серьезность. По скорому безудержному смеху нетрудно было понять, что смеется он над самим собой: настраиваясь на свой первый визит, он меньше всего ожидал т а к о г о внимания к своей особе. Спохватившись, мгновенно оборвал смех и указал на дверь: осторожно, оттуда ожет прийти непонимание, а этот зверь никого не щадит. И пока тетка выслушивала, куда смтавить горчичники и чем поить на ночь, Зоя, уже присвоив что-то в нем, слышала свое: от звука его голоса, нарочито нечастых поглядываний в ее сторону исходило понятное ей одной.
Они расстались заговорщиками, не зная толком, в чем состоит заговор. Такие встречи-заговоры, без терний на пути к согласию, когда с первой минуты проникаешься беспрепятственным влечением, напоминают захватывающую книгу, из которой вырваны первые главы: названия нет, действие начинается с середины, но стоит заглянуть – не оторвешься.
Как истинный заговорщик, она проживала дни в беспокойном ожидании сигнала к действию. У нее учащенно билось сердце, когда она поднималась в горенку – там витал его дух: прикрой глаза, затаи дыхание и услышишь запах влажной шевелюры, почувствуешь шелковистую щетину на плоских щеках.
Несколько раз в предвечернюю пору ей удалось попасться ему на глаза – когда он шел от железной дороги. Здороваясь, они улыбались как бы с напоминанием о том, что известно только им двоим. И при этом жадно всматривались друг в друга, стараясь прежде всего уловить вот это желание напоминать – как убедиться в преданности.
«Здорова?»
«Да, спасибо!»
Ей не спалось по ночам, «скучало сердце», да и ночи были совсем не для сна – светлые, манящие. Изливаясь в окно горенки, лунный свет прихватывал по пути и четко пропечатывал сначала на шахматном столике, потом на полу верхушки елей. Устав лежать без сна, она поднималась, подходила к окну, надевала на себя разлапистую тень и, глядя в сторону дачи со шпилем, придумывала свидание… И так вжилась в придумывание, что все сложилось само собой. Он в очередной раз справился о здоровье, а ей показалось, что в нем пропадает желание улыбаться с напоминанием!
«Завтра утром заболею!» – объявила она, вспомнив, что тетка собралась на собачью выставку.
«Почему завтра утром?»
«Вам будет некогда?..»
Какое это было жуткое счастье – ждать его! И потом, как сквозь огонь, шаг за шагом приближаться к тому, что знаешь и не знаешь!..
Он был умницей, доктор Володя. Несмотря на скрытность, на свидания только по ночам, в великой тайне от дачного народа, их недолгая любовь (он ждал направления и вскоре уехал) была безоглядной. И все-таки скольких волнений стоило каждую ночь – по окончании телепередач, когда тетка ложилась спать, – с бесконечными предосторожностями покидать горенку, выбираться во двор через кухонное окно, красться к забору, потом – вдоль забора от одной лунной тени к другой – до большой дыры на пустырь, и там, на полусгнившей скамье у пожарного сарая затаившись, унимая ухающее сердце, ждать, глядя, как бегут мимо Володиной дачи напитанные лунным светом полупрозрачные облака; вздрагивать от глухого звука чьих-то шагов, от вспыхнувшего огонька, сжиматься и холодеть от погибельного шелеста скользнувшей над головой птицы и, как в награду за страхи, прижаться, наконец, к нему и, тихо смеясь от радостного озноба, рассказывать о встрече с кошкой на кухне: «Она от меня, я от нее!..»
Если потом были другие, то, конечно же, потому, что был Володя. Осознавшему свою красоту гадкому утенку хотелось праздника. А праздника не было. Нет праздника в ночевках по чужим квартирам. Как ни принимай чужие кофеварки, чужие лежаки, чужие стены за непреложное в антураже богемы, как ни уверяй себя, что разудалость твоя не в ущерб душе, придет время и ты поймешь то, что ясно было еще прапрабабушкам: бабья простота во сто крат хуже воровства. Чужие квартиры, это еще посвященные в твою жизнь и почитающие себя вправе судить о ней – Плахова, например, которой отец купил кооперативное жилье.
Истина приходит вместе с человеком, даже если это не Христос. До Нерецкого все на свете было проще, и ей сначала не верилось, что он и в самом деле такой, каким кажется – уравновешенный, благовоспитанный… Таких нет. Такими давно даже не прикидываются. Но он был таким, каким был, и рядом с ним одолевала тоска по чистоте.
«Он не глуп, и у него правила», – скажет Плахова после знакомства с Нередким.
Вот именно. И первая ночь в его квартире прошла по его правилам. Это так же верно, как и то, что попала она к нему, потакая своим правилам – увязалась за развеселой компанией, прекрасно зная, что в общежитие в такую поздноту не попадешь, во всяком случае благоразумнее не пытаться. Как тут было не принять не очень настойчивого приглашения… заурядного малого, знакомство с которым окончится завтра утром; она входила в его квартиру на правах главного действующего лица, чтобы затем почувствовать себя подобранным на улице чумазым подростком, которому если и говорят «вы», то в силу привычки.
«Спать будете здесь, за этой дверью – ванная, тапочки в прихожей… Вот вам полотенце, а мне, извините, надо выспаться».
И в самом деле: к тому времени, когда она, облачившись в его пижамную куртку, вышла из ванной – разнеженная, благоухающая каким-то мудреным шампунем – Нерецкой уже притих в маленькой комнате. Нерешительно войдя «к себе», она увидела просторную спальню, большую кровать, светящуюся белизной за гостеприимно откинутым одеялом, и оробела… Сюда ли ей?.. Кровать светлого дерева, такие же бельевой шкаф, стулья, туалетный столик, ширма-складень, расписанная японскими картинками, – весь этот гарнитур почти дворцовой красоты попросту отпугивал.
Благопристойно уложив себя в белоснежное лоно, она подтянула одеяло к подбородку и замерла, невольно прислушиваясь к тишине: не очень верилось в ее непогрешимость… И потом эти покои. Они подавляли, царствовали, подразумевали безропотность в гостях, которым по ночам некуда деваться. Но прислушивалась недолго: уж очень нежила постель, и сон наплывал как хмельной дурман, от которого тело сладко умирало.
И было пробуждение – как рождение в сияющей купели – в тепле и слепящем свете бьющего из окна солнца, с чувством не случайной гостьи в незнакомом доме, а вернувшейся в родное жилище! Позади долгие докучливые годы в чужой стороне, она возвратилась туда, где ее баловали, где она росла любимицей!.. Чувство, совсем незнакомое для ее прозябающей души, – не любовница, не возлюбленная даже, а любимица!.. Люди просыпаются знаменитыми, она проснулась счастливой.
Так и лежала – залитая светом, распираемая выдумками, чуть не всерьез поверив, что все так и есть, что судьба устыдилась и вернула ей должное, – пока не вспомнила во всех подробностях, ка́к очутилась в этой комнате, этой кровати. Поскорее натянув «лягушачью кожу», она подошла приоткрыть дверь – чтобы показать, что к ней «уже можно», и увидела записку, пришпиленную на высоте глаз: «Завтрак ищите в холодильнике. Будет желание – забегайте».
Как же так?.. Она что же, одна в квартире?.. Подстрекаемая любопытством девчонки, торопящейся извлечь побольше из своей безнаказанности, потихоньку пересекла коридор и вошла в гостиную, куда заглянула ночью лишь краем глаза. Окна здесь выходили на северную сторону, но сумеречность как-то особенно приличествовала убранству – массивной резной мебели, бесконечным рядам книг с золотыми «затылками», большому живописному женскому портрету, россыпи старых акварелей в простенках между окнами… В дальнем правом углу, за светло-зеленой с золотом портьерой белела узкая дверь, за которой оказалась еще комната, чуть не вся заставленная турецкой тахтой, обширным письменным столом, украшенным бронзой Лансере, и книжным шкафом красного дерева с лежащей на нем виолончелью в черном футляре. Картина над тахтой – женская фигурка в длинном светлом платье, написанная, казалось, не красками, а лунным светом и блеском серебра, – придавала комнате какое-то загадочное содержание, невольно думалось о том, кто видит ее каждый день. Зоя даже взобралась на тахту, чтобы прочитать имя художника, написанное бронзовыми буквами: «Розальба Карргера».
Всколыхнувший тишину бой часов, будто живой голос, заставил вздрогнуть. Шагнув к двери, она так и простояла возле нее, пока словно бы и не по комнатам, а издалека, над городом, дрожа, прокатывался минорный гул колоколов – как суровое напоминание о чем-то или призыв к чему-то.
Солнечная спальня, заставленные книгами стены, таинственная серебряная дама, суровый голос часов – все это откладывалось в душе приметами утерянного и обретенного мира. Время ее жизни отныне отсчитывали часы в гостиной. Само представление о времени, его движении стало неотделимо от этих часов, от их готической коробки-часовенки, от укрытого за стеклом непорочно белого циферблата, каллиграфически окольцованного арабскими цифрами, вплетенными в знаки Зодиака; от паутинно тонких черных стрелок с серпами полумесяцев на задних концах, неукоснительно, с извечной размеренностью описывающих круг за кругом.
«В этих часах, – говорила Плахова, – как во всех старинных приборах, есть что-то от чудесного. Мастер создавал образ посредника между вечностью и смертными, как иконописец – образ божьего посланника. Рядом с его часами все каминные красавцы – игрушки, бабьи леденцы, забава для глаз. Мастер хотел, чтобы сработанный им прибор напоминал не только о скоротечности времени, но и о его власти, которую время вершит с помощью неумолимых Чисел!»
Дождавшись, когда бой затих и ритуальное шествие избранных секунд уступило дорогу их буднему множеству, Зоя вернулась в спальню, старательно прибрала кровать, села к туалетному столику и, причесываясь, придирчиво рассматривала себя то в три четверти слева, то в три четверти справа, прикидывая «в порядке бреда» (выражение режиссеров, неспособных думать в ином порядке), может ли выросший в этих хоромах добрый молодец полюбить такую вот, не лишенную некоторых достоинств бездомную тетку, которой – страшно подумать! – уже стукнуло двадцать один!.. К тому же «великоватую». Плахова тоща – «изображена в двух измерениях», а она великовата. Девы с изъянцем. «Мой крест» или «мое проклятие», вздыхают они, оттесненные богоданной плотью от вожделенной цели. Все сказанное о них по этому поводу заучено назубок.
«Она безусловно одарена. Женственность, правда, интеллектуальная грация… Лучшей Ирины для «Трех сестер» и желать грешно. Но после ухода на пенсию верзилы Чаусова Тузенбаха ей под стать у нас нет», – так рассуждает их главный режиссер Пиотухов-Голландский (ни один мальчишка не пройдет мимо афиши театра, не переделав первую половину фамилии), глухой как пень старик, с небезопасной привычкой совать под нос собеседнику вечно испорченный слуховой аппарат. «Паки и паки напоминайте молодым, что и у великих творческая молодость зачастую проходила неприметно для публики. Подлинный талант просочится!..»
«Просыплется», – уточняла Плахова.
Но тут уж как ни огрызайся – плетью обуха не перешибешь, «смирись, гордый человек». Втрое обиднее, когда великовата не только для театральных героинь… Тут уж недалеко и до комплекса неполноценности из-за чрезмерной полноценности.
Впервые покинув квартиру Нерецкого, она говорила себе, что ее безмятежный сон объясняется скорее всего тем, что гостеприимному хозяину более по вкусу маленькие женщины. Она даже где-то читала о влечении антиподов… Но ведь могут быть и исключения из правил?.. Она, например, никакой тяги к коротышкам не испытывает. И «забегайте» сказано ей!..
Шагая по солнечным пятнам бесконечной липовой аллеи «Дворянского гнезда», она то и дело мысленно возвращалась к дачной вечеринке и очень жалела, что Мятлев не познакомил ее с Нерецким, не посадил рядом. Проще говоря – не свел их. Она бы скорее поняла, что он один, что сидящая рядом и весело беседующая с ним дама – жена Мятлева, и стала бы следить за собой, за тем, что и как говорит, над чем смеется. Не очень приятно, если он вынес впечатление, что ей привычны компании, куда являются с шутовской рожей и безмятежно переносят похабщину… тем более что это не так уж далеко от истины. Единственно что в этом случае может сойти за оправдание – им с теткой, соседям Мятлева, невежливо было отказываться от приглашения, уж не говоря о том, что тетка успела продать им щенка добермана. Мятлев, которого Зоя видела впервые, как и его гостей, пришел звать на новоселье, уже будучи сильно «хорош», о чем за сто шагов оповещала пламенеющая физиономия. И гости не отстали от хозяина. Какие постарше, трясли пыльное тряпье непечатных анекдотов, молодые пары сюсюкались и прилюдно лобызались – «публично ублажали интимные позывы», как сказала бы Плахова. Для кого и зачем было следить за собой – ей, случайной захожей, в чужом и уже пьяном пиру?..