355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Бахвалов » Время лгать и праздновать » Текст книги (страница 8)
Время лгать и праздновать
  • Текст добавлен: 15 апреля 2017, 22:30

Текст книги "Время лгать и праздновать"


Автор книги: Александр Бахвалов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)

«Халупу нашу подвели под крышу в четырнадцатом, – рассказывала она. – А там – то глад, то мор, то град, то вор!.. Да все не мимо ворот… Оглянуться твоя бабка не успела, как одна осталась. А из меня строитель, как из тети Паши турецкий паша».

И предки мои – ушедшие, неведомые – тоже дом! Впервые услыхав, что они были у меня, я не очень этому поверил – никак не укладывалось в голове, что они могли быть такими же, как и я, мама, бабушка – ведь они умерли!..

Да, но это же они «подвели под крышу» дом, где я родился? Сногсшибательное умозаключение вынудило поверить в их существование, больше того, прошлое в моем воображении обрело пространство: ведь годы моих предков длились так же долго, как мои, и они прожили рядом с этими горами и этим морем, ходили по этой же земле, спали и просыпались в этом доме, как и я!.. Уразуметь такое в десять лет, все равно что тогда же удостовериться в исчислимости собственных дней… Позднее, когда к этому открытию прибавились другие невеселые истины, меня стала сильно тревожить немота прошлого – это уже озабоченность не по летам. В зрелых годах не ведать, чем и как жили пращуры, и довольствоваться незнанием – дикость безусловная, а у детей нет прошлого. Играя на пепелище разоренного войной дома, ребенок живет не в том мире, который видят взрослые, а в созданном им самим: природа ревниво оберегает молодые побеги, ее страсть – обновление. В какое бы лихолетье ни родился человек, первоощущение бытия – свершившаяся справедливость: мир был необходим тебе и ты его получил. Без тебя его не было или он был совсем не тем, чем стал с твоим появлением на свет. Твое рождение – светлое пришествие, ты – добро, мир жив твоим присутствием в нем. Все великое в человеке питается подсознательной верой в это, все низменное начинается с открытия, что это не так. Вот почему наша память так цепко хранит все детские обиды, и чем больнее тебя унизили, тем больше свидетельств пережитого остается в памяти.

Раннее, довоенное, детство мое было легким. Самое печальное в нем были отъезды мамы. Работая в Севастополе, отец не часто наведывался в Филиберы, и с началом школьных каникул мама то и дело наезжала к нему, оставляя нас с бабушкой считать дни до ее возвращения. Тогда-то я и научился раскладывать по порядку дни недели, и тот, в который мама должна была приехать, звучал как-то особенно благостно, как имя доброго человека. Помню ее возвращение тихой теплой ночью, пронизанной звоном кузнечиков. Она очень соскучилась по мне и, схватив меня сонного в охапку, принялась несчетно целовать мокрыми губами. От света лампы на столе по стенам металась наша тень, но я не испугался, я сразу понял, что это мама, и сердце мое сладко раскачивалось у нее на руках… Проговорили они с бабушкой чуть не до утра, и я причастно сидел у мамы на коленях, смотрел ей в лицо, во все такое родное в нем и грыз толстые пряники, холодившие рот и пахнущие зубным порошком. Мне так памятно выражение маминого лица, что и теперь я легко угадываю его на лицах других матерей. Стоит молодая мамаша со своим сокровищем где-нибудь у забора, сетует на беды-злосчастья, охает и ахает на причитания соседки и вдруг точно изнутри осветится – это ребенок напомнил о себе, промычал что-то!.. Мама тискает, теребит, ласкает меня и вдруг нахмуривается, длинно и строго говорит что-то бабушке, та понимающе кивает, насмешливо хмыкает… Мало-помалу их голоса стихают, отдаляются, слова сливаются в гипнотически-монотонную музыку, но и музыка затихает…

И вдруг я обнаруживаю, что меня собираются уложить обратно в постель! Немедленно поднимаю рев и, встрепенувшись от обиды, снова утверждаюсь на теплых маминых коленях, чтобы слушать, слушать – из последних сил… и проснуться чуть не в полдень от агрессивного голоса бабушкиной подруги тети Паши. Незабвенная тетя Паша, ведь и она часть моего дома!.. С ее неравнодушия к прошлому, с ее истрепанных томиков «Русской старины» началось мое увлечение российской историей.

Жила она тут же, на слободке, в маленьком двухэтажном домишке, где до революции помещалась винная лавочка, работала сестрой-хозяйкой в санатории Соцстраха («У цустрахе», – как она говорила) и, судя по произношению («руцкие» вместо русские) и складу речи, была приезжей из какой-то далекой этнографически целинной северной области.

«Опять мою балаболку черти несут!» – со вздохом оповещала бабушка и недовольно отворачивалась от окна во двор, по которому, медленно переступая больными ногами, шествовала тетя Паша – приземистая, полная, белолицая, в круглых очках.

«Фима-а!.. – звала она бабушку голоском аукающей в лесу девочки. – Ефимия Марковна-а!.. Дома, что ли?..»

«Дома, дома!.. – в лад ей пискляво отзывалась бабушка и баском бормотала себе под нос: – Хоть беги куда!..»

Но случись тете Паше исчезнуть на несколько дней, и бабушка места себе не находила.

«Надоть проведать, уж не заболела ли моя балаболка…»

«Балаболка» – это потому, что тетя Паша была «политиком», то есть на посиделках ни о чем, кроме политики, не говорила. И всегда – помногу, громко, азартно, в особенности когда у них с мамой заходила речь о российской истории. Все в ней, на взгляд тети Паши, было сделано скверно, и только потому, что таких дураков, как «руцкие», свет не видывал. И там-то их облапошили, и тут-то они проворонили, и с турками царь дурака свалял, и с японцами не учел!.. Испокон веку ни черта наш брат толком не умеет – ни дать кому-то как следует по шее, ни смекалкой блеснуть, ни понять свою выгоду, вечно ушами хлопает.

Тети Пашины рассуждения усваивались мною куда легче маминых – таким понятным было все, чем она возмущалась. Мне достаточно было услышать, какими словами встретила она зашедшего к нам во двор «фюлера» («Это еще что за чучело?..»), чтобы обзавестись презрением к пришельцам, как душевным иммунитетом. Неколебимо уверенная в «недолгом веке саранчи», она относилась к необходимости лицезреть захватчиков как к «безобразию», за которое, придет время, она кое с кого спросит.

Мама не рассказывала тебе, как тетя Паша «выступила» в немецкой комендатуре?.. Происшествие примечательное. Все началось с того, что они с бабушкой надумали податься «за Перекоп» – обменять кое-какую утварь на продукты. Но при таком «безобразии» без пропуска с места не двинешься, хочешь не хочешь, а надо топать в комендатуру, выправлять «аусвайсы». Пришли. В приемной людно – жандармы с ожерелками, раненые солдаты, полицаи-прихлебатели. Сели дожидаться очереди. И угораздило тете Паше устроиться как раз напротив плаката, на котором немцы намалевали впряженного в плуг Сталина, погоняемого крестьянками, – дескать, при нынешних обстоятельствах у большевиков это единственный способ накормить страну. Разобравшись в художестве, тетя Паша какое-то время «таращила зенки и крепилась», по словам бабушки. Но когда кто-то из немцев оскалил зубы, указывая приятелю на изображение, тетя Паша не выдержала.

«Не торопитесь ржать-то! – произнесла она во всеуслышание, вскакивая со стула. – Настоящее веселье будет, когда вашего фюлера в ярмо впрягут! Да не на картинке!.. Идем отсюда, Фима, будь они трижды прокляты со своими пропусками!»

И через много лет, вспоминая визит в комендатуру, бабушка прижимала руки к груди и качала головой:

«Ума не приложу, как же это нас в цугундер не посадили!..»

…Письмо обрывалось на полуфразе, не хватало листов. Но и дальше, помнится, те же горькие страсти по заповедному прошлому, по дому и несказанно прекрасной земле, огороженной от всего остального мира горами и морем.

«Столько лет не вылезать из детских впечатлений, да еще писать о них с уверенностью в их самоценности – все это от неспособности утвердиться в жизни иных размеров. Таких до смерти преследует желание пуститься вспять. Но куда? За убегающей вселенной детства в облике каменной деревни?.. Там он спился бы еще раньше – с тоски по «нереализованным возможностям». «Мы никогда не бываем у себя дома», – сказал мудрец. Ко всему прочему люди «художественного склада» мастера придавать непростой смысл всему, что так или иначе касается их персон. Ни разу по-настоящему не натерев спины полновесной человечьей ношей, они, не задумываясь, уподобляют крестному пути собственное болтливое хождение по жизни».

Дурные предчувствия улеглись. Ошеломив неожиданностью, неприятная весть померкла и опростилась. Он водворил ее на место.

«Всякий волен жить и умереть по-своему, – успокоенно размышлял Нерецкой, укладываясь спать. – Для пьяниц собственное пьянство по меньшей мере уважительно. И Иван не исключение. Мне же претило в нем, что и во всех ему подобных, опустившихся до скотского безразличия к образу существования. Ну а поскольку он был мне братом, то к отвращению примешивалось оскорбление – вот что в первую голову, а не отроческую неприязнь я не мог избыть в себе».

2

То ли из-за роста, то ли из-за форменной одежды на нем дольше и, кажется, с большим сочувствием задерживались взгляды тех, кто или из любопытства (у входа висел некролог) или из более достойных побуждений заглядывал в просторный вестибюль, посреди которого возвышался гроб.

Негромко, но чисто и внятно и оттого особенно задушевно звучал моцартовский реквием в магнитофонной записи.

«Отчего же католические печали?.. Пристойнее было бы что-нибудь российское храмовое… Или свое запрещено?.. Скорее всего. Первую панихиду по Лермонтову тоже служил католический священник, своему нельзя было».

Одинаково полные, одинаково неподвижные, покрытые одинаковыми кружевными черными накидками, Ира с матерью напоминали нанятых для стояния в головах покойного и не очень уверенных, что им заплатят, как обещали. Кроме них да Курослепа, Нерецкой не находил знакомых лиц, не было у них с Иваном общих знакомых. «По-видимому, меня разглядывают как раз те его друзья, которые впервые видят нас вдвоем».

На минуту привлекла знакомая фигура Ларисы Константиновны в том же плаще и в той же мизансцене – рядом с Курослепом. Она уединилась с ним, насколько это было возможно, за выступом дверного проема, ведущего куда-то в глубину здания. Ноги на ширине плеч, носки вразлет – примета натуры беспокойной и беспардонной. Смиряя возбуждение – место обязывает, – она энергично говорит что-то. Курослеп непроницаемо слушает. Иногда роняет слово-другое все с тем же каменно-стылым выражением. Разговор на этот раз заканчивается мирно. Лариса Константиновна отпускает дробную очередь согласных кивков, вскидывает голову и прикрывает глаза, что должно означать: пусть это вас не волнует, положитесь на меня! Поглядев на часы, Курослеп стремительно отходит, недослушав чего-то несущественного. Лариса Константиновна на минуту замерла с постной миной, затем, утвердительно покачав головой – словно ей сказали о бренности жизни, – вздохнула и характерной походкой клещеногих заторопилась к выходу, зацепив каблуком сапога край ковровой дорожки и что-то высказав по этому случаю.

Под руку с девочкой-подростком, у которой громадные испуганные глаза, к матери вдовы подошла тонкая старушка в легком, изысканно мешковатом пальто. Под светло-серой накидкой пенисто взбитая прическа водянисто-голубого цвета, шейный платок в тон волосам топорщится легкомысленным бантом у подбородка. Пошептавшись, старушка, а вслед за ней и девочка одинаково изумленно уставились на Нерецкого. «Не знали о моем существовании? Удивлены, что я один?.. Надо бы сказать неутешной вдове, что Зои нет в городе…»

Обязанности главного распорядителя выполнял некто, назвавшийся Леонидом Салтыковым, – человек с широкими толстыми плечами и драчливо всклокоченной чубарой бородой. Курослеп сказал, что бородач – доктор наук, что отнюдь не бросалось в глаза, и давний друг Ивана. К нему то и дело обращались исполнительные молодые люди, одетые так, будто их сзывали на картошку, а бросили на похороны. Басовитые голоса и тяжелая обувь парней звучали заметно громче, нежели приличествует в таких случаях, но это были издержки, которых никто не замечал. А если и замечали, то держали про себя: уж больно ясно читалось в глазах клубной администрации: «Так ли, нет ли, как выходит, так и ладно. И тем будьте довольны. Завели обычай!..»

Останавливая взгляд на высохшем, стариковском лице Ивана, испещренном грифельно-черными морщинами, Нерецкой не находил знакомых черт, и это странным образом объясняло, почему он прожил два дня как бы в отдалении от случившегося, и что первое недолгое чувство, которое захватило его после звонка Иры, было не чувством скорби и не угрызениями совести от сознания ничем не оправданной нелюбви к Ивану, а – опасением, что все это навалится на него здесь, что зрелище мертвого брата изобличит живого в бездушии: что ни говори, а покойный был сыном твоей матери и – последним близким по крови человеком.

Вот и мысль о кровном родстве, вернее – попытка примерить на себе это диковатое понятие ничего не сказала ни уму, ни сердцу. Да и почему мистическая «кровь» должна заговорить теперь, после смерти одного из них? Почему бы ей не сделать этого раньше, когда Иван был жив?.. Какая уж тут «кровь», если ночь после похорон матери они, ее сыновья, с трудом провели под одной крышей.

В тот день недолгими густыми зарядами рушился мартовский снег, зимнее небо назойливо льнуло к жаждущей тепла и солнца земле. В широком пальто, с посиневшими губами неопрятного полуоткрытого рта, Иван потерянно жался возле каких-то кладбищенских старух и все, что делал, как стоял и двигался, все выходило как у понукаемого кем-то безропотного дурачка. После поминок на даче Нерецкой увез его к себе. Не из добрых побуждений, так вышло. Уже в городе Иван вдруг отказался вслед за женой выходить из машины. «Хочу к тебе!» А утром следующего дня Нерецкой застал его загнанно снующим из угла в угол.

«Не могу здесь!.. Отвези в Никольское. Душно тут, невыносимо! Меня точно в пещере заперли!.. – шепелявой скороговоркой бормотал он, судорожно потирая грудь. – Не спал ночь!.. Сны изводят, казнят!.. В сновидениях душа беззащитна, а сны – как театр абсурда: чувства принимают личины химер, непосильных никакому воображению!..»

«Непосильных – трезвому!» – едва не сказал Нерецкой, чувствуя себя способным оскорбить Ивана, даже в эти дни не сумевшего поступиться привычками, сохранить облик человеческий.

«Вчера кто-то говорил, что перед кончиной даже и слабому разумом даются минуты всепостижения!.. Зачем?.. Что делать мудрости перед небытием?.. Мудрость обреченного!.. Да это же лохмотья нищего!.. – бормотал он в машине, запрокинув голову на спинку сидения. – Что, до того неведомое, может открыться перед кончиной?.. Всем во всякое время доступна мысль о неправоте своего бывания среди людей, где так часто ради суетного отступаешь от лада, который есть душа – никакой другой мудрости не нужно человеку. Ничего другого не должно ни понимать, ни желать перед смертью, кроме как прощенным быть. Но и это малое не пробуждается – не разумеют прощения, а потому не дорожат им обреченные, помирают, как не жили. И – кто будет прощать их, не испытывающих нужды в доброй памяти по себе? И зачем?.. Или прощение – благо само по себе, как некое свечение душ, благодать, этическая категория?.. Но в чем благо ненужного блага, зачем мне мое милосердие, если в нем нет надобности?..

Вот и ты смотришь на меня, как твой отец… Я был для него ненастоящим, он словно бы не признавал моего права на существование… Боже, как сиротливо было мне в этой квартире – без бабушки, без ветра с моря, без милосердия… Ты похож на своего отца и тоже не любишь меня. И тебе это зачем-то надо».

«Брат мой! Бедный брат мой…» – мысленно повторял Нерецкой в трагически возвышенной интонации, призывая себя к скорби и не слыша отклика в душе. Покосившись на стоящую рядом Иру, на ее отечное белое лицо, застывшее в претенциозной мине, подумал в оправдание собственного бесчувствия:

«И в ее памяти от Ивана ничего не останется. Все его писательские таланты и тонкие душевные свойства смехотворно спасовали перед элементарной квалификацией смугляка в дохе. Для нас с ней стояние у гроба – как для ханжей покаяние. Тяжкий труд, именуемый бременем родственной связи с покойным. Одно утешение: как реквием это все-таки не катушка с магнитофонной лентой выпуска местного радиозавода, так и наше присутствие здесь, надо полагать, важнее нашего отношения к умершему…»

Речей не было. После полудня легкий, будто пустой гроб вынесли под сильно запоздавшую духовую музыку во двор, пронесли но усыпанной лапником дорожке и уложили в желтый автобус. На скамьях вдоль стен кузова разместились родственники, девица в розовом пальто и бородач Салтыков. Молодые люди в тяжелой обуви, оркестранты и кое-кто из тех, кто отважился проводить покойного до кладбища, забрались в другой автобус, сильно потрепанный, дверь которого открывалась длинным рычагом из кабины шофера. Ворота особняка выходили на шумную улицу, и не успел кортеж выбраться на асфальт, как сразу же потерял траурность, подхваченный бегущим стадом автомобилей, где с одинаковой скоростью поспешали и на первое свидание, и к месту вечного упокоения.

Сидя напротив Нерецкого, Курослеп всю дорогу говорил о чем-то девушке в розовом пальто. Ее белесые глаза в обрамлении густо очерченных ресниц превращали напудренное лицо в белую маску. Она не могла не бросаться в глаза несоответствием вида, пошлостью не ко времени накрашенного лица, но никому не было дела до нее; отдавшись общему движению, подчинившись ему, как чему-то самодовлеющему, никто ничего иного не воспринимал.

«Странно, однако, что твое малопочтенное бесчувствие коробит соседство не сознающего себя невежества. В сущности, эта девица стоит тебя: и ты и она здесь, потому что надо.

И все-таки кто она? Курослепова сестра?.. И отчего не видно их родителя?..» Нерецкой наклонился к сидевшей рядом Ире:

– Что отец Ивана, не смог приехать?..

Прежде чем ответить, она достала платок и несколько раз приложила к носу, раздумывала. Спрятав платок, поведала:

– Ваня не хотел, говорил: «Если не выкарабкаюсь, отца не извещай, его присутствие оскорбит нас с мамой».

«Отрекся-таки от родителя… Но жест-то, в сущности, трагикомический: если бессмысленно прощать неразумеющих прощения, какой же смысл в отречении от неведающего, что это такое?..»

Машины встали на обочине у съезда: ведущий к погосту проселок являл из себя застывшую реку серой грязи, намешанной буксовавшими грузовиками. Вот уж воистину «и на дороге ужасы». Благо молодым людям не страшна была никакая дорога. Шестеро понесли гроб, четверо венки и крышку, еще четверо шли рядом, на подмену. Остальные провожающие, постояв в нерешительности, рассеялись по сторонам дороги. Оркестр молчал – нельзя было идти, не глядя, куда ступаешь. И если бы не гроб, все они, россыпью пробиравшиеся к церкви на взгорье, легко сошли бы за экскурсантов, ведомых одержимым гидом к какому-то забытому памятнику старины.

В самой низине, в середине пути, девушка в розовом пальто, неуклюже взмахнув руками, шлепнулась наземь. Нерецкой подхватил ее под мышки, поднял. Оглядев себя, густо выпачканную от пяток до пояса, она скосила на него злющие светлые глаза в черной кайме и зверски выругалась, дохнув табачным перегаром, удушливым, как из пепельницы.

А день запоздало разгуливался. На солнце сказочно искрились алюминиевые звезды на синих церковных куполах, под ветром дружно раскачивались придорожные кустарники, клонясь, раскидывая густые ветви, мерцая зеленым блеском мокрой листвы. На подъеме стало посуше. Провожающие сошлись и пошагали рядом, благообразнее. Собрался и изготовился оркестр, и как только гроб понесли между щербатыми, лишенными ворот вереями, – пугающе ахнула музыка. Ахнула и тотчас словно бы задохнулась, отнесенная ветром, но так же внезапно повернула вспять, к людям, и загремела ошеломительно. Особенно слышна была какая-то одна труба, подавлявшая остальные то зловещим рыком, то гневным тоскливым воем. И когда музыка смолкла, у изголовья покойного встал плечистый бородач.

– Живые образы близких уходят вместе с нами. Ручеек памяти быстро истощается. Остаются, если остаются, только наши труды – безымянные и помеченные именем мастера. Читая книги Ивана Гавриловича, нельзя не проникнуться горькими прозрениями автора. «Страстивое и нужное» Смутное время восстает в них не просто драмой русской истории, но приметой роковой судьбы русскости – печально неизменной из столетия в столетие. «Новейшая история русских от Платона Каратаева до Александра Матросова» – так начинается очерк о погибельной смуте середины XX века, о шабаше новых самозванцев, обремененном, как это не раз бывало, кровавым нашествием.

Бородач говорил безукоризненно, но долго для похорон, и это портило впечатление. Как ни вслушивался Нерецкой, все казалось, что говорят о ком-то неизвестном. «Но ведь это погост. Здесь лгут с сознанием выполняемого долга».

Едва дождавшись конца речи, рабочие принялись за дело, и снова ветер разносил окрест неистовый трубный рокот, дикарский гул барабана, истошные вопли маленьких труб.

«Зачем столько шума?.. Странно нынче хоронят на Руси…»

Обратно добирались в тесноте, в старом автобусе. Небо опять заволокло из конца в конец. В дребезжащие окна сквозило мертвенной знобящей свежестью. Пока доехали, все сильно продрогли, и поминки в пустоватой, но теплой квартире вдовы затянулись допоздна.

Что такое поминки, в определенной степени было понятно всем, но как их проводят, никто толком не знал. Даже Курослеп. Он сидел посреди длинного стола и молча пил красное вино – со всеми и сам по себе, ничуть не опасаясь высказать если не пренебрежение, то безразличие к этой части ритуала. И еще видно было, что он тут никого ни в грош не ставил и не собирался производить иное впечатление. Молодые люди в тяжелых ботинках притихли по-своему – опасаясь не услышать какие-то важные слова, но старшие, внешне такие разные, казавшиеся мудрыми уже одной своей близостью к роковому рубежу существования, только и делали, что вставали им одним известной ранжирной чередой, произносили в сторону вдовы одни и те же, удручающе истертые слова сострадания, завершая стояние одним и тем же призывом помянуть, то есть выпить. Ничего другого не происходило.

Но вот зашла речь о работах покойного, и голоса зазвучали живее – то ли успели «согреться», то ли затронутая тема была привычнее. Все говорили по-книжному закругленно, не опасаясь переусердствовать, то и дело «протокольно» поворачиваясь в сторону убитой горем вдовы, как к полюсу скорби, тем самым как бы заверяя ее в искренности слов и неслучайности своего присутствия.

Обтянутая черной блузой, перехваченная тугим поясом юбки, утопающим в заплывшей талии, с короткими волосами, разделенными на две косички, вдова и теперь производила впечатление обиженной выпавшей на ее долю участью. Утяжеленное двойным подбородком лицо казалось нездоровым, глаза, некогда «с поволокой», незрячими. Она ни разу не обратилась к Нерецкому, ни о чем не попросила, никак не отличила его и тем усугубляла в нем чувство постороннего, который более других в тягость ей.

«Прекрасное есть очаровательное подобие идеального!» – было написано на висевшей над столом Ивана фотографии Иры-девушки. Там она и в самом деле была хороша, но с тех пор ей сильно не везло. Мечтала стать балериной, сколько-то лет бегала в специальную школу, но все пошло прахом, потому что «пропал шаг», как она говорила. Разрешившись в первый замужний год мертвым ребенком, красавица раздалась, порыхлела, поскучнела, состарилась, а когда старишься, прожив молодость в разочарованиях, старишься вдвойне. Так что от «очаровательного подобия идеального» не осталось и следа.

В квартире становилось все оживленнее. Со всех сторон доносилось перекличкой:

– Дар высокой литературы!

– Редкое чувство истории!..

– Талант сопричастности!..

В голосах и лицах исчезла минорность, как если бы преодолев трудный перевал официальной части, собравшиеся могли расслабиться, поговорить по душам. Отдав кесарю кесарево и не надеясь ничем удивить друг друга, старшие перенесли свое внимание на молодых людей. Пребывавший доселе где-то на втором плане, из глубин квартиры стал выбираться смуглый толстяк. Со степенной ленцой он подходил к Ире, не без труда наклонялся и коротко говорил ей что-то прямо в лицо, всякий раз принимавшее выражение томной мольбы: ей хотелось, чтобы он видел ее изнывающей от непосильных мучений. Толстяк уходил и скоро возвращался – то с бутылками вина, держа их за горлышки по три в каждой руке, то с фруктами, то с дымящимися кофейниками. Распирая пуговицы голубой лоснящейся рубахи, брюхо молодого человека карикатурно свисало над поясом джинсов, огромные цыганские глаза на отполированном до блеска лице смотрели без всякого выражения и как бы поверх того, чем занимались и о чем говорили сидевшие за столом – так обозревают публику в ресторанах главные повара, появляясь в обеденных залах. Он не сомневался, что его пребывание в квартире оценят по тому, каким он «сделает стол», а что он любовник вдовы и что его присутствие в данном месте и в данное время может быть истолковано как-то по-другому, ему и в голову не приходило.

Нерецкой ожидал первых примет завершения обязательного сидения как избавления от тяжелого насилия над собой. Но разговорам об одаренности Ивана, его душевных свойствах, его писаниях, историях их публикаций не было конца. Разделившись на группы по интересам, говоруны мало-помалу разбрелись по квартире, и тогда среди оставшихся за столом обнаружился молчун, сидевший прямо и многозначно, как в президиуме. В громоздкой костлявой фигуре, в тренированно-одноплановом выражении лица угадывалась застарелая привычка отсиживать на собраниях любой длины. Он весь был фигурой умолчания, но при этом как-то само собой выходило, что он внимает чему-то такому, что скрывается за тем, что говорится. Как лазутчик, он производил впечатление существа с заданным отбором информации, причем такой, которая вскрывала истинную подоплеку происходящего. Приметы искомого не могли укрыться от него ни за какой туманностью. Он так по-истуканьи сурово взирал на залитого пьяненькими слезами сутулого мужчину в потертом сером пиджаке, словно тот позволил себе произнести в высшей степени непозволительный спич, за который с оратора спросят где надо.

– Шаргин выдающийся, активный член… – бормотал пьяный.

Изжеванные слова будто сами собой изливались из его булькающего горла, и никому, кроме «человека из президиума», не, слышные, ибо расчувствовался он с опозданием, настроение умов сильно изменилось. Собрание разделилось на группы родственных душ, объединенных уже не единомыслием, а сходством возбуждения, при котором равновеликие натуры льнут к себе подобным. В одной злословили приглушенно, нос к носу, в другой насыщали жадную потребность скудоумных ошеломить и быть ошеломленными – особым мнением, особой осведомленностью, в третьей по-бабьи саморазоблачительно откровенничали – из пристрастия подстрекнуть к раздеванию других… Двое молодых людей у окна недоверчиво, но внимательно слушали как-то оцепенело восседающего в кресле лысого человека, который произносил слова, едва заметно шевеля губами.

Хмель уже смыл с молодых позолоту сдержанности, они все бесцеремоннее выказывали свои взгляды, свое умение разбираться в делах, судить о людях. Тут и там все явственнее укоряли покойного в пагубном пристрастии к зеленому змию – укоряли, пили и не замечали, что говорят о веревке в доме повешенного.

Но вот кто-то уловил негожесть рассуждений в данном случае и предложил «взглянуть на проблему вообще».

– Увы, други, как ни старались люди, а веселие на Руси по-прежнему питие!..

– Увы не веселие, а проклятие. Раньше поэтов изводили на дуэлях, а ноне одна срамота… Слыхали небось про Климцова? Жена чем-то хватила по пьяному делу и – каюк…

– На все свои причины, без причины и блоха не боднет…

– Известно, какие причины… Все же видели, снедает Ивана Гавриловича душевная немочь – депрессия по-нонешнему.

– Следствие творческого кризиса. А что? Сколько хотите. Накопление отрицательных эмоций порождает стрессовую ситуацию… – бойко лепетал некто с подвижным поношенным лицом, беспрестанно и как будто не без удовольствия шмыгая носом и покашливая.

– Сразу и кризис!.. – хмуро басил молодой человек в пестром свитере, ни на кого не глядя, по-видимому, – из-за неприязни ко всем. – Кризис – это душевное безмолвие, а Ивану Гавриловичу удавалось все, за что он брался.

– Тогда, может, мешал кому-то, – послушно отказался от прежнего своего предположения простуженный человек, шмыгнув носом и кашлянув в тон вопросу.

– Чепуха. Кому Иван Гаврилович мог мешать?.. – вздохнул заросший до самых глаз русоволосый юноша.

– Все кому-то мешают, – усмехнулся Курослеп и глотнул вина. – Тесновато стало на земле. На одного моцарта по два сальери…

– Моцарты?.. Где вы видели моцартов? На каком углу завернуть, чтобы посмотреть?.. – подавшись в сторону Курослепа и почему-то косясь на дверь, насмешливо заговорил человек в серой вязаной рубахе. – Давно уже сальери отравляют сальери! Какой-нибудь щенок еще гаммы не выучил, а уже руки чешутся подсыпать первой скрипке!.. Я не говорю, Ивану подсыпали – в прямом смысле…

– А в каком подсыпали?.. – Бородач весьма неуважительно смотрел на человека в серой рубахе. – Хочешь сказать, не мытьем, так катаньем сжили со свету?.. Кто, каким образом?..

Салтыков так выражал раздражение, что его истоки просматривались не в желании оспорить дядю, а в неуважении к нему. Невольно приходило в голову, что тот подсыпал доктору наук на старые дрожжи.

– Послушай, что ты цепляешься?.. Что я такого сказал?.. Прямо рот не разевай, честное слово!.. – Дядя резво пошел на попятную.

– И не разевай, если позывает каркать!.. – Бородач встал, но тут же опустился, поняв, что усугубит и без того негожий тон поминального застолья.

Но в его сторону уже заинтересованно оборотились, по-видимому, многие были посвящены в подспудные побуждения схватки. «Человек из президиума» напротив – подался к окну, что вовсе не означало, будто его не интересует происходящее или он отстраняется от заварухи; он отошел, чтобы лучше видеть всех, и, выбрав позицию, застыл со сморщенным лбом – от чрезвычайных усилий «замечать и отмечать».

– Люди уже не имеют права на свое мнение!.. – Дядя разыгрывал затертую карту ущемленного в правах, взывал к общественности. – Хочешь воздать человеку должное, а тебе за это…

– По-твоему, помахать кулаком в определенном направлении означает воздать Ивану должное?..

– Никто не махает… – Дядю бросило в пот. – Я уважал Ивана без всяких, понимаешь… И не меньше тебя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю