Текст книги "Время лгать и праздновать"
Автор книги: Александр Бахвалов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 24 страниц)
6
– У тебя сердитые глаза.
Юля пожимает плечами – со стороны виднее. И не торопясь водит по залу этими своими глазами. Ей наплевать, что в них давно нет искорок удивления, живого блеска, который придавал ей столько прелести. Она больше не следит за собой – за тем, что и как говорит, свеженькое личико все чаще дурнеет в неприязненных выражениях.
– Такими глазами провожают.
– Ага. Пароходы.
«Уточнение» прозвучало насмешкой, сводящей его слова к тому пошловатому смыслу, в котором невозможно было продолжать. Минуту он ждет, что она поймет, что невежлива, но взгляд ее тупо невозмутим: нечего пялиться, я ничего такого не сказала. Шут с ней. Ему все равно, она уже не может огорчить его. Он сидит в позе постороннего, без особого интереса наблюдая, как она высвобождается из рук, которые ее не держат.
– Такими глазами смотрят в спину тем, кто уходит. Иногда – вслед самому себе, своему прошлому… – Он хотел облегчить ей задачу и всячески подводил к разговору, вокруг которого, насколько он мог понять, они кружили с первых минут встречи. Но она или пренебрегала его подсказками, замыслив подступить к перезревшей теме как-то по-своему, или попросту не давала себе труда вслушиваться в его слова.
Нерецкой посмотрел на часы:
– Еще посидим или пойдем?..
Не отвечая, она задержала взгляд на ком-то за его спиной.
– Тебя гипнотизируют.
– Кто?..
– Дама в голубом пальто. Наливается пивом и сверлит твой затылок. – Юля помешала желтый сок в высоком стакане. – Не упускай случая, дама, по всему видать, опытная. – Юля криво улыбнулась.
– Ты считаешь, чем дамы опытнее, тем привлекательнее?..
– Нет? Скромницы лучше?..
– Если я не ошибаюсь, такого мнения придерживался твой любимый Стендаль.
– Да. Еще Пушкин. Придерживался.
– Они уже «не звучат»?..
– Почему – звучат. На концертах. Но ведь там, сам знаешь, как в церкви: пришел, послушал, уловил – божественным дохнуло, крестись, в смысле хлопай. Отхлопал и – аминь, проваливай. На том и кончаются все Пушкины и Стендали.
– Но люди, наверное, ничего об этом не знают – учатся грамоте, слушают музыку…
– Вот и я о том. В пивные пускают и без музыкального образования.
– Ты же не захотела на выставку.
– И все-таки зря не поддаешься гипнозу – дама что надо!
«Была ли она другой? – Он старался не смотреть, как дергаются в усмешке ее розовые губы. – Я верно сделал, что не дал себе воли – не распустил язык, когда увидел ее спящей и расчувствовался. По крайней мере, мне ничто не помешает сейчас предложить ей, чтобы она не кружила вокруг да около, а говорила без обиняков, мол, проваливай к чертовой матери. И вся недолга. Простенько и со вкусом, как сказал бы Курослеп».
Плеча коснулась чья-то рука.
– Старик, и ты здесь?.. Не ожидал!..
«Легок на помине». И – неузнаваем. Бросалась в глаза застойная улыбка Курослепа, какие получаются у подростков, когда фотограф просит их улыбнуться. И еще он казался выше ростом, двигался пружинисто, готовый каждую секунду броситься куда-то. Причиной метаморфозы, надо полагать, была его спутница: в ожидании, пока он принесет недостающие стулья, спиной к Нерецкому встала плотная девица, обтянутая рыжей кожей дубленки. Распущенными поверх воротника выбеленными волосами она здорово напоминала лошадь игреневой масти. В довершение сходства дубленка была сильно укорочена – с умыслом показать ноги. Такие ноги вынуждают держать их на виду, даже если короткие юбки давно носят одни школьницы. Причем Курослепова спутница придерживалась правила «все или ничего»: наклонившись вытереть залитое пивом сиденье стула, она вынудила Нерецкого отвернуться. А когда поворотилась лицом, он не сразу узнал в ней Костантию. Сбивали с толку выбеленные волосы, тяжелые ушные подвески, крашеные веки, смуглый тон напудренных щек. Прежними остались одни круглые мальчишеские глаза.
Усевшись, Курослеп самодовольно извлек из кармана пальто бутылку в белой бумаге.
– Решили сухонького перед киношкой! – бодро вскинул он бутылку. Повернувшись к Юле, прибавил как бы для нее: – Нам крепкое противопоказано.
– Я вас знаю, – сказала Костантия, брезгливо кривя рот. – Ваш отец директор универмага.
«Кажется, сделка все-таки состоялась. Или они вдвоем надули Ларису Константиновну. Как бы там ни было, Курослеп доволен сыгранной партией. Бабы сдались на его милость. Он имел фору и знал, как вести игру. И при этом кричал, что ни над кем не волен.
Ну и как насчет совести? Встревожит она тебя?..»
Курослеп высвободил из обертки высокую бутылку, наполненную прозрачной золотисто-лимонной жидкостью, и, не справившись руками, вцепился зубами в пластиковую пробку, ухитряясь при этом не отводить от Юли сощуренных глаз.
Нерецкой заметил ее требовательный взгляд и поднялся:
– Нам пора. Извините.
– А вон идет моя мама, – лениво протянула Юля.
По мере приближения к дочери выражение холеного лица Регины Ерофеевны претерпело заметное изменение: полуиспуг первых мгновений сменился приветливым удивлением, за каким обычно следует восклицание: «Как ты меня напугала!», произносимое со вздохом облегчения. Регина Ерофеевна ограничилась укоризненным взглядом в сторону дочери и благожелательным в сторону Нерецкого.
– Ты ко мне?..
– Мы гуляем. – Юля сделала иронический нажим на последнее слово.
– В такую погоду?.. – Регина Ерофеевна с вежливым недоумением подняла глаза на Нерецкого.
– Это Андрей, я тебе говорила.
– Моя дочь стала совсем взрослой!.. – вздохнула она, протягивая руку Нерецкому и как бы впервые разглядывая его. – Взрослее, чем я думала.
Насмешливо наблюдая за матерью – что-то уж больно взбодрилась, – Юля спросила:
– Красивая у меня мама?..
– Очень. И моложе, чем я думал.
– Сплошные сюрпризы!..
– И куда вы теперь?.. – Регина Ерофеевна спрашивала у Нерецкого, но ответила Юля: ей почему-то хотелось, чтобы он оставался на втором плане.
– Никуда.
– И надолго?
– До девяти.
– Так, может быть, повернем ко мне?.. Правда, я должна успеть в дежурную аптеку, но еще есть время.
Болезнь Регины Ерофеевны оказалась совсем нестрашной, и перетрусив поначалу, теперь охотно и несколько даже со знанием дела говорила о своем лечении, врачах, аптеках.
Нерецкой ожидал, что Юля откажется от приглашения или уйдет с матерью одна, и не мог понять, почему не случилось ни того, ни другого.
– Вообще-то я сказала отцу, что зайду к тебе.
– Вот и хорошо!
– Врать хорошо?..
– Не врать, а использовать случай обратить ложь в правду. Чаще делают наоборот. «Уж я-то знаю!» – изобразила она.
В сильно прокуренной квартире Регины Ерофеевны было жарко. Включив свет, хозяйка поспешила открыть форточку, куда немедленно ворвались звуки шумной улицы. Пятнадцать минут спустя, потчуя гостей чаем, она, полагая, что ведет себя в современном стиле, тоном «своего парня» выразила обеспокоенность будущим дочери – главным образом из-за невозможности помочь ей, в чем Регина Ерофеевна всегда чувствовала себя связанной, потому как при обдумывании чего-либо, касающегося Юли, приходилось держать в уме точку зрения ее отца, а это как раз такая оглядка, которая сковывает инициативу.
– Так уж он приучил меня!.. – повернувшись к Нерецкому, она изобразила гримасу человека подневольного, но при этом как бы говоря: если вам смешно – смейтесь, я ничего не имею против. – Берите лимон.
– Спасибо.
– Эхе-хе, не знать бы мне ничего о ваших делах, пусть бы отец первым пригубил чашу сию!.. Но уж если так случилось, выкладывайте, что у вас на уме.
– Я тебе все сказала, – сомкнув губы, Юля посмотрела на мать так, словно та нарушила договоренность.
– А институт как же?..
– Никуда он не денется, ваш институт.
– Он-то никуда не денется, а вот замужние студентки или скверно учатся, или любят кое-как. Чаще им не дается ни то, ни другое. – Она кивнула с закрытыми глазами и печальной улыбкой: нравится тебе или нет, по-другому не бывает.
«О каком замужестве они говорят?..» – не мог взять в толк Нерецкой.
– Конечно, если появились известные обстоятельства… – продолжала Регина Ерофеевна, как видно, решив использовать весь диапазон принятого ею стиля.
– Известных обстоятельств не появилось!.. – нисколько не смутившись, ответствовала Юля. – Или не веришь?..
– Почему? Верю. Я тебе всегда верила. – Регина Ерофеевна поднялась. – Проводи меня. Моя аптека недалеко, так что я не прощаюсь!.. – улыбнулась она Нерецкому.
– Он производит впечатление порядочного человека, – негромко заметила Регина Ерофеевна, надевая пальто в прихожей.
Юля не отозвалась.
– И собой хорош, – продолжала Регина Ерофеевна испытывать терпение дочери. – Немудрено, что ты не заметила, насколько он старше тебя.
– Не беспокойся, заметила.
– Тебя это не пугает?
– Ты тоже была намного моложе отца.
– Да… И вот что из этого вышло.
Шум улицы, если он не приглушен, если в нем ясно угадывается натужное нытье автомобильных моторов, шипение мокрого асфальта под колесами, а тем более – голоса прохожих, такой шум разрушает уединение, становится почти одушевленным третьим, рядом с которым неуютно, как в присутствии постороннего. Нерецкой возился с форточкой, когда вошла Юля, и она догадалась, зачем он это делает, хотя им еще не приходилось прятаться от шума. «Самое время!»
«Ну вот теперь ясно: разговор о замужестве меня не касается», – подумал он, обнаружив Юлю привалившейся спиной к двери и глядящей настороженно – так глядят на озорного ребенка, по лицу которого видно, что он снова набедокурил, но ни дыма, ни луж, ни стеклянных осколков в квартире нет, и это пугает. Он подошел и впервые за много дней легонько сжал ей голову, принуждая смотреть в глаза, мол, говори начистоту.
Ей было неудобно и немного унизительно, но освободилась она не сразу, за окнами слышался шум абрикосовых деревьев и пришло расслабляющее воспоминание о ночном свидании в домике на окраине. Она отдернула его руки:
– Пожалуйста, не надо!.. – Это была не просьба оставить нежности не ко времени, она запрещала прикасаться к ней и даже прижала руки к груди. Нерецкой отошел к окну. «Зря форточку закрыл, дышать нечем…»
Он не вслушивался в ее слова. Говорила она запинаясь, путаясь, повторяясь. Все приготовленное на этот случай вылетело из головы. Он смотрел, как вскидывалась и опускалась губка шалашиком, какими пустопорожними сделались ее глаза, и вдруг, как о свободе, подумал о том, что забыл ее, забыл, как нежно она сотворена, как увлекательно может смеяться, размышлять, двигаться. Перед ним стоял посторонний человек, чем-то неприятно взволнованный. Девица из толпы в электричке.
– Никогда бы не подумал, что это тебе подойдет.
– Что? Что подойдет?..
– Бабья манера подпустить поближе, чтобы оттолкнуть подальше!.. – Ему хотелось сказать, что этот разговор мог состояться много раньше, быть проще и достойнее, но в квартиру позвонили, и он махнул рукой.
Довольная своевременным возвращением матери, Юля распахнула дверь… и остолбенела: за порогом стоял Павел Лаврентьевич. То ли от неожиданности, то ли оттого, что у отца невпопад двигались губы, она никак не могла разобрать, о чем он спрашивает.
– Где мать?!
– Мама? Она ушла… – Заметив, что он вперился в вышедшего в коридор Нерецкого, Юля пробормотала: – Это Андрей, мы…
– Ты, значит!..
Нерецкой подался было к ним, но, разглядев осатаневшие глаза старика, отступил.
– Ссучий выродок!.. – Павел Лаврентьевич вскинул руки, как перед дракой, и повернулся к переступившей порог Регине Ерофеевне. – Сводничаешь?! – затрясся он, выкрикивая рыдающим голосом: – Опытом делишься?! Сама кукушкой прожила, дочь научаешь!..
– Ну, понес!.. – Регина Ерофеевна поплотнее прикрыла входную дверь. – И тут меня приплел!..
– Чья квартира?.. Кто их тут свел – мою дочь с этой сволочью?.. – Выпучив глаза и по-рыбьи шевеля ртом, Павел Лаврентьевич задыхался.
«Картины повторяются, как сон во сне. Чего я стою, зачем мне эти люди?..» Нерецкой грубо протолкнулся к вешалке, сорвал пальто и вышел.
Вслед ему несся истерически взвизгивающий голос Юли.
7
Снег сыпал всю ночь. К утру подморозило, и в город наконец пришла зима. Проснувшись, Павел Лаврентьевич долго не мог понять, отчего в комнате стало вроде просторнее, а в ней просто посветлело от белизны на дворе: за окном, на углу соседней крыши, пышно поднялась и девственно сияла на голубом небе снеговая подушка.
Со вчерашнего дня самочувствие Павла Лаврентьевича заметно улучшилось, а сейчас, от тихого праздника в душе, какой навевает всякому русскому человеку первый снег, стало совсем хорошо. С легкой грустью подумалось о вроде бы без него начавшем зимовать городе за окном, о том суетливом мире, в котором прошла половина жизни, о теперешней отстраненности от этого мира, об одиночестве. В день рождения дочери он говорил себе, куда-де бежишь, дальше некуда!.. Тогда еще было куда…
И мысль, что жизнь прожита неумело, бесплодно, что он никому не стал ни близким, ни дорогим, и значит, ни с кем кровно не связан в этом большом, заполненном веселым светом мире, мысль эта гнала память в прошлое, ко времени надежд, как будто вслед за памятью он и сам мог заново начать долгий, однажды пройденный путь, и найти на этот раз тот счастливый поворот, который он проглядел.
И ожило, замельтешило прошлое – далекое послевоенное время. Зима в тот год пришла рано, да так норовисто принялась за дело, словно торопилась упредить, что шутить не намерена. За первым снегом стали морозы, и повеяло от них новизной жизни, запахами зимнего леса, «Проведал бы, – писала Серафима. – Ивачи-то окончательно на ладан дышут, половина дворов, чать, без жителев. Какеих война прибрала, какеи самовольно разбежалися кто куды…»
И он поехал. Долго ли. Он был волен в себе, его еще не привязала к юбке продавщица из молодого пополнения, которая появилась в магазине много позже, несколько лет спустя.
Вместе с ней пришли другие, были статнее, красивее, а он день за днем видел одну ее. В этой девушке, в ее темно-карих глазах – несуетных, глядящих открыто, без прищура – тенью затаилась обида молодой жадной жизни, уже уязвленной, уже готовой озлобиться на то, что ее никто не спешит насытить. «Полюби! – останавливались на нем ее долгие взгляды. – Одна я…»
Где ему, на чьи плечи еще давило бремя войны, чью намять загромождали бедствия, разрушения, трупы, где ему было знать, как безжалостна эта жадность и как легко дается ей предательство.
Много лет спустя, постаревший, брошенный женой, потянется он душой к родным пределам, станет тосковать по сгинувшей со света деревне, а в тот, второй после войны, приезд в Ивачи Павел Лаврентьевич держался посторонним, потому как почитал себя человеком далеким от постылой скудости деревенской жизни. Все знакомое не радовало. Деревня на краю мшистого леса казалась брошенной за окончательной непригодностью, как валявшийся на сеновале загаженный курами кузов пролетки – наследие отца, юргородского лихача. С юности прикипевший к вольной городской жизни, он терпеть не мог деревни, и только оставшись без лошади, вернулся в Ивачи. Несколько лет крепился, потом сбежал на какую-то стройку, вернулся больным и запил горькую. Спиртное вызывало нестерпимые боли в животе, а он все равно пил – пока совсем не свалился. Незадолго до смерти, застав его под поветью, трясучими руками поглаживающего лаковые бока пролетки, Павел Лаврентьевич услышал:
«Мотай отсель, Павел… Школьный доку́мент получишь и мотай – в городе ищи дело, там жизнь… А тут ишачество одно от веку до веку… Ивачи болотные, ивчонки мокрозадые…»
Проходя вдоль деревни, мимо опустевших дворов, на виду заколоченных незрячих окоп, Павел Лаврентьевич старался шагать твердо: я-де к вам мимоездом из своей передовой городской жизни.
Приехал перед долгими праздниками. День ушел на дорогу туда-обратно, остальные два проохотился на зайцев с братьями Хлопотиными, делившими с сестрой Валентиной небольшую ладную избу на самом краю деревни. Младший, Аникей, был совсем мальчишка, еще не призывался, а старшего, Изота, по прозвищу Зоток, и вовсе освободили от службы. И то: какой из него солдат – глядеть не на что: весь по-стариковски скрюченный, сморщенный, косноязычный – вместо «ч» у него выходило «ш», хотя зубы вроде бы не успел растерять. И еще взял в привычку совать куда ни попадя слово «скрупулезный». Где подхватил, чем приглянулось, бог его знает.
Поднимались затемно. Выбравшись на улицу, со старым ружьем за плечами и двумя патронами к нему, он как во второй раз просыпался: по-волчьи шнырявший в пустых полях ветер будоражил кровь хвастливым приливом бодрости, казалось, накопленных за ночь сил и тепла достанет исходить всю округу, но с непривычки короткий день так изматывал, что он едва добирался до дому.
Бродили попусту, никто ни единого разу не пальнул. В последний выход собаки принялись было плаксиво взлаивать, похоже, по лисе, но скоро смолкли – налетел ветер, пошла крупа, с сухим шорохом осыпаясь на мертвую листву кустарников и новой белизной припудривая наст на полянах. Аникей воровским шепотом предложил «завалить кабана» на каком-то болоте, но путь туда выходил не близкий, а до теми осталось всего ничего. Покружив немного по знакомым тропам, поворотили домой.
Выбравшись из лесу, санная колея дороги потянулась по заснеженной, будто своим светом сиявшей равнине – туда, где даль становилась горизонтом и, четко отделяя его белизну, краем наступающей ночи мрачно темнело небо. Ветер был мал и слаб для такого раздолья. Он то пропадал, терялся, то вдруг наскакивал с самой неожиданной стороны, суматошно толкался и уносился прочь. Белая пыль запоздало вспархивала, скручивалась и змейками скользила вслед по гладкой, как плитами выложенной, снежной целине.
Аникей с собаками шел впереди, за ним, поворотив висящую за спиной одностволку дулом вниз, семенил Зоток, одетый в засаленный ватный костюм, солдатскую шапку и посеревшие кирзовые сапоги. Приметив, что гость поотстал, Зоток вежливо потоптался на месте.
«Морозишше, а?.. Скрупулезный!.. – прошипел он, едва владея губами. – Поослаб бы, сволошь, дал бы снежку потяжелеть шюток – след бы держался. А по такой сухоте…»
Санная колея была усыпана клочьями сена, от которого исходил запах жилья, приюта… И вспомнилось, что вот так же приютно пахну́ло от Валентины, когда они невзначай столкнулись в темных сенях. Охнув, она бросилась вон, чтобы тут же залиться смехом – вообразила, наверное, как чертыхается именитый гость, едва не опрокинутый в тесном проходе, заставленном всякой утварью. С того раза случись им встретиться взглядами, и ее большие, упругие на вид губы расплывались в виноватой улыбке, и в обличье появлялось что-то робкое, девчоночье, даже свободу движений, давно уже бабью, безоглядную, при нем старалась умерить, с девичьей осмотрительностью следила, как наклоняется да поворачивается. Но куда приятнее было смотреть, когда она управляется с делами без оглядки – снимает ли валенки одним потряхиванием ног, выбивает ли рядно, стоя на морозном ветру в одном стареньком платьице с короткими рукавами: все у нее выходило разом и ловко, и красиво, и небрежно, как бы на скорую руку. Глянет, что наработала, и в глазах смешинки поблескивают – сойдет!.. Следы этих смешинок – как пятнышки солнечных зайчиков – он отыскивал на всем в доме, даже на ходиках-сердобчанах: они до того были нравные, что и стучать-то соглашались при условии, если будут висеть по-пьяному наискось. Да и Валина безмужняя жизнь казалась одной видимостью, содержащей в себе ту же смешинку, секрет какой-то веселый, мол, не думайте, что я одна, и моя красота обласкана!..
Коротая с братьями последний вечер, он все ждал ее с работы и потом неотрывно смотрел, как она, весело покосившись на шумящих мужчин, снимала телогрейку, полушалок, за ним – тонкий платок в золотых маках по фиолетовому полю, молодея и хорошея на глазах. Скинула валенки, украдкой поправила вечно сползавший к талии подол кофты, провела ладошками от висков к затылку и не присела, а словно бы подала себя к столу – румяная от тепла, пахнущая морозом, мутной смесью запахов сена и парного молока… Обращаемая к нему улыбка, едва вспыхнув, всякий раз увядала, как от боли, ею же вызванной, и он боялся думать о радости, какой обернулось бы то, что было за этим смущением, поживи он у них еще немного…
Просидели за полночь. Вспоминали недалекую войну, погибших, покалеченных, обездоленных, прикидывали, как дальше повернет жизнь Ивачей, и ничего обнадеживающего не находили. По весне Валентина собиралась уезжать, но не в Юргород, а «куда подале», спрашивала, где лучше – на строительстве или на заводе. Аникей намеревался после армии «двинуть в теплые края, где виноград растет». Один Зоток никуда не собирался, и планы эти были ему не по душе. Возбужденный самогоном, он то порывался петь – чтобы заглушить разговоры о разъездах, то ронял голову на грудь, скрипел зубами и глухо матерился.
«Люди называются!.. Из родительского дому!.. Куда, шем дом плохой?.. Гляди, венцы! Гляди, плахи потолошные!.. Дедушко ишшо тесал – скрупулезно!..»
А то вскочит и примется, с трудом набирая и выдавливая из себя благостные проникновенные слова, объяснять, какой малости не хватает, чтобы жизнь Ивачей наладилась. Вспыхнет и погаснет – из-за нехватки хороших слов. Постоит молча, кривя губы, мол, знаю, за дурака принимаете. Усмехнется зло, как оскалится – ошибаетесь!.. И пока живо в нем подозрение, изображает из себя мужика-хитрована, который все вершит на свой особый хитрованский лад. Спроси о чем в такую минуту, он вытянет руку над столом и превосходительно глядит на тебя, как бы предлагая разгадать его замысловатый ответ в дымящейся сигарете.
Наконец не о чем стало говорить. Братья забрались на печь и мигом захрапели, да и он, вытянувшись на полатях, провалился в сон, едва опустив голову на подушку.
И вдруг проснулся. Вернее – с великим недоумением обнаружил, что не спит – так неслышно, нечувствительно перенесло его от сна к яви. Горницу пересекали два столпа бьющего из окна света. Тот, что справа, отделив красный угол, будто золотом оковал край столешницы. Второй вырывался из левого окошка, полускрытого ситцевым пологом, за которым стояла кровать Валентины. Полог был слегка отдернут от стены, и свет, упершись в него и пропечатав на ситце неверную тень изогнутой спинки кровати, тонкой полоской пронизывал горницу от угла до угла.
Наперегонки храпели братья, заглушая хромающий постук ходиков. Который же час?.. Вроде только легли и – на тебе!.. Уж не свет ли беспокоит?.. Но и укрытому с головой не спалось – мешало что-то, какая-то тревога. Накатила, а откуда – не понять. Разгулявшись, долго смотрел на освещенные окна, на золотой оклад столешницы, с каждой минутой все более поражаясь невиданной яркости луны.
«На дворе-то теперь!..» И – не поленился, слез, подобрался к окошку и ахнул!.. Ночь полыхала!.. Поля за околицей сказочно сияли до самых дальних далей! Лиловые тени сугробов, плотные у подножий, ближе к вершинам таяли, сгорали в слепящем блеске!.. И сколько же этих бугорков светилось, искрометно плавилось под висевшей напротив окон луной!..
Было до тоски радостно и жаль чего-то, может быть, Ивачей, вот этой брошенной людьми красоты… Простояв у окна до ломоты в глазах, он выпрямился, глянул мимоходом за отодвинутый полог… и увидел, что не он один не спит: укрытая по грудь лоскутным одеялом, Валентина полулежала на высоких подушках, то ли заплетая, то ли расплетая косу оголенными руками. И глядела на него.
Незнакомо бледная – от света, должно быть, – она глядела тяжело, без улыбки, так глядят на взрослых несчастливые дети. А ему все вдруг показалось подозрительным – пробуждение, бессонница Валентины, даже несказанная красота за окном… Все перепуталось, и нельзя было понять, где случайность, где умысел – все складывалось в уловку! А что, мало таких случаев?.. Для того, поди, и ночевать оставили!.. Ну нет, не на того нарвались, нас на мякине не проведешь!…
В два скока перемахнув горницу, забрался на полати и накинул одеяло на голову. Береженого бог бережет.
…Неслышно вошла и невесомо опустилась на стул у кровати Серафима.
– Как нынче-то, Пашенька?..
– А ничего, полу́чшело.
– Не болит инфарк-то?..
– Вроде нет.
– Господи!.. – выдохнула она, суеверно испугавшись безвременной радости. – Чайку, может, а?.. Я меду купила – хороший мед, молдавский!..
– Да можно и чаю.
– Как она тебя-а!.. – вдруг, как от удара, заголосила Серафима. – Вырасти-или-и!..
Он потянулся утешить, но грудь так сдавило, что свет померк: яркий прямоугольник окна заволокло туманом, крестовина рамы расплылась. «Только тем и жил, что о семье мечтал, мол, вырастут дети, внуки, заведется род, сердце к сердцу… Все прахом… Одна родная душа – сестра старуха… И тебе, милая ты моя, бабьей радости выпало «девять ден», а после войны женихов на твою долю не досталось. Срок придет, недальний уже, кого-то из нас хоронить некому будет…»
Тут только понял Павел Лаврентьевич, что и перед смертью не простит дочь, как жену не простил. Души не хватит.
Уходя и пряча покрасневшие глаза, Серафима сказала, как повинилась на недобром слове, что Юля побежала в аптеку.
Он не слышал.
«Уйти бы куда глаза глядят… Шагать и шагать по санному следу в чистом поле… Есть же где-то приют, которым жизнь не в радость…»
Глядя на побелевшие крыши города и не видя их, он словно бы умом задыхался от усилий понять, как могло с ним такое произойти – где прозевал, что не так сделал, чем виноват?.. Напастей перенес – не сосчитать, и что жить остался после войны, в том заслуги своей не видел, за подарок судьбы принимал… Всем бедам, всей грязи и страхам одно утешение – дочь… Жил возле нее, как у родничка с живой водой. Едва на свете объявилась, глазенками моргнула – и сгинула война, угомонились ее тени…
«Это не сердце, это жизнь во мне оборвалась… Ну да все едино…»
Блеснула дверь, подумал – Серафима с чаем, но вошла Юля. В руках аптечная коробка, платье темное, бабий узел на затылке, глаза пустые.
– Это для уколов, – положила коробку на стол.
– Позаботилась…
– Да уж.
– Не надо мне твоих забот, обойдусь.
– Что уж так, я все-таки твоя дочь.
– Дочь в девках дочь, а в бабах еще и мужняя жена!..
– Понимаю… – сочувственно вздохнула.
– Ишь ты – понимает!..
– Как же. Ты меня растил, кормил, – складывала слова благоразумным голосом старшей, которая наперед угадывает мысли ребенка и облекает их в правильные выражения. – А я не спросилась…
– Растил, кормил!.. Слов-то каких набралась!.. Или – за меня рассуждаешь?.. Кормил!.. И зверь детеныша кормит! Мне сказать кому о тебе радостно было!..
– Ну да, а теперь и сказать нечего!.. – поддакнула в тон.
– Как же, есть – хахаля женатого завела!.. Этим, что ли, пойти похвастать?.. Или погодить, пока начнешь вино пить по подъездам да дергаться под магнитофон?..
Он говорил, а она расхаживала от окна к двери, тупо кивала, глядя под ноги – валяй, мол, выкладывай, если невтерпеж, только зря все это: тебе вредно, а мне твои слова известны наперед.
Между тем в голове и в душе так, будто там все разрушено, все в обломках, негде укрыться. Безобразно накричав на отца в квартире матери, как во врага бросая в него тяжелые ядра злобы, она какое-то время думала, что вернула себе то самое своеволие, с которым панически рассталась по возвращении из Крыма. Но чувство удовлетворения держалось недолго – так отбывшего наказание в первые дни воли тешит сознание расчета с законом, пока воля воспринимается как обретенное право на волю… Просыпаясь по утрам, она вспоминает больного отца, и на нее наваливается тяжкое сознание сотворившей зло… Ее не покидает предчувствие расплаты, возмездия… Разве оно не свершилось?..
Полчаса назад, по пути из аптеки, с ней едва не столкнулась Инка Одоевцева. В черном долгополом пальто и великолепном белом берете, в облачке дорогих духов, она неслась куда-то вдвоем с незнакомой девицей, сама уже незнакомая, далекая от всего недавнего, равнодушная ко всему, о чем могла напомнить ей бывшая одноклассница. И пока она глядела на Юлю из своего отдаления и лениво давила из себя восклицательные междометия, ее спутница переступала с ноги на ногу с видом человека, чье терпение держится единственно на его ангельском характере: детей, разумеется, надо любить, но можно делать это и покороче.
Странные, унизительные своей разноречивостью чувства вызвала эта встреча. Оглядывая Одоевцеву п о – с т а р о м у, со снисходительным сожалением ясновидящей, в душе посмеиваясь над ничтожностью самодовольства Одоевцевой, Юля говорила себе: «Вот она, ординарность, которая со всеми своими претензиями, опекаемыми влиятельным папой, легко, не ведая никакого душевного сопротивления, позволила вовлечь себя в м е т о д, причем самым откровенным способом. Смеялась над Соней, а сама тех же кровей».
Но был и новый взгляд, словно бы против воли вынуждавший завидовать жизненному уделу Одоевцевой, вот этой его незамысловатости: так отмеченная умом и талантом тяжелобольная завидует наследной глупости какой-нибудь краснощекой санитарки. «В глубоком знанье счастья нет», и какой ни будь Одоевцева, ее благополучная неприхотливость сродни здоровью, с которым она никогда не почувствует себя непригожей, неприкаянной, ее никогда не станет угнетать дешевая обычность жизни.
Расставшись с Одоевцевой, Юля медленно шла по улице, и отчего-то вид скользящего по холодному асфальту серого, смешанного с пылью снега казался зловещим знаком. Неотрывно вглядываясь в него, она не могла отвязаться от мысли, что непригодна жить!.. Ей никогда не одолеть будущего – непосильное нагромождение холодных десятилетий!.. Освободившись от страха перед этим старым человеком, одолев дочернюю зависимость от него как некое возрастное самоощущение, вроде девичества, она взамен обрела вот этот страх непригодности, давящее сознание, что она отныне и навсегда сама по себе, что ей больше нечего ждать от любви отца, от родства с ним, что, как было, уже никогда не будет.
Юля с отвращением чувствовала перемены в себе: всякий брошенный на нее неприветливый взгляд бередил что-то недоброе, однажды пережитое, какую-то застарелую и небеспричинную злобу. Обычные неудобства – теснота в троллейбусе, долгое стояние в аптечной очереди – из-за старух, вечно лезущих вперед, – побуждали скандалить, говорить какие-то оскорбительные слова. А вчера, заглянув на кухню, испытала что-то вроде злорадного удовлетворения, когда при ее появлении Серафима сжалась, замерла, пряча заплаканное лицо, заслоняя собой какие-то пожитки на подоконнике – свертки, узелки… Никак, отъезжать собралась?..
– Кто такой?.. Какое у него право старость мою уродовать? У тебя звание: ты дочь мне, мое дитя, на тебе моя фамилия, твои дети – внуки мне, а как я буду глядеть в глаза их отцу? – Губы его дрожали, дрожала седая щетина на подбородке.