Текст книги "Время лгать и праздновать"
Автор книги: Александр Бахвалов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)
Напротив Юли, рядом с мужчиной, старухой и двумя дошколятами, сидел еще подросток, завороженно крутивший хрипящий транзистор. Младший ребенок спал на руках старухи, старшего бил кашель, срывающийся на басовитый трубный звук. Слева от Юли расположилась рослая беременная, с мокрыми глазами, воспаленно красными губами и столь же красным от жестокого насморка носом. Она то прижимала к лицу белую тряпицу и тужилась, сопела, то замирала, прикрыв глаза, терзаясь недочохом и откидываясь на спинку скамьи. Судя по всему, она была матерью чернобрового паренька: отодвинувшись на край скамьи, он как бы отделился от нее – стеснялся, видите ли, материнского облика. Но что нашла в этой компании Юля, оставалось только гадать.
Надо бы начать с объяснений, но вид его говорил сам за себя, да и пассажиры, воспрянув от скуки, заинтересованно переводили глаза с него на нее, еще не очень верящую в перемену обстоятельств. «Недостает чувствительной сцены на потеху всему карантину». Он поднял стоявший у ног Юли чемодан – двойник его собственного – и просто сказал:
– Поехали?..
…Ночь в холодной, пахнущей дезинфекцией комнате дорожной гостиницы оставила не лучшее воспоминание: он мог бы обойтись с Юлей поделикатнее, хотя бы – подождать, пока за стеной угомонятся разгулявшиеся постояльцы. Но и в следующую ночь ему легко давалось не замечать ее запрокинутой головы и стоически прикушенной нижней губы.
В середине второго дня они приехали в Алупку, сняли комнату в домике на окраине и могли забыть о дорожных неприятностях, как и о мокнущем под дождями Юргороде и пережитых в нем бедах.
4
Начались новые утра, дни, ночи, но Юля никак не могла свыкнуться, никак не могла обрадоваться тому, что с ней происходит. Как будто кинулась в клокочущую горную речку, не имея о ней никакого представления, и теперь едва хватало сил, чтобы кое-как держаться на поверхности. Она не только не находила, чему радоваться, но и – чувство, которое противостояло бы тревожному сознанию, что она – пошлый персонаж пошлой истории, третьестепенное действующее лицо шведского кинофильма. Вопреки всем ожиданиям, то, что происходило с ней, не нуждалось ни в каком возвышенном душевном настрое. Она была вовлечена в действо, которого не понимала, но к которому должна была приспособиться.
«Господи, что я делаю?» – спрашивала она себя, просыпаясь по утрам.
Как все вокруг, новые дни были чужими, все казалось, вот-вот что-нибудь случится: она затеряется в тесном лабиринте улочек, в суматошных людских толпах, для которых, насколько она понимала, все курортные удовольствия состояли из утреннего лежания на пляже под Черным бугром, дневного хождения по магазинам и вечернего шатания по злачным местам, где всякий «выдрючивается», как хочет, словно у себя дома на заднем дворе. В Юргороде тоже бродят балдежники, но там над ними смеются, их порицают, а тут все приезжие, все посторонние, все бездельничают, тут можно распускаться без оглядки на окрик. В первый же день Юлю до смерти напугала какая-то рыжая красномордая тетка: преградив выход из общественной уборной и назвавшись «Катей с Киева», она сначала предложила купить «стрекозиные» очки. Услыхав, что очки не нужны, стала теснить Юлю тугим животом, требуя «рубель». Никаких денег у нее не было, и озверевшая тетка поднесла к лицу Юли два растопыренных пальца и матерно обозвала. Еще день спустя, ожидая на скамье у кинотеатра Нерецкого с билетами, Юля не сразу поняла, отчего похохатывают две расхристанные девы, дымящие длинными сигаретами, а их веселило то, что рядом с ними мочился пьяный парень, покачиваясь, держась рукой за одну из них. Неделю спустя Юля опять наткнулась на эту троицу, расположившуюся в конце пляжа, среди ярких магазинных пакетов и пустых бутылок. Парень лежал навзничь между девами. Голова одной из них, длинноволосой, моталась вверх и вниз у его толстого приподнятого колена, вторая сидела спиной к ним, опираясь на запрокинутые назад руки и по-идиотски улыбалась проходившей мимо Юле, как бы приглашая посмеяться над «шалунами».
Чувство заброшенной в нечистую праздность множества незнакомых людей подавляло всякую способность видеть что-то еще, те же красоты природы. Да и как было увидеть, если она не могла расслабиться, отвлечься. Одно бросалось в глаза: очень уж исхожена, исшаркана эта земля. «Замусолена», – говорил Нерецкой. Юля согласно кивала. Она плохо спала. Кажется, и ночью ее не покидало изматывающее ощущение пустоты под ногами. Она совсем терялась, не будучи рядом с Нередким, не ощущая тяжести руки у себя на плече, своих пальцев в его ладонях. К сознанию кое-как пробивалось лишь то из внешнего мира, на что они смотрели вдвоем. Не видя его какое-то время, не прикасаясь к нему, не слыша запаха его рубашки, она изнемогала от панического страха, болезненной слабости, уже знакомой по долгим часам ожидания на вокзале в С. Эта мучительная потерянность брошенной собаки наваливалась на нее по десяти раз на дню и не оставляла, пока он не оказывался рядом и до него можно было дотронуться.
Но и он настораживал странной какой-то неразговорчивостью, необщительностью, невольно вызывая подозрение, что он разочарован, жалеет, что связался с ней – вон сколько на пляже других женщин, таких привлекательных, таких породистых и часто в таких купальниках, что не сразу и разглядишь. Одна из них – полная, по-лошадиному большая, с черными мазками усиков над уголками густо накрашенного рта, красного, как внутри новой калоши, – ухитрялась несколько дней подряд устраиваться на виду у Нерецкого. Сопровождавший ее тонконогий коротышка с обожженными плечами и розовой лужицей плеши на нестриженой голове вовсю старался заинтересовать ее жалобами на нынешнее «отдельноквартирное поколение», на непутевого сына «от параллельного брака», а она не сводила глаз с Нерецкого или вслед за ним шла купаться – в самый разгар рассуждений коротышки, словно он не человек, а репродуктор. «Ей не до него, она очаровывает!.. На себя бы поглядела – стопудовая бабища с картины Рубенса».
Но прошла неделя, другая началась, и Юля перестала замечать, кто загорает, ест или купается рядом с Нередким: она поняла наконец, насколько глупо предполагать какой-то смысл, кроме низменного, в их курортном проживании вдвоем. Все прояснилось в баре на площади, куда их занесло из расположенного по соседству кинотеатра. Пустопорожний разговор – только бы не молчать – начался с его замечания о том, что на экранах «бесконечного кино» чересчур много развелось молодых мам, коих непредвиденные случайности или жестокие обстоятельства вынуждают красиво страдать с грудными младенцами на руках.
Юля сказала:
– Наверное, не больше, чем в действительности.
– В действительности «неожиданные мамы» не страдают, потому как препровождают младенцев заботам государства – незамедлительно и бесповоротно.
– Это лучше или хуже?..
– Прогрессивнее. Во времена Толстого деревенские бабы морили голодом прижитых младенцев, да что с них взять – дикость, власть тьмы!.. Нынче с этим покончено. От брачных и внебрачных младенцев избавляются на законном основании. Не пожелала неожиданная мама растить плоть от плоти своей – распишитесь в приемо-сдаточном акте и не беспокойтесь до следующей неожиданности.
– Ну, не так все просто, есть ведь и когтистый зверь – совесть.
– Какая же совесть, если на законном основании?..
– Так могут рассуждать только те, от кого тоже избавились на законном основании.
– По-твоему, человека-скотину во втором поколении следует относить к популяции с ограниченной ответственностью?..
Ей было неприятно не столько то, что он завел этот разговор, а что говорил так, будто наперед знал, что она ничем не лучше тех, о ком идет речь – это прочитывалось в выражении усталости и скуки на его лице. Можно подумать, они сто лет прожили вместе, в его зрачках затаилось не знающее сомнений холодное пренебрежение ко всему, что она говорила, могла сказать, содержала в себе. У нее порозовели скулы.
– Скажи, что ты думаешь о нас с тобой?.. – Она хотела спросить, что он думает о ней, но тут бы он отшутился или солгал. – Мы исключение, надо полагать?..
– Исключение? Ни в малой степени. Мы – как все, кого ты видишь. И слышишь, – прибавил он, покосившись на мужчину и женщину за соседним столом, чей смех, как радостный рев, заглушал все звуки в баре.
– Ты знаешь, какие они?..
– Женщины под стать мужчинам, мужчины женщинам. Подобное подобному. – Задержав на ней взгляд, он помолчал с тем выражением, с каким недотепе дают время разобраться, чего от него хотят. – И все живут поэтапно. До тридцати – как хочется, а там – поудобнее чтоб!..
«Ему насолила жена, которой, наверное, нет тридцати, он и кидается на всех, кто живет как хочется. На меня в первую голову. С такими, которые навязываются, не принято деликатничать… Хорош же возлюбленный мой пред другими отличный, меня же уподобивший всем прочим!»
По-своему истолковав ее молчание, он подался через стол и спросил намеренно вкрадчиво, дабы «не спугнуть мечтаний»:
– Ты, разумеется, собираешься жить не как все?..
– Не надо обо мне. Ни теперь, ни потом! – В ней знакомо шевельнулся тяжелый ком гнева.
– Извини, я к тому, что это не одинаково легко: захотеть и смочь. Чтобы захотеть, с лихвой достанет зависти, а чтобы смочь, нужен талант. – Он и не скрывал, что потешается над тем, что говорит, – так потешаются, выдавая за мудрое изречение его пустопорожнее подобие.
– Зависть не столько хотение, сколько осознание неспособности его утолить. И талант не власть, а умение научить желание уметь. Это если ты вздумаешь еще кого-то просвещать. – На этот раз Юля покраснела оттого, что дала волю злому чувству. «Его, видите ли, домогались, и он снизошел!» В уголках глаз кольнуло от обиды: «Я для него из той же категории девиц, что и Соня, только шастаю не по сараям».
…Обманувшийся или обманутый человек возвращается прежде всего к себе, своей правде, своему изначальному нравственному местопребыванию, но Юле для этого надо было по меньшей мере куда-то сбежать, чем не только Бог знает как осложнить себе здешнее существование, но и возвести курортный роман в киношную драму – а это глупо… И случилось то, что обычно происходит с людьми в ее положении: она внутренне отгородилась от него.
И уже на следующее утро, одеваясь, причесываясь, собирая пляжную сумку, Юля проделывала все так, будто находилась одна в комнате. На удивление просто давалось ей не обращать на него внимания, не чувствовать на себе его глаз. «Уж не возомнил ли ты, что нужен мне больше, чем я тебе?» – значилось во всем, что она делала, и выходило это у нее совершенно естественно, казалось, исчезни он ночью, она бы и ухом не повела.
Спускаясь на пляж привычной дорогой, с небрежностью заправской курортницы – в чем тоже сказывалось пренебрежение к нему, – постукивая деревянными подошвами босоножек по наклонным тропинкам, то и дело перемежающимся двумя-тремя каменными ступенями, всем телом осязая истекающий от моря пахучий холодок, она вдруг обрадованно уловила сыпучий шум за шелестом парковой листвы и будто очнулась, обнаружив себя за тридевять земель, в Крыму!..
«Море шумит!..»
Вот оно, все ближе! Все сильнее ни с чем не сравнимый запах сверкающей на солнце кипени волн! Еще несколько шагов, и видно, как пробегает последние метры изумрудная толща – пробежала, рухнула вся разом и с мягким рокотом разостлала вдоль берега шипучие кружева!..
Запах моря теснит запахи парка, сладковатый запах пыли исхоженных тропинок, а шум прибоя заглушает хрусткий звук шагов по гальке, музыку транзисторов и голоса купальщиков.
У самой воды, вся в грохоте и утреннем аромате волн, Юля немного постояла, вглядываясь в неуемно подвижную прозелень валов, в живое бугристое бесконечное пространство, и детская манящая мысль – что там, далеко-далеко, за морем? – сменяется тоской по несбывшейся радости. Обернувшись, она с той же обидой незаслуженно обманутой долго смотрит на вздыбленную к небесам и по-небесному чистую пепельно-сизую вершину Ай-Петри.
«Так и проживу в этой Алупке, как тюлень!..» – опускает она глаза на распластанных купальщиков, на Нерецкого, который один лежит одетым, с закинутыми за голову руками. Он и спит точно так же: ляжет на спину и затихает, вроде и не дышит – не разберешь, то ли закрыл глаза, чтобы молчать и никого не видеть, то ли в самом деле спит.
«В доме отдыха и то, наверное, веселее». Опустившись на плоский камень, слегка, на исходе бега заливаемый волнами, Юля застывает на корточках, подоткнув сарафан под колени, встречая горсткой приливающую воду.
«И там ничего нет», – думает она о скрытом за горизонтом и обо всем том, что в Юргороде было «там» и стало «здесь». Что е́сть не лучше того, что было… Так называемая любовь – гадость, уродство! И растянется на целый месяц. «И зачем я позвонила ему?.. Нашла выход!..»
Часть пляжа свободна от купальщиков – та, что еще в тени. Пустынная россыпь камней между пеной прибоя и зеленью берега – как полоса отчуждения между стихиями. Юля неотрывно смотрит на безлюдный берег, и ей кажется, что на душе у нее так же серо и пусто. И еще напорчено.
Сколько ни воображай себя взрослой, сколько ни приводи тому доказательств, чувство обиды остается детским. Она жалела себя, как обиженный ребенок, и плакала, как ребенок.
Разрастаясь до грохота, шум воды распугивает мысли. А когда стихает, сразу и не вспомнить, те же вернулись, другие ли подступили…
«Я думал о том, что она нынче не в духах… Недовольство крутобокой дочери Ларисы Константиновны было убедительно обосновано, а сия распрекрасная дева на что куксится?.. В намерении наставить рога бородатому художнику она как будто преуспела, чего же ей недостает?.. Или рядом нет художника и потому удовольствие неполно?.. Как отравительнице собак, о которой говорил Курослеп, ей мало подсыпать яду в душу бородачу, нужно еще и агонию видеть…»
«Впрочем, все мы чтим злобу паче благостыни… И на мне та же печать. И я – как все… В не очень давние годы подобных Ивану хоть и называли «позором семьи», от них не отрекались. Несли свой крест. Зато в наши достославные времена кем бы ни приходился тебе человек, вынуждающий поступаться душевным комфортом, – никто не помешает вытолкать его за порог и остаться в убеждении, что из вас двоих скотина не ты.
«Красота спасет мир». Никого она не спасет, если души людей не способны воспринимать красоту… Сколько долгих вечеров мать прививала мне «неспособность безболезненно подличать» – скромную и как будто вполне достижимую добродетель! Увы. И книги Толстого не помогли… Род приходит, род уходит, а скоты пребывают вовеки».
Неведомо кем пущенное в обиход выражение «не способен безболезненно подличать» (иногда с дополнением: «предает сострадая») сделалось модным в лексиконе старшеклассников и преподносилось как формула проходного балла, оценка нравственности для аттестата зрелости. Разумелось, что с такой пометкой выпускник вправе причислять себя к интеллигентам новейшей формации. Докатившееся до слуха матери выражение запомнилось ей не глумливым определением уровня порядочности нынешних «идущих в жизнь» (в школе пускали в обиход и не такое, незрелые умы крикливы), а подтверждением ее собственных представлений об их душевном багаже. «Самое ужасное в них – отсутствие потребности отличать добро от зла, что в не очень далеком прошлом было непременным мерилом человечности… Умственно неквалифицированны, чувственно нечистоплотны, они словно тренируют себя, упражняясь в низменном, опошляясь, с легкостью прибегая к любому бесчестью, точно задались целью утвердиться в способности к подлости, чтобы однажды поразить мир гнусностью. Откуда это в них, кому это нужно?..»
Формула-ухмылка «не способен безболезненно подличать» ничего не открыла ей. Мало ли во что вгрызаются нравственные недоросли, когда у них «чешутся зубы в том месте, которое они по недоразумению именуют интеллектом».
Но до поры до времени все они были где-то «на той стороне». В полном соответствии с его посрамленными представлениями об их с Зоей жизни мать пребывала в упрямой уверенности, что все дурное клокочет где-то, а в их части света все во спасение. Но достаточно было пустяка, чтобы заподозрить, что «там» может оказаться и ее сын: ведь он растет рядом с «ними», то есть доступен (если не подвержен) их влиянию!..
Толстой начался, когда она застала его за чтением «уголовного романа» – французского детектива, ходившего в школе по рукам. Брезгливо полистав вспухшую грязную книжицу, она потерянно оглядела сына и принялась ронять слова без всякого выражения, как бы превозмогая нежелание шевелить языком – признак предельной обескураженности. Во второй раз он увидел ее такой, когда объявил о своем решении стать «летчиком-наблюдателем». Мать была уверена, что он попытается попасть в университет. Но как ни разочаровал он ее своим волеизъявлением, оно основывалось на побуждениях, которые никак не назовешь предосудительными. И в самом деле, что можно возразить сыну, которого влечет к военной профессии отца?.. Более того, юношеская романтичность – неоспоримый признак душевного здоровья.
Но уголовные романы! Склонность к подобному чтению, потребность в нем ее сына представлялась крахом всех надежд.
«Даже на потеху твоему растительному воображению можно подыскать что-нибудь получше…»
На его вопрос, чем плоха книга, последовал иронический перечень «несомненных достоинств подобного рода чтива». Мало-помалу снизойдя до насмешки, в которой теплилась отдаленная надежда вразумить родимого оболтуса, мать принялась очень обидными словами доказывать – не ему, кому-то третьему, репликами в сторону, – что ее сын вырос нравственным уродом.
Дело принимало скверный оборот, а он, не замечая, что подливает масла в огонь, бормотал что-то о том, что и среди плохо знакомых с классиками попадаются порядочные люди.
«Это в деревнях во времена оны проживали очаровательные невежды, в городах таковых не произрастало!»
На этом основании начался долгий университет на дому («Другого же у тебя не будет?..») – чтение вслух по вечерам.
«У меня устают глаза, будем пользоваться твоими».
За полтора года до отъезда в училище в его руках побывало все самое неудобопонятное из напечатанного со времен Ивана Федорова. Перед очередной «сессией» – многотомными дневниками Толстого – состоялся не очень серьезный, но памятный разговор.
«Чужие дневники читать непорядочно!»
«Свои Толстой позволил публиковать».
«Да мне-то они на кой?..»
«Пригодятся. Приобщенным к его душе болезненно подличать».
«Я и без него не собираюсь подличать».
«Через десять лет своего теперешнего понимания себя не хватит даже на то, чтобы разобраться, когда ты сподличал, когда нет».
«Разберусь. На то человеку совесть дана».
«Совесть останется туманным облаком, пустым звуком, номинальной инстанцией, если смолоду не напитаешь кровь понятиями долга, чести, чувством стыда! Лишенные этих предубеждений подличают безболезненно».
«А вот наш математик говорит, что на мир следует смотреть без предубеждений!..»
«Да? Это как же?..»
«Очень просто. Усвоил, что люди рождаются равными, а энергия равна массе, помноженной на возведенную в квадрат скорость света, и топай дальше!..»
«Оставим математика, пусть топает. Кесарю кесарево. Непредубежденный взгляд на мир, может быть, и помогает двигать науку, но разрушает этику, без которой наука очень скоро разделается и с этим миром, и сама с собой заодно!.. У твоего математика были предтечи – библейский Хам, например. Он тоже пребывал в совершенной свободе от предубеждений: увидел отца раздетым и давай гоготать: «Смотрите, братья, он, как мы, и незачем почитать его!» Отсюда урок: только для наследников Хама приметы подобия есть признаки равенства».
Чтения были ежевечерними, обязательными, с продолжительными комментариями, с копанием в сносках и пояснениях. Вспоминая университет на дому, он говорил Зое, что мать привила ему свои предубеждения.
«Мне все в тебе нравится, и предубеждения!» – отвечала она. И точно так же восхищалась актером из телевизионной пьесы:
«Прелесть. По манере видно, что дурак».
Восторгаться умом и глупостью, благородством и низостью, красотой и безобразием считается у театральных дам признаком избранности, артистичности, необщего взгляда на вещи. А на самом деле за потугами на элитарную всеядность проглядывает неумение ни чувствовать, ни размышлять, не подражая кому-то, врожденная душевная безликость. С такими задатками все нипочем, все безболезненно. Тысячу раз была права мать.
«Зоя потому и приглядела меня, что лишена м о и х предубеждений. Такие всеядные подбирают в напарники антиподов, на которых можно ставить наверняка: на любом этапе существования их привязанность остается неизменной, собачьей. И при том при всем все эти зои, иры никогда не задумываются, чем поступаются ради них, во что складываются дни с ними. «Мне все в тебе нравится, и предубеждения!» – наверняка нашептывала Ира Ивану, теперь то же самое выслушивает смугляк с голубым брюхом».
…Юле не сразу удается вернуть его к действительности. У нее разболелась голова, и они уходят бродить по Воронцовскому парку, где на деревьях сидят павлины, а в озерцах плавают лебеди.
С полчаса петляют по оссианическому ландшафту, едва волоча ноги, как по принуждению. Да и сколько можно!.. Иногда Юля вовлекается в слушание того, о чем судачат организованно созерцающие экзотическую флору, в большинстве – пожилые люди, настороженно ищущие что-то в картинных лужайках, в каменных завалах, в листве невиданных дерев, в россыпи цветов, напоминающих тлеющие осколки ночного неба.
Наконец присаживаются на скамью в тени платана, возле овражка с ручьем, откуда веет прохладой и лесной гнилью. За ручьем темной стеной поднялись могучие кипарисы. Давно потерявшие сигароподобную стройность, молодцеватую собранность, разлохмаченные годами и ветрами великаны выглядят суровыми старцами среди всей этой яркой легкомысленной красоты и, как старцы веру, ревниво берегут сумерки в своей тесноте.
Палит солнце, по временам ошалело орет павлин. Стараясь держаться в тени, бредут экскурсанты в панамах и соломенных шляпах. Слышны монотонные голоса гидов, заученными текстами приобщающих очередную толпу подопечных к парковым диковинкам. Старикам туристам нелегко – нужно подолгу стоять, слушать, слышать, вникать, и они из последних сил стоят, кое-как слушают, кое-как вникают, в извечной надежде всех паломников – испить живой воды из волшебного родника, озарить новым светом сумеречные годы.
Глядя на них, мир вокруг кажется немощным, изношенным, надоевшим самому себе. Все сущее в нем – люди, павлины, деревья источают тягучую курортную скуку, от которой ломит кости. Приходит ощущение, будто и ты древен, как эти кипарисы, прожил тысячу лет и все изведал.
Юля купила конверт и пишет письмо – отвернувшись и согнув спину так, что выступили позвонки. Скоро она уходит с письмом и возвращается к тому времени, когда наступает срок отправляться в кафе-пельменную. Затем они идут по крутой улице вверх, к Севастопольскому шоссе, в домик на окраине. Там Юля принимается за чтение толстых истрепанных журналов, оставленных прежними постояльцами, а Нерецкой со стариком хозяином, бывшим кулинаром, присаживаются играть в нарды под тенью абрикосового дерева. Они частенько сидят здесь – играют или пьют белый мускат, который старик достает по знакомству. Вино – странное занятие. Разливание и питье пахучей возбуждающей влаги всякий раз превращается в сакраментальное деяние, помогающее проникаться существом мировых проблем и без особого напряжения отыскивать способы их разрешения, чего никогда не удается без разливания и возлияния.
Со стариком легко беседовать – говорит он один. На свой вкус подбирает темы и всесторонне освещает. Вчера, например, долго и подробно рассказывал о последнем приезде в Крым последнего российского императора, о чернобородых молодцах-казаках из царской охраны, о желтых розах на стенах царских конюшен в Ливадии. Сегодня вспоминает о детстве в деревушке Дерекой, о каком-то Мордвиновском парке, где ребенком собирал орехи, о старшем брате-ломовике, убитом черносотенцами за отказ услужить в темном деле.
Так проходят часы до ранней темноты. Обычно с заходом солнца для них с Юлией время оживало: они шли вниз, сначала ужинать, потом куда придется – в кино, на концерт, в бар. Сегодня Юля не выходит из дома. Может быть, нездорова?..
И наступает ночь, до луны – непроглядная. Не без помощи белого муската приходит тревожное ощущение загроможденности темноты: воображение придвинуло скрытые мглой горы вплотную к саду, рыхлые громады растут, разбухают, теснят все людское на побережье. Крутизна невидимой наклонной предгорий – той, что под ногами, – становится все круче, того и гляди соскользнешь вместе с Алупкой в хляби морские. Способность гор двигаться вкупе с неровностями ландшафта наводит на мрачные мысли о зыбкости мира, всего и вся в нем.
Старик старательно перечисляет способы приготовления специй; не зная эти способы, не заставишь горчицу вполне явить свою крепость, перец – жгучесть, хрен – задорность. Покончив со специями, он отпивает из стакана и, сменив интонацию для более тонкой темы, посвящает в искусство потчевать званых гостей.
– Настоящий званый обед, это чтоб вина полный набор, на каждую смену свое… К устрицам, например, идут белые – шабли там, сотерн или английский портер. К рыбе подаешь шипучее шабли или мозельское. К холодным блюдам рейнвейн лучших марок, а к жаркому опять же тонкий рейнвейн и шампанское. Тут не знаешь – не берись, упаси бог!.. Скажем, к первому держи наготове бордосское или красное бургунское. К маслу и сыру неси портвейн, к десерту – сладкие. Как это, например. И всякое вино подать умей!.. Как гости присели, на столе пусть стоят вина обыкновенные, а по ходу дела переходишь к самым лучшим… И не забывай, что каждое вино своего обхождения требует. Шипучие откупориваешь, как наливать, однако тонкие – другое дело. Тонкие будь любезен разлей в бокалы загодя, да не по простоте. Скажем, красное бургунское чуть подогрей, самую малость: у холодного букет слабнет, а перегреть – вкус паршивеет…
Лампочка над столом нещадно высвечивает рельеф стариковского лица, его последнее воплощение, не содержащее ничего, кроме старости, притерпевшейся к своим немощам.
«Иван говорил, перед смертью отжившим открываются некие истины, – лениво размышлял Нерецкой, вполуха слушая отставного кулинара. – Чепуха. Багаж всякого умирающего – популярное умозрение о порядке бывания на земле. И никакой возраст не прибавляет ничего, кроме морщин… Канули в тартарары времена, когда люди поколение за поколением следовали единому порядку вещей, когда опыт стариков почитали мудростью. Теперь каждая новая людская поросль осваивает свой язык, свои уловки, бывания, неизвестные дедам и ненужные внукам. Годы каждого живущего никому не в науку. Эстафета, которую получают молодые, – доро́га под их ногами, а что под ноги смотреть, там гладко. Состарившись, все мы превращаемся в отработанный пар того самого паровоза, который отправили на свалку. Доживая до старости, каждый чувствует, что он вне движения: его неловкость раздражает, немощь кажется зловещей приметой, недобрым пророчеством. Старики живут где-то на обочине общепринятого, общепонятного, озадачивают пристрастиями. Застрявшие в их памяти куски прошлого отличаются не тем, что могут поразить воображение всякого человека, и не тем, что старики знают о них больше других, а какими-то незначащими странными приметами, словно они прожили свои жизни за тридевять земель…»
Ненадолго появляется старушка, жена кулинара. В глазах любопытство: о чем вы здесь?.. А, старая песня!.. Несешь все ту же околесицу, которую выбалтываешь всем, у кого хватает терпения слушать.
Поднялась луна, пространство разверзлось, и горы нехотя подались на свои места. Дрогнули под ветром листья абрикосовых деревьев.
Помедлив на верхней ступеньке террасы, в сад направляется Юля. Снежно-белый свитер тихо сияет в лунном свете, коса спереди, руки сложены под грудью, но лицо плохо видно – до тех пор, пока она не подходит к столу и не попадает в свет лампочки. Теперь можно различить даже тени ресниц. На приглашение кулинара присесть отрицательно качает головой, иронически косясь на «жильца». «Он с вами вежлив, общителен?.. Не верьте, он мастер притворяться!» – таково содержание ее молчания. То, что она для него не кумир, не прекрасная дама, не может не доказывать, что и для всех прочих он никудышный человек. Вчера впечатлений было сверх меры, а сегодня такой вид, будто ей «недодано». Ну что ж, насильно мил не будешь. Одно слово, и он немедленно доставит ее в тот замечательный дом отдыха, которым она опрометчиво пренебрегла.
– Мы тут об вине толкуем… – Юля смущала старика, и, как всякий смущенный мужчина, он готов был извиняться. – Теперь вино опохабили, им людей пужают, а вино, если с ним по-человечески, это же музыка на все голоса!.. Нужен только ум да береж… Например, легкие шипучие охлаждаешь посильнее крепких, а ликерные сделай прохладными, но не холодными. Дорогие бордосские лей в бокалы осторожно, ни в коем случае не болтани – испортишь «поцелуй»!.. Хорошее бордо первым делом перелей из бутылок в другую посуду, да так, чтоб осадок не шелохнуть – все дело испортишь!.. Белое бургунское подавай, как из погреба принес… Вообще сказать, настоящий вкус дорогого вина узнаешь, если попробуешь прямо в погребе… Это, знаете, все одно, что девушку со сна поцеловать!.. – Старик улыбнулся Юле, та невразумительно усмехнулась и пошла к дому.
– Неинтересно… Студенты у меня жили, я им вот так же – чтоб понятие имели, а они: «Все это надуманные церемонии, надо жить по-простому!..» Глупые. Разве в простоте есть резон?.. Никакого резону в простоте нет…
Причину ее появления в саду, в белом свитере, придающем ей сходство с красавицей инфантой времен Сервантеса, Нерецкой понял час спустя, застав Юлю сидящей на кровати, со старой книжицей в руках и приветливым выражением. После дня отчуждения эта приветливость настораживающе выпадала из тона. Он был уверен, что застанет ее спящей; положение, когда приятное общение наедине исключено, а разъехаться нельзя, исключает и всякое иное полуночное бдение. И он приготовился неукоснительно следовать этому условию. Не лучшим образом начавшаяся, постыдная в своей самодостаточности, их близость не стала для него томительно-радостной необходимостью, как это было с Зоей. Он чувствовал себя персонажем латиноамериканского романа, почитающего делом чести возбуждать «жажду в чреслах», дабы выглядеть «настоящим мужчиной». Разве не эту роль отвела ему Юля в своем сценарии?..