Текст книги "Время лгать и праздновать"
Автор книги: Александр Бахвалов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)
И еще она вспоминала, что Нерецкой выделялся среди гостей не только ростом и «породой» («По экстерьеру, лорд какой-то!» – скажет потом тетка), но и независимостью. К нему тянулись, настырно увещевая:
«Не будь Разиным Аркашкой, выпей рюмашку!..»
Жена Мятлева бесцеремонно отпихивала совратителей:
«Не лезь, Андрей за рулем!..»
Обычно выпивохи нетерпимы к трезвенникам за столом, но его не задевали. И не только потому, что он приехал на машине: видно было, что за ним признавали право на самостоятельность. Он был другим, неровней, хотя бы потому, что отличался умением держаться, врожденным умением – не тем, которое заимствуют, берут напрокат, напяливают по нужде и за которым если не лицемерие, то амбиция, если не манерность, то блуд. Оставаясь трезвым никому не в укор – как обладающий правом на трезвость, он при этом никак не отстранялся от пьяной трепотни, в которую его старательно вовлекали, ничем не выдавал, что дачная гульба ему претит. Оттого никто не давил сакраментальным: «Или пей, или уходи».
На первых порах «забега́ла» вместе с Плаховой, одна конфузилась. Людка всякий раз кривила большие нежные губы («Я-то вам на кой?..»), но шла. Он занимал их рассказами об Алтае, Памире, где работал до перевода в местное управление воздушных грузоперевозок, угощал всякими вкусными вещами – чаще привозимыми из командировок южными фруктами. И обязательно шел провожать. Или отвозил, если машина стояла не в гараже, а у дома. Месяца не прошло, а они так освоились, что не уходили, не прихватив кучи книг по искусству, которые затем «вусмерть» зачитывались в общежитии. «Зачитали» Мильтона, Колриджа, Данте, с рисунками Доре. А «Сашку Жигулева» у нее попросту украли на репетиции. И все будто так и должно быть. Они продолжали таскать книги в какой-то идиотской уверенности, что тут они никому не нужны, мертвый капитал. «Обнаглели до бескрайности», – говорила Плахова. До того, что как-то принялись снисходительно просвещать хозяина библиотеки – завели долгую болтовню о набившей оскомину проблемной материи. Слушая, он старательно прятал улыбку, а когда заговорил, вся их студийская умственность проступила, как румянец от пощечины.
В тот вечер у него сложилось какое-то особенно легкое настроение, как он говорил – по аналогии с «легким поведением». Никогда потом она не слышала от него рассуждений об очевидном, по его словам.
«Разговор, как я погляжу, взошел к высоким материям. Коснемся. Но вначале отметим как данность, что ими удобно врать – себе и людям – все равно как выступать от имени выходного костюма, взятого напрокат. Итак, пьеса сатирическая. Ну а сами вы верите, что ваша сатира исправляет нравы или, на худой конец, «бичует» носителей зла?.. Считаете, достаточно заявить, что истоки благополучия «умеющих жить» – секрет полишинеля?.. И ради этого изображаете прохвостов, которые изучили все подноготное в общественном устроении и своекорыстно пользуются этим?.. Хорошо, а если они – в жизни, разумеется, – видят истинное в подноготном?.. Если находят идиотизмом брести указанной стезей добродетели, как это делают театральные праведники?.. Да, прохвосты сраму не ведают, но и в ближних не видят – чего не могли сказать еще подлецы Достоевского… Хорошо, будем считать, они знают, что делают плохо. И как же ваши праведники их побивают?.. Силой. Но силой можно извести преступника, а как силой извести зло?.. До сих пор в этом никто не преуспел. И революции тоже… Тут зачастую зло удесятерялось, нетерпимость победителей сотворяла антимиры, делила людей на чистых и нечистых, чистые возводили свои кровавые деяния в миссии… С этого и начинался рецидив зла. Исключения? Да есть, и самое великолепное – восстание Ганди. Его сторонники принудили зло обнажиться, потерять освященный временем статус и отступить. Победители не проливали крови противников, не призывали к ненависти, насилию. У них не было пилатов, мирящихся с необходимостью казней, не было и рядовых убийц, защищенных «передовыми» идеями… Победа Ганди была истинно человеческой, она избавила народ от несомненного зла, а все привилегии победы присвоил себе единственно достойный воитель – дух добра… Я не очень высоко забрался?.. Дальше?.. Нет, хватит, дальше – Бог…»
После этой лекции Плахова наконец поверила, что у них с Нерецким «ничего нет»:
«Тягостно с такими. Они и собственное вожделение наделяют смыслом. С ними надо петь как-то в унисон, живописно прикидываться… Я это к тому, что тебя может и не хватить».
Нет пророка в своем отечестве. Да и где там было заглядывать вперед: чем меньше она была уверена, что нравится, тем глуше доносились к ней звуки мира.
«Господи, научи быть желанной! – грешно взывала она. – Нельзя мне без него, останусь никем, унижусь, пропаду!..»
Он был нужен ей, как собака-поводырь – слепой. Она никогда не была уверена, что понимает, делает, живет верно, правильно, везде путалась, сбивалась с толку!.. Чего стоит ее старушечья немочь – не сострадать, а прямо-таки примерять на себе вериги ближних. Не по актерской науке, а совершенно непроизвольно настраиваться применительно к несчастьям, неудачам, ступору других… Может, сказалось избиение лошади?.. Как бы то ни было, глядя на попавшего в беду, оскорбленного, ущемленного, обиженного, она очертя голову бросалась на помощь. В каждой зареванной физиономии ей мерещилось попрание справедливости!.. А потом, как дважды два, выяснялось, что ее угораздило встать на сторону подлости, кляузы, интриги. Открывшаяся правда унизительно обескураживала, как дурацкий розыгрыш, и она плакалась Людке на неспособность видеть людей, на легкость, с какой поддается обману.
У Плаховой досадливо кривились губы:
«Больше никаких забот? В остальном все хорошо?.. Ты что, блаженная – тратить собственную нервную энергию на чью-то бесконечную дребедень?.. До шестнадцати внимание к таким вещам – примета наивности, после шестнадцати – свидетельство глупости!»
И вот рядом с сумбурными, неустоявшимися представлениями о том, какой должно быть и жить, рядом с ее подлинными и мнимыми недостатками, со всеми прошлыми и будущими бедами – Он! Законченный образец цельного человека, и она – наскоро, как бы в дополнение к красноречивой плоти наделенная некоторыми способностями «самооглушительного говорения чужих текстов».
Утолив вожделенное, сделавшись его женой, она день за днем жила тем несравненным чувством, с каким впервые проснулась в его квартире. В любую, самую скверную минуту ей первым делом на ум приходило спасительное, что он у нее есть, что она – жена ему, его избранница, и на душу снисходил покой, тихая радость. Незаметно для себя она перенимала его привычки, до дыр изнашивала платья, которые ему нравились. И любила! Любила в нем все – его мальчишеский румянец и мужскую вальяжность, уверенность, с какой он двигался, надевал рубашку, брал в руки запонки, как жил при ней, ласкал ее, отзывался на ее присутствие… И никак не могла до конца утешиться счастьем. «Тут была моя мама, теперь ты», – мог сказать он, а у нее от волнения пересыхало во рту, казалось, он видит в ней то, чего нет! «Господи, все проще у людей, давно уже!» Но как было сказать такое и не уронить себя в его глазах… И наваливались недобрые предчувствия… Казалось, ей никогда не удастся приспособиться к нему, проникнуться духом этого дома, где все так однозначно всерьез говорит об уделе человеческом, в то время как удел этот давно и доверху заполнен отклонениями от всякого рода новых и старых правил. Размышляя так и пугаясь собственных мыслей, того, что у нее нет никаких уложений в душе, ничего обязательного, добропорядочного, она металась в панике, не зная, как сделаться больше нужной ему, больше другом, больше женой!.. В одну из таких пораженческих минут ни к селу ни к городу затеяла разговор о сыне, которого и в помине не было… И вдруг поняла, что это спасение – сын, и всячески кляла себя за то, что до сих пор не отважилась на ребенка.
Не отважилась не потому, что докатилась до того душевного маразма, когда материнство «органически» неприемлемо, как пятно на платье, в котором собралась на званый вечер. Тут еще одно впечатление – Лидия Львовна, читавшая у них в студии историю театра. Зоя встретила ее с пятилетним сыном рано утром, по пути на занятия, и пошла проводить до детского садика.
«Каждый день как на заклание», – виновато обронила Лидия Львовна, обласкивая мальчика у дверей садика.
Зоя не сразу поняла, что означают се слова – пока не заметила, как преобразилась она, когда на их звонок вышла дева-воспитательница, лениво жующая что-то: совсем не старая женщина, чьей осанке, манере говорить, умению одеваться безуспешно стирались подражать, Лидия Львовна вдруг превратилась в безропотную старуху побирушку у чужого порога. На ее «доброе утро», произнесенное каким-то приглушенным заискивающим голосом, дева не отозвалась ни словом, ни мыком. Пропустив мимо себя мальчика, как по принуждению помахавшего матери ручкой, она пяткой закрыла дверь.
По пути в студию, судорожно комкая носовой платок, источавший неизменный аромат фиалок, Лидия Львовна говорила дрожащим голосом:
«Не сможете сама пестовать ребенка, вдыхать ему душу – откажитесь от детей: вы избавитесь от муки знать, что такая вот дева заполняет вашего мальчика своими словами, запахами своего тела, своих одежек!.. – Она помолчала, потому что едва не разрыдалась. – Придешь вечером, а он… стоит у дверей – шейка раскрыта, рейтузики поверх брючек… это он сам одевался… И смотрит, как маленький старичок… Я так стараюсь не думать о нем на работе, не вспоминать этого его лица и не могу!.. Моя подруга вышла замуж раньше меня, но детьми так и не обзавелась… Я думала о ней неуважительно, я не понимала, что у нее на памяти совсем не такое детство, каким оно было у меня».
Потрясенная Зоя настолько прониклась состоянием «применительно к Лидии Львовне», что испытывала что-то вроде страха задним числом, проходя мимо детских садов. Страх был настолько силен, что, засыпая первое время в солнечной спальне зацелованной, она всякий раз думала, что обречена на материнство. «Тут никакие уловки не помогут».
Помогли. Ничуть не сомневаясь, что ему известно о них, Зоя ждала разговора о ребенке. Но проходил месяц за месяцем, а Нерецкой никак не показывал, что недоволен, встревожен… Его деликатность не успокаивала, в ней была недосказанность, и Зоя чувствовала себя лгуньей, о которой все знают, но никто не говорит. Случалось, она шла домой с решительным намерением поговорить начистоту, как следует растолковать, почему ребенок не принесет им ничего, кроме мучений… Но говорить об этом, глядя ему в глаза, не хватало никакой решимости. Ждала, случится непреднамеренный разговор о детях вообще, и тогда… Но время шло, а разговора не случалось. Потом стало казаться, что и говорить не о чем: если молчит, значит, совсем не жаждет стать отцом. На какое-то время она уютно устроилась на этой мысли – пока ее не сразила другая: «Во что же выльется вся моя любовь, все пережитое здесь, если я не стану матерью его сына?..»
Он так и не узнал, чего ей стоило решиться на Андрея Андреевича. Втайне гордясь собой, своей «жертвенностью», она по актерской или бабьей природе немного досадовала, что ему невдомек, на какие мытарства она идет, чтобы осчастливить его отцовством!..
Беда только, что все хорошие решения запаздывают. Чем они лучше, тем позднее являются. Будь она матерью двухлетнего сына, в ней было бы куда больше серьезности, чувства привязанности к семье, а следовательно, все могло бы закончиться одними приятными воспоминаниями, когда на пути из гастролей к их столику в вагоне-ресторане подошел черный, как жук, бородатый мужчина и заговорил голосом доктора Володи.
Часы, изъятые у времени. Вернулись Липовки, ожидание будущего, откуда пришел Володя, но где еще не было Нерецкого. «Плахова косилась на меня, как на ненормальную: он говорил мне «вы», а я тянулась к его бороде».
Появились бутылки с золотистым венгерским токаем, начались воспоминания о дачной жизни и о том, что было после, и выходило, что после ничего не было. Ни словом, ни жестом не преступал он рамок доброго знакомого, но его черным глазам нестерпимо хотелось разглядеть в ней хоть что-нибудь от прежней девицы в драной исподнице.
И она на свою погибель занемогла теми же ночами. И в этой сумятице слившихся и разъединенных желаний все было наслаждением – что приходило на память, и о чем можно было говорить, и что не шло из головы, но осталось невысказанным. Плахова поерзала, помолчала и отправилась в купе, а они досидели до закрытия ресторана, потом стояли в тамбуре, где ошалело громыхали колеса, метались сквозняки и едуче пахло каменным углем. Он ехал на какую-то конференцию и говорил, что остановится у отца, который живет один… Оглушенная волнением и колесным грохотом, она ничего не понимала, кроме его рук, его сумасшедшей радости, его волосатых поцелуев.
На вокзале она все-таки заставила себя позвонить домой, выслушать вдвое больше продолжительных гудков, чем это нужно, чтобы убедиться, что отвечать некому, а уж потом и не сопротивлялась, когда он усаживал ее в такси – точно сделала все, что могла, чтобы воспротивиться искушению.
Ну а потом… Потом в квартире отца Володи оказалась его свояченица. Наверняка зная в лицо всех актеров театра, она сделала вид, что верит вранью о «коллеге», с которой он приехал на конференцию, и благонравно удалилась, будто ее и не было. Не успели забыть о ней, прибежала соседка по этажу: с матерью плохо, а неотложки все нет!.. Едва Володя вышел, как снова звонок в квартиру и настороженные голоса… Еще никого не видя, ничего не зная, она почувствовала, что говорят о ней. И не обманулась…
Все качнулось, рухнуло, загремело в тартарары…
Ей теперь не вспомнить, сколько она тащилась по городу, добираясь к Плаховой среди ночи, и где ее, до нитки промокшую, подобрали военные на большом грузовике. С ревом и любезностями они подкатили к подъезду рыжего Людкиного дома, а она только в лифте вспомнила слова Плаховой о «стариках», которые ждут ее на вокзале!.. Стояла перед гладкой дубовой дверью на девятом этаже, панически давила пальцем на кнопку звонка и слушала, как он безответно кричал ее криком.
Опустившись на чемодан и глядя на пестрый половичок у ног, на другие дубовые чужие, хорошо закрытые двери, она старалась не реветь в голос: в большой пустой площадке, составляющей единое пространство с широким коридором и лестничным пролетом, чьи марши обегали шахту лифта снизу доверху, резонировал каждый звук. И хоть бы кто-нибудь, хоть какой-нибудь знакомый в этом домище, во всем этом районе!..
Испуганно щелкнув, лифт повалился вниз… Неужто Плахова? Ну да, вот и кабина остановилась на девятом… Но вышла из нее не Людка, а невысокий человек с небрежно переброшенным через плечо плащом и медлительная крутобокая девица. Дружно взглянув в ее сторону, они пошагали вдоль коридора. Девица принялась на ходу снимать влажную курточку, а мужчина вдруг остановился… и направился к Зое. «Еще один театрал!» Она отстранительно отвернулась.
«Приезжайте, когда нас дома нет? – Он встал совсем рядом, но она не ответила. – И давно сидим?..»
Зоя и тут собралась промолчать, но почему-то спросила:
«А сколько сейчас?..»
«Половина первого».
«О господи!..» – плачуще вырвалось у нее.
«Издалека?..»
«А?.. Да…»
«Тогда идемте ко мне, все лучше, чем здесь сидеть». Что-то в его словах, в повелительной интонации было от привычки распоряжаться. Влиятельный человек.
«Да? Можно?..» Ее голос сам собой источал послушание и признательность. «Он сказал «ко мне», следовательно, девица тут без права голоса… – мимоходом отметила Зоя. – Лучше бы жена…»
Пока шли – квартира оказалась угловой, в конце коридора – Зоя задабривала девицу, доверительно сетуя ей на склонность попадать в глупые положения. Но та не очень слушала. По ее настороженности видно было, что она тут не частая гостья.
Квартира совсем необжитая, скопище магазинно-мебельных запахов, ничего домашнего. В просторной комнате, куда ее ввел хозяин, вся обстановка – новая и модная – стенка, с почти пустыми книжными полками, тяжелый низкий стол, кресла, широкая лежанка, кое-как накрытая красочным суконным покрывалом, большой телевизор, чью картонку не успели выбросить, все раскидано как попало. Широкое, в пять стекол, окно своей обнаженной витринностью подчеркивало казенную неприютность комнаты.
«Располагайтесь. Все движимое в вашем распоряжении».
«Спасибо. Мне бы переодеться…»
«Ничего проще». Он вышел и прикрыл дверь.
Мокрый бюстгальтер – самое неприятное – она срывала с тем раздражением и нетерпимостью к телесной стесненности, которые всегда были верными признаками простуды. Но она и не подумала о болезни. Все несчастья имели одинаковое происхождение: провались она в яму или попади под автомобиль, всему была бы одна причина.
Закутавшись в теплый халат, она опустилась в пухлое кресло. Согреться, прийти в себя, одуматься – все слилось в единое желание. Ночь как-нибудь, а утром – на электричку и в Липовки. Она и думать боялась являться Нерецкому «свежеиспакощенной». «Страшно вообразить, что я такое в его глазах. Чудовище, лживое и грязное. И так оно и есть».
В дверях сверкнул белой сорочкой хозяин квартиры:
«Все в порядке?»
«Да, спасибо».
«Что подать для сугрева – сухое вино, кофе?..»
«Что вы, зачем!..»
Он согласно кивнул и, не закрыв дверей, направился по коридору в противоположную сторону, где, по-видимому, была кухня, а из комнаты направо, шлепая босыми ногами, с вывернутыми наизнанку брюками в одной руке и утюгом в другой, вышла девица. Кроме свободных голубых трусов, более чем небрежно прикрывающих половину того, что состоит из двух половин, и кое-как застегнутой мужской рубашки, на ней ничего не было. «Он с угощением, она с брюками, им что, больше нечем заняться?»
Сдвинув на край стола бронзовую индийскую вазу, девица постелила сложенное вдвое полотенце, включила утюг и долго изучала что-то на брюках. Открытие сильно обеспокоило ее: она вышла из комнаты, держа брюки у самого лица.
И снова появился хозяин, кативший перед собой столик на колесах, уставленный чашками с кофе, сахарницей и большой кружкой горячего молока.
«Ну зачем вы?..»
«Затем, что вам пользительно, мне приятно! – Подкатив столик к ее коленям, он присел напротив. – Меня кличут Романом, а вас как прикажете?..»
Она назвалась не очень охотно. Этот маленький человек, чем-то смахивающий на редкостного по обличью декоративного пса, раздражал уже тем, что не понимал, что навязывать себя в эту пору негостеприимно.
«Помните рассуждение Достоевского насчет желания прислуживать Шекспиру?..»
«Да, но вам уже есть кому прислуживать…» Чашка с молоком врачующе припекала пальцы, и Зоя улыбнулась – в благодарность за горячее молоко и во искупление чувства неприязни к навязанному вниманию. Не плюй в колодец.
Прежде чем ответить, он убедился, что девица не услышит.
«Было время – мечтал прислуживать. Но тогда в двух гаражах ее отца стояло два автомобиля, и на этом основании вся семейка меня весело презирала… Я был для них потехой – в стиле «помереть можно, и этот туда же!». Но жизнь полна превратностей, как говорили в старых романах. Раз – и ни гаражей, ни машин!.. И отец так далеко и так надолго, что дочке будет без малого сорок, когда он вернется. И вот она здесь. Вся целиком. Но прислуживать?.. Нет. Теперь это ее обязанность. Вы думаете, почему она пришла? Потому что я им нужен. На данном этапе даже не я – приятель, с которым ее мать меня встретила… Он показался ей порядочным человеком, а у нее проблема: нужен порядочный человек. Прислала дочь ко мне на работу – узнать, где он живет… Хорошо, говорю, вечером придешь, утром получишь адрес. Разве таким прислуживают?..»
«Вам виднее…»
«Да, мне виднее. – Он откинулся в кресле и помолчал, потрескивая пальцами. – Приди она ко мне тогда – просто от широты души, и я был бы у нее вечным должником… Но в этой семейке за так ничего не получишь… Сейчас она платит, не понимая, что гроша ломаного не стоит. Мне, знаете, вообще дается в руки то, что гроша ломаного не стоит…»
«О, не только вам», – она сказала это очень убедительно, так что он посмотрел на нее не без удивления.
«Ладно, время позднее… Пейте молоко и ложитесь. А завтра будет день, будет видно».
«Да, спасибо. Что бы я без вас делала…»
«Сидели бы. Без молока. И без всяких удобств. Утром не спешите подниматься. Мне на работу к десяти, может, и ваши друзья подъедут. А нет, тоже не смертельно. Мой дом – ваш дом, как говорят восточные лицемеры».
Он вышел, но к тому времени вернулась девица. Вернулась и принялась гладить, заполняя комнату отвратительным духом пятновыводителя. Стало совсем невмоготу. Казалось, запах проникает сквозь кожу и распирает голову тупой болью. «Не хватает свалиться – в чужой квартире, бог знает у кого…»
Дождавшись ухода девицы, Зоя с трудом поднялась, распахнула форточку и прилегла на лежанку, убеждая себя, что это всего лишь усталость, что она вымоталась, что такие недомогания лечат сном, надо поскорее заснуть… Легко сказать. Голову ломило все сильнее, поднялся жар, неистово колотилось сердце. Где-то в чемодане лежал аспирин, но подняться не было сил… «Оставалась бы у Володи, чего уж… – подумала она, хорошо понимая, что это все равно, что стоять на сцене освистанной. – Только бы до утра, а там… Попрошу вызвать врача… Но как долго еще до утра!..» Она лежала лицом к приоткрытой двери, и ей виден был освещенный коридор и белая стена кухни, и когда там показалась полуголая девица, Зоя совсем решилась позвать ее, но вспомнила, что не знает имени, и в голос разрыдалась.
«А дело-то швах…» – это Роман приложил ладонь к ее лбу.
«Послушайте… мне плохо…»
«Я так и понял».
Телефона в квартире не было, пришлось спускаться на улицу, откуда он долго не возвращался. Но и потом прошло не меньше часа до появления полной женщины в белом халате.
Воспаление легких. Всегдашняя ее болячка.
Шесть дней она в лежку пролежала, принудив Романа бегать по аптекам, варить бульоны и только что не из ложки кормить ее. Баночки меда и черной икры на колесном столике у изголовья, как и образцовая прилежность приходящих медсестер, говорили о том, что он изрядно тратится. За все надо платить.
Надо. После того как вчера вечером, еще не очень уверенно держась на ногах, она напустила в ванную горячей воды – какую только могла терпеть – и с наслаждением вымылась, пришло и ее время. Он явился домой за полночь и, тихо войдя к ней, долго стоял в нерешительности, тенью застыв у окна, подсиненного ночными огнями.
«Вы могли уйти…»
Она вздохнула: нельзя же навязывать свои несчастья безвозмездно… тем более что, снявши голову, по волосам не плачут.
Тут же открылось, что он знает, кто она – видел с Нерецким, когда в прошлом году он приезжал за ней сюда – она была у Людки на новоселье. А запомнил потому, что знает Андрея, даже находится в отдаленном родстве с ним. Такие вот дела. Глупо было сочинять басни о ее теперешнем появлении у дверей Людкиной квартиры. Зоя рассказала все, как на духу. Стало немного легче. И понятнее: слова соорудили из происшедшего нечто такое, на что можно взглянуть со стороны. И хоть «мысль изреченная есть ложь», другой упаковки ей не дано. И слава богу, не то с ума сойдешь.
За время болезни Роман расставил мебель, выбросил магазинный ящик от телевизора, приподнял его на ножки – так, чтобы ей было видно с лежанки, и комната обрела вид гостиничного номера-люкса. Глядя утром на снующего среди этого порядка Романа, не знающего, чем ей угодить, она думала:
«Ситуация разрешилась, как говорят режиссеры. Все встало на свои места. Так уж очеловечено совокупление… Ну, хоть так». И это не только не казалось ей унизительным, греховным, но оставалось в стороне от смысла постигшего ее несчастья. А как иначе?.. Принимать заботы незнакомого человека и притворяться, что не знаешь, из каких побуждений тебя обхаживают?..
Все утро Зоя была спокойна тем зыбким спокойствием оглушенного, которое хорошо определяется чувством, с каким говорят: «Да пропади все оно пропадом!»
Оставшись одна, достала с полки толстую, сильно потрепанную «Угрюм-реку» и все с тем же расслабленным чувством покоя читала, бросала, пила чай с медом и каждые два часа спускалась звонить Нерецкому из телефонной будки на углу дома. И совсем уже уверилась, что он уехал, но, спустившись в последний раз, ближе к вечеру, услышала его голос… Он так ошеломил ее обликом недавней жизни, выражением утерянного, что она судорожным рывком отдернула трубку, прежде чем повесить.
«Ужас какой, господи!.. – звенело в голове. И она посмотрела на себя, как забыла смотреть из-за враждебности к горю и болезни. – Что я натворила!..»
Она шла по улице куда глаза глядят и тихо выла от жалости к себе, непригодной ни к какой другой жизни, кроме как в чужих костюмах.
Она оплакивала уверенность, с какой жила, чувствуя е г о любовь, как чувствуют молодость, здоровье, солнечное тепло!.. И еще – многое из того, что осталось за голосом в трубке и чего она не в состоянии была объяснить. Это было украденное у самой себя доброзначное чувство принадлежности к красоте мира, которое приходит от покоя и юношеского света в душе.
Неужели все?.. Может быть, рано отчаиваться? Может быть, со временем все уладится, они истоскуются друг по другу – разве по ней нельзя истосковаться? – сойдутся и заживут по-прежнему, как это бывало в тех историях «из жизни», в которых она не однажды жила понарошку?.. Но чем отчаяннее надеялась, тем очевиднее становилось, что им не сойтись. И не только потому, что это немыслимо для него – для нее тоже. Не уличи он ее, не застань раздетой в чужой квартире, куда – а н е к с е б е д о м о й – она приехала после разлуки с н и м, она, наверное, сумела бы простить себе это бегство в прошлое. Теперь не сможет. Вот где бездна.
В той потаенной, не стесняемой никакими условностями жизни, какой она жила наедине с собой, непредумышленные свидания мужей не с женами, а жен не с мужьями совсем не казались чем-то недопустимым. Почему бы нет. Почему из прихоти не потратиться на пустяковую или вовсе ненужную вещицу и забыть о ней. Но одно дело вот так отвлеченно оправдывать прихоти и другое – после того, как выставишь себя на позорище со всеми своими прелестями.
Что же теперь?.. Она пыталась представить себя женой какого-нибудь актера из теперешнего окружения, и в животе гадливо шевелился ужас на паучьих лапках. Ее роль в этом «обусловленном сожительстве» состояла бы из каждодневного унизительного подыгрыша мелкому и грязному в существе своем тщеславию. Ей ли не знать, на каких задворках, в каком мусоре может погрязнуть жизнь человеческая, вся жизнь!..
Наглядный тому пример – травести, которую вдруг вызвали на пробы в московскую киностудию, – сокурсник замолвил слово, – и в предвкушении взлета на олимп она первым делом, ни секунды не колеблясь, оборвала беременность. Вышло с осложнениями, уехала больная. А пробы не утвердили, не понравилась. В студии – киношникам, по возвращении – мужу. Бросил. Не способна рожать, зачем такая. Помыкалась-помыкалась и сошлась с пожилым оболтусом – литавристом оркестра, известным склонностью фотографировать альковные сцены своих романов. Называл это лирикой и охотно показывал желающим. И с травести первым делом нащелкал кучу «лирических эпизодов». «Вот мы на картошке, вот на Юрке, вот на диване, а это – с ее мужем…» Вокруг хихикали, лицемерно корили за цинизм, но никому он не казался полоумным, его принимали во все компании, выбирали в какие-то комитеты. Сама же травести никого не занимала, никому не было дела до того, ч т о она получила взамен вырванного из утробы ребенка, взамен материнства.
И еще одна ночь в этой квартире. Тускло горит настольная лампа. Полутьма под потолком дрожит от суматошно мелькающих цветных картинок на экране телевизора. Кутаясь в теплый халат до пят, Зоя прохаживается вдоль окна, лицом к ночному городу, к освещенным обрывкам улиц, раздробленным лесенкам окон, к их затененной или нагой желтизне, к черным вертикалям стен.
До прихода Романа Зоя думала о старости, о возрасте тетки, когда жажда впечатлений иссякнет и в душе последним утешением заскрипит Соломоново: «И это пройдет…»
Роман как упал в кресло, чуть только переступив порог и бросив в коридоре поклажу в пестрых сумках, так и сидит невылазно второй час. У него хорошее настроение. Оказывается, он бильярдист и только что выиграл кучу денег. И она еще здесь, на что он уже не надеялся. Тем не менее приволок в дом множество дорогих яств, прихлебывает зазывно пахнущее виноградом сухое вино и рассказывает, как приятно было весь день думать о ней – хотя и в прошедшем времени… Во всем том, что он говорит, и в том, что и как она отвечает, сквозит то вымученное откровение задним числом, какое только и бывает между случайно предавшимися друг другу мужчиной и женщиной.
– На его месте ты бы меня, наверное, убил, а?..
– На его месте?.. Не знаю… Сбрендил бы – от тоски. Скорее всего.
– Андрей тоже не убьет, но и не сбрендит – он брезглив.
– Да. Тихо презирает все, что ему досаждает. Самодостаточен, без усилий отстраняется от всего, что лезет в глаза, уши… По словам Ивана – вылитый отец. Рост, наружность, повадки анахорета и спокойное презрение к одноутробному братцу… Словом, достойный внук ученого вельможи, сын царского офицера, героя первой мировой – в Георгиевском зале должны были запечатлеть!.. А вместо того до предела дней вынудили скрывать чин и происхождение за фартуком садовника… Как такое не унаследовать, то бишь отцу не изрыгнуть, сыну не проглотить?.. Иван сколько прожил рядом с отчимом, а тот ни разу с ним не заговорил… Да и для матери старший рос напоминанием о позоре первого замужества… То ли дело младший!.. В покаянной любви зачат, в искупление прошлого рожден, в великой холе выращен…
– Но ведь Иван пил… – Ей не понравились злобные нотки в его голосе.
Резко вскинув глаза, он настороженно замер:
– Что ты еще знаешь о нем?..
– Больше ничего. Но пьяницы не становятся лучше оттого, что родственники. Пакостное в человеке все заслоняет.
– Он не всегда был пьяницей. И пьянство ничего в нем не заслоняло. Скорей – обнажало. Таких, как Иван, немного на этом свете, а пьют они потому, что со всем своим богатством – как нищие. Нищие наоборот: ходят по миру, умоляют: «Все в нас – ваше, возьмите! Сердцу нашему, душе нашей, разуму нашему внемлите!..» Никому дела нет.
– Расскажи о нем. – Ей пришлось присесть рядом и улыбнуться, чтобы Роман ответил.
– Потом как-нибудь… – Он отложил стакан с вином и больно хрустнул пальцами. – Поговорим лучше о тебе.