355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Бахвалов » Время лгать и праздновать » Текст книги (страница 7)
Время лгать и праздновать
  • Текст добавлен: 15 апреля 2017, 22:30

Текст книги "Время лгать и праздновать"


Автор книги: Александр Бахвалов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)

На глухой внутренней стене фойе, в непостижимом ритме – то скопом, то вразброс – висели разновеликие блюда, мрачно, на демонский лад сиявшие пепельно-фиолетовым отливом. Напротив, на полу, у п-образного парапета, ограждающего лестничный пролет, в луже из крошева черной смальты «декоративно» покоились многопудовые валуны. За ними, возле торчащего корнями кверху, отполированного и пыльного коричневого пня лежал сосуд, напоминающий купель и отблескивающий тем же дьявольским сиянием… От всего этого брошенного у ног претенциозного хлама становилось шершаво во рту. Юля повернулась к матери:

– О чем фильм, не знаешь?..

– Фильм? – Женщина с ожерельем-веригами восторженно распахнула глаза и в пресной улыбке растянула сжатые губы – так манерные дамы откликаются на забавные вопросы детишек. – Как вам сказать, милочка?.. Восемнадцатый век. Да. Нравы аристократов, понимаете?.. Советуют посмотреть. – Она повернулась к Регине Ерофеевне: – Позавчера. Нет – позапозавчера. Пришла. И что вы думаете?.. Горел дом. Целый фильм. Два часа – один дом. Горел. Представляете?..

«Восемнадцатый век, должно быть забавно!..» Вся та смесь изысканного, ироничного, остроумного – из книг Вольтера, пьес Бомарше, музыки Моцарта, костюмов и причесок на старых картинах – хороводом закружилась в памяти. «Скорей бы звонили».

Но звонка они так и не услыхали. Подошла полная женщина с горстью ключей в руке и непроницаемым лицом, и они пошли за ней, в то время как остальные зрители, ничего не подозревая, продолжали стоять и разгуливать.

Юля ждала увидеть огромный зал с экраном в полнеба, а очутилась в комнате со школьный класс, с розовыми стенами, с десятью рядами стульев и маленьким, в две простыни, экраном. Едва они уселись в середине последнего ряда, как привалившая публика с вороватой торопливостью заполнила все ряды. Женщин почему-то было больше, чем мужчин, а тех и других больше, чем стульев, и неуспевшие устроиться возмущались. То в одном, то в другом конце занимались истеричные свары.

– А вам говорят, освободите! Не имеете права, потому!.. – визгливо кричала чернявая пожилая женщина с жабо на полной и единой, как зоб, груди. – Не члены объединения, вот почему!.. Не ваше дело!..

– Они из ресторана!..

– Какие из ресторана, мы знаем!.. Нелли Акимовна!.. Товарищ Жеребцова! Не начинайте, пока не освободят!..

Двое парней нехотя встали и подались к выходу. В одном из них Юля узнала Олега. И тут же чувство пустоты под собой наполнилось унизительным страхом быть выставленной за дверь у него на глазах. Юля покосилась на мать. Та безмятежно припудривала нос, глядя в маленькое зеркальце; ей все нипочем. Сидевшая за ней женщина с ожерельем ловким движением бросила в рот, как спрятала, белую таблетку. Юля вспомнила, как она накричала на билетершу, и почувствовала себя немного уверенней: может быть, с такой не станут связываться.

Вспотел лоб, но достать платок из сумочки и вытереться она не решалась: казалось, стоит шевельнуться, тебя обнаружат и «попросят». Женщина с ключами принесла два стула, потом еще два, вскоре со стульями стали входить другие. У девушки в белых брюках стул выхватила вбежавшая следом багроволицая уборщица в синем халате:

– Надернула портки, интеллигентка!.. Ничего, вот чего!.. Двину стулом-то!.. Спрашивать надо, а потом лапать!.. – кричала она на всю комнату.

Олег тоже вернулся со стулом и, наверное, назло чернявой женщине с жабо устроился рядом с ней, сидевшей по-истуканьи неподвижно, сложив руки на животе. Так, на ее взгляд, должен сидеть всякий, «имеющий право».

Кто-то невидимый закрыл снаружи плоские двери, голоса понемногу затихли, но как бы не по своей воле; набравшаяся в зальце брань распирала стены, давила на уши.

«Почему не гасят свет?.. Ждут кого-нибудь?.. Придет директор и скажет: «Поднимите руки, кто не член объединения!» По-видимому, фильм просветительный какой-нибудь…»

Тянулись и тянулись минуты ожидания, духоты, тупого глядения на экран, тяжелые минуты неприязни друг к другу тех, кто имел право, и тех, кто не имел, чьи привилегии попирались и кто чувствовал себя неполноценным из-за отсутствия привилегий. Для одних зрелище становилось подпорченным, для других приобретало вкус краденого.

Свет погас вдруг и как-то пренебрежительно ко всему и всем. По высвеченному экрану черными искрами заметались царапины. Вытирая лоб, Юля не расслышала название фильма, объявленное хриплым голосом женщины-переводчицы, но и когда началось действие, не сразу прониклась происходящим… Сестра встретила брата, некогда уехавшего из дому… Они любят друг друга… Сестру сватает влиятельный чиновник… Еще у нее подруга – любительница стрелять из пистолета… Еще возле усадьбы бродит старуха с сыном-идиотом, прижитым ею… от отца. Уродливо громоздкий, горбатый, с типичным лицом дегенерата, покорный, как вьючное животное, он только и пригоден, чтобы носить хворост из леса в деревню… Скоро выясняется, что сестра беременна… от брата. Дабы прикрыть грех, она принимает предложение чиновника, а брат снова уезжает и бродит по злачным местам. Его показывают на кровати с двумя женщинами, совсем раздетыми… Пьяно забавляясь, он обливает живот одной из них темным вином… А где-то рядом, в гостиничной корчме, заплывшая жиром старуха на просьбу клиентов показать, чем кончается земная красота, с визгливым смехом дурочки заголяет сморщенный зад…

В зале рассмеялись. Юля уловила смех Олега. У нее стучало в висках, горели щеки, шея, она перестала понимать, что руководит персонажами. Глумливая мерзость происходящего на экране оглушала. Казалось, дальше некуда, но вот беременную застрелила влюбленная в ее брата любительница пистолетов, а подоспевшая мать дегенерата кухонным ножом извлекает ребенка из утробы убитой и, вскинув на руках влажное тельце личинки человека, с сатанинским пафосом возглашает, что он жив, что на свет явился еще один идиот!..

Юля не помнила, как вышла на улицу, где рассталась с матерью, каким путем добиралась домой. Раздеваясь в прихожей, увидела, что с плаща льет и ноги совсем промокли.

– Юля!.. – донесся голос отца из его комнаты.

– Я!..

– Вымокла, поди?..

– Ничего.

– Далось тебе это кино!..

На книжной полке в ее комнате горел ночник. Маленький золоченый будильник, с двумя гномиками в красных колпачках, держащими зонтики-звоночки, показывал половину одиннадцатого. Не раздеваясь, она опустилась на кровать, осторожно уложила на подушку нестерпимо болевшую голову.

Не хотелось жить. Сливаясь, смешиваясь с тем, что показывали в красном зальце, в памяти всплыло лицо Сониной матери, ее голос, чем-то напоминающий голос переводчицы – грубый и хриплый, от которого несло пропившейся иностранкой, когда-то выучившей русский.

«Окажись там Олег с Соней, они бы одинаково весело смеялись… Нетрудно представить, каково мое место в его воображении… Он никогда не будет ни настоящим человеком, ни настоящим художником…

Как отвратительно ругались перед фильмом, какими пошлыми были голоса, лица, потом – тишина, доверху заполненная все теми же лицами и голосами. Наверное, растят детей, выступают на школьных собраниях, и ни одна не взвыла от омерзения. Слушали, смотрели, поглощали – с самодовольным сознанием «имеющих право» на приобщение к похабщине «не для широкой публики». Самые тупые, самые невежественные получили подтверждения своего права быть такими, каковы они есть, и смотреть на людей, как на собственное подобие…»

На какое-то время в налитой болью голове не стало мыслей. Чуть слышно тикали-верещали часы. Юля взглянула на них, на полку с книгами, на такие привычные корешки трех томов Пушкина – школьный подарок за лучший реферат, на стоящие рядом «Жизнь Рембрандта». «Недуг бытия», о Баратынском и красно-черный том «Красного и черного».

«Татьяна Дмитриевна просила запомнить… В конце уроков она всегда просила что-нибудь запомнить… О чем я подумала? «Запомните: нынешние сословия – это вкусы!» Нет, не то… А, вот: «Чем сильнее любит госпожа де Реналь, тем больше верит, что переживаемые ею муки – кара за грех, и в надежде покаянием освободиться от мучений, в исступлении чернит и предает любимого.

Когда в тюрьме душой Жюльена, его свободной душой, безраздельно завладевает любовь, он мучается ею как раскаянием за попытку убить любимую. Запомните: никакое чувственное влечение не вмещает и не заменяет того, что есть любовь».

Все придумано. Не было и никогда не будет такого в душах людей». Юля прикрыла глаза и снова погрузилась в безмыслие – пока не пришло на память так занимавшее ее предчувствие свободы, от которой она ждала праздника.

«И в доме отдыха, наверное, та же публика, те же вкусы».

Появилось тревожное чувство, что она забыла о чем-то важном, о какой-то надежде… Перебирая в памяти все недавнее, она вспомнила о Нерецком, и сердце дрогнуло от радости и страха. «Только бы он не узнал, где я была и что видела. Опять я должна что-то скрывать, притворяться. Все по-прежнему, без конца одно и то же…»

Умение улавливать, запоминать, чего от нее хотят, какой ей должно быть в глазах отца, матери – первое, чему она выучилась, когда поняла, что сказалось между враждующими родителями. Всю жизнь затем они были для нее не отцом и матерью, а ненавидящими друг друга мужем и женой, у которых есть неделимое приобретение – она, их дочь. Ее одаривали, перед ней заискивали, невольно вовлекая в роль катализатора ненависти. Пугаясь этой роли, она говорила отцу о матери и ей о нем по возможности то, что им хотелось услышать, не подозревая, что своим лицемерием подливает масла в огонь. Из-за всегдашней необходимости подстраиваться, выдумывать, лживость сделалась «вариантом нормы» и обременяла разве что как обязанность. Спроси кто ее, любит ли она родителей, и Юля не сразу поймет, о чем идет речь. В матери она видела ординарную толстокожую тетку, навсегда оскорбленную невезением и носившую это оскорбление в себе, как болячку, начинающую ныть по любому поводу; в отце – вечно озабоченного несогласием с чем-то или кем-то сурового человека, приносившего в дом такие истории, где люди непременно подличали, воровали, пьянствовали. Он рассказывал обо всем этом как бы в подтверждение своей уверенности, что город и люди в нем становятся все хуже, все невыносимее, по мере того как росла его дочь и все ближе подходила пора ее самостоятельного общения с людьми этого города. Юля никогда не могла понять, чего он боится, и боялась этого страха в нем.

Сколько она помнит себя, столько наблюдает, как эти два озлобленных друг на друга человека в открытую, напоказ состязаются в проявлении внимания к ней, стараются преимущественным образом влиять на ее «формирование», нетерпеливо ища благодарности, признательности в ее глазах. И при этом в цепком взгляде каждого таится подозрение, что обожаемая дочь на стороне другого. С матерью проще, но оставаясь наедине с отцом, Юля до немоты боялась разоблачения своей отчужденности.

Страх перед отцом, безразличие к матери – ни то, ни другое не привязывает, не роднит. Она росла сама по себе. Еще маленькой, когда случалось больно удариться рукой, она пряталась где-нибудь и плакала молча, плакала и целовала ушибленное место – так, она видела, сострадали детям их матери. Она перемогала детство, отрочество как слабость, дурноту, тяготы трудного пути, мечтая о том времени, когда можно будет уйти куда-то, жить среди каких-то других людей, не слыхавших до того ни о ней, ни о ее родителях – обязательно чтоб не слыхали, как будто в прошлом она была уродцем и ее уродство нельзя было скрыть от посторонних. Иногда где-нибудь в пионерском лагере, забывшись, она отдавалась сладкому пороку свободы от себя самой, болтала и дурачилась, как вздумается, но и там непременно находился кто-то, кому это казалось подозрительным: «Не слишком ли ты разошлась, Непряхина?»

Наверное, замечания делались походя, по обязанности, да ей-то откуда было знать. Такие окрики немедленно возвращали ее в привычную скорлупу, в мечты о времени, когда она станет взрослой и ни у кого язык не повернется наставлять ее. Жизнь откладывалась на будущее. И вот оно пришло.

«Может быть, я все не так понимаю?» – думала она, пытаясь справиться с потрясением.

«Цивилизованные человеки не верят в свою цивилизованность, их тянет к истокам, к памятной душе дикости, оттого их так привлекает низменное, звериное» – это говорил Чернощеков.

«Нынешние сословия – это вкусы!» – убеждала Татьяна Дмитриевна, непреклонно уверенная в существовании сословий, для которых Стендаль и Баратынский – домашние собеседники.

«Но, может быть, все-таки существуют?..»

Напрягаясь, она вспоминала споры в квартире Олега, долгие тихие часы в библиотеке, но все отступало под тяжестью впечатлений сегодняшнего вечера. Потрясение было так глубоко и разрушительно, что она впервые поняла страхи отца. Уж он-то знал, что нет в городе людей, отличных от зрителей в красном зальце!..

«Не было и никогда не будет иного в их душах!.. – заклинаньем повторялось в голове. – И Олег – плоть от плоти… Он – как цыган, только олитературился».

Цыган – из тех дней, когда она готовилась в институт и жила на даче. Говорили, что он «с приветом», но – добродушно, как о человеке, чьи странности понятны, неопасны и даже забавны. Дважды она видела его на дачной улице – коротконогого, до глаз заросшего непролазно густыми черными волосами, с большим, плотно набитым сосновыми шишками мешком на спине. Его семейство, осевшее где-то в соседней деревне, собирало эти шишки для продажи дачникам – любителям самоварного чаепития. В третий раз он явился ей на берегу речки, где она сидела с учебником. Обернувшись на звук сброшенной на землю ноши, она увидела его идущим к воде; весело мыча, охая и сморкаясь, он ополоснул лицо и, поднявшись, заметил ее – по ту сторону прибрежного кустарника. Радостно осклабившись всеми своими зубами, он двинулся к ней с такой свободной решительностью, как будто встретил старую знакомую. Но так же неожиданно остановился по ту сторону кустов, постоял в трудном раздумье, вытирая ладони о рубаху на груди, и, сощурившись, сказал досадливо:

«Еще нельзя. Молодая».

Он постоял и, не обнаружив отклика на ее лице (она ничего не поняла), отвернулся и озабоченно, возвращаясь к делу от безделья, пошагал к мешку.

«Как лесное животное: подошел, ткнулся рылом в бок сородича, не уловил ответного интереса и побрел дальше…

Как же мне жить?..»

На пороге сна или уже во сне она увидела, как дымят сизым холодным дымом ритуальные чаши первобытных времен, топорщатся раскоряченные пни, как старик с ведьминым прикусом кувыркает бутылки, повязав черный платок на индюшачью шею. Спиной к нему, на огромном валуне, сидела, сложившись втрое, тощая нервная женщина. Она держала на вытянутых руках мокрое тельце новорожденного идиота и кричала билетерше, что это – из жизни аристократов.

Мучительным усилием освободившись от принуждения смотреть на них, Юля перенеслась к большому зеркалу в комнате Олега – чтобы все с тем же омерзением увидеть, как он разрисовывает толстый живот Сони. Та лежала в картинной позе, с запрокинутыми за голову руками, в подражание базарной Леде, и шипела в затылок Юле:

«Ухмыляется чего-то!..»

«Живешь не по-ее!..» – хрипло смеялась полная женщина, с бессовестными и глупыми глазами.

Убежав и от них, Юля из последних сил, не находя опоры ногам, шла в кромешной тьме под дождем и плакала – от жалости к себе, холода и еще от какого-то несчастья, которое ожидало ее там, куда она шла.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Улицу от родного подворья – «Дворянского гнезда», как злопыхательски прозвали эти старинные здания с лепниной над окнами бельэтажей, – отгораживала липовая аллея, ровесница построек, и, подходя к дому, Нерецкой пытался сквозь деревья разглядеть свет в окнах квартиры. Света не было. Но едва открыл дверь, как затрезвонил телефон. Он схватил трубку, уверенный, что звонит Зоя, наверное, с вокзала, только выбралась из поезда и…

Но звонила жена Ивана, Ира. Убедившись, что он это он, она выдержала непонятного смысла паузу и объявила голосом дежурной справочного бюро:

– Ваш брат умер.

И положила трубку. «Вот так. Больше чем на три слова ее не хватило. Как реплика из дурацкой пьесы – ни вздоха, ни всхлипа, за что купила, за то продаю. Не «Ваня», а «ваш брат»!.. Торопится довести до сведения, что выбывает из числа моих родственников?.. Ради бога!..» – так говорил он себе, стараясь размышлять не о том, о чем следовало, повинуясь некоему защитительному чувству, остерегавшему: не принимай услышанное близко к сердцу, не давай волн воображению, не смешивай привычный тебе образ Ивана с тем, что говорил о нем Курослеп. Все обойдется малым уроном, если довольствоваться тривиальным смыслом исхода Ивановой жизни. Случилось то, что должно было случиться, не более того.

Между тем он внутренне замер в предчувствии, что смертью Ивана помечено начало какой-то другой, бо́льшей и худшей беды.

«Или все дело в том, что отныне я ничего не могу изменить в моем отношении к Ивану и чувствую, как беду, сознание вины перед ним?..»

Нет, не то, вина не нависает угрозой; это – как в первые месяцы после похорон матери: он просыпался от предчувствия возвращения беды в каком-то новом обличье и тяжко томился неспособностью предугадать, что еще может случиться.

Нерецкой выпил чаю, принял душ, не испытав привычного удовольствия от свежего белья, и все никак не мог расслабиться, подавить беспокойство, беспрестанно бродя по комнатам как бы в поисках потери. Наконец телефон в прихожей бросился в глаза, как искомая вещь.

«Да, надо позвонить».

Ира отозвалась тем же безучастным голосом:

– Панихида послезавтра в Клубе учителей, в одиннадцать. Похороны в Никольском. Извините, меня ждут.

Он настроился на обстоятельный, приличествующий случаю разговор, хотел узнать, не надо ли чем помочь, приготовился звонить в отряд – отпрашиваться для неизбежных поездок, улаживания малоприятных дел, но неприветливость Иры исключала всякие услуги с его стороны.

«Пожалуй, ее подмывает совсем не желание поскорее порвать родственные узы, коих не было, в ней взяла волю недремлющая бабья страсть восторжествовать над свидетелем ее срама: мол, не тебе, всю жизнь сторонившемуся Ивана, заботиться о его погребении, а равно и судить о  м о е м  отношении к нему».

Он встретил их слякотным днем прошлой осени – Иру и безмерно раздавшегося парня в короткой дохе и обширной кепке коричневого каракуля. Если бы людские головы имели форму дуги, он выглядел бы двухпудовой гирей. Прежде чем ответить на вопрос о здоровье Ивана, – явно неуместный для нее, – Ира с притворным недоумением поглядела на толстяка, углубленно потиравшего безымянным пальцем кончик смуглого носа, и промямлила, как бы с трудом припоминая, о ком идет речь:

«Врачи говорят, надо ждать самого худшего. Сердце совсем никуда, а пьет все больше».

Ее спутник причастно кивнул, скорбно опустив уголки губ, после чего на лице Иры обозначилось: видишь, в моих словах нет ни капли пристрастного, за что купила, за то продаю. А глаза выдавали такую смуту в душе, что, казалось, спроси ее еще о чем-нибудь, и она разразится безудержной бранью, истеричным воплем.

«Тем не менее она права: не мне укорять ее в равнодушии к Ивану, и спросил я о нем только потому, наверное, что незадолго до того случай свел нас в полупустом вагоне ранней электрички…»

Желтолицый, бог знает сколько недель не бритый, донельзя неряшливый в одежде, он выглядел типичным забулдыгой, что околачиваются возле пивных ларьков у входа в городской парк.

«У него слабый организм, такому раз приложиться к рюмке, и пиши пропало», – говорил Курослеп.

«Не навязывает себя, и на том спасибо», – думал Нерецкой, брезгливо рассматривая брата как человека постороннего – нисколько не стыдясь его вида.

По-другому и быть не могло. Еще школьником вспоминая об Ивановом существовании, Нерецкой испытывал приливы глухой неприязни к их родству, и не потому, что Иван посягал на какие-то его, Нерецкого, права; казалось, на Иване, равно как и на всех  е г о  родственниках, лежит вина за раннюю старость матери, за все ее хвори. Сама она никогда не говорила о жизни в приморском поселке, о перенесенных тяготах, но он был уверен, что ее тамошняя жизнь, включая два года оккупации, состояла из таких мук, о которых она не в силах была вспоминать. Всей душой сострадая матери, украдкой вглядываясь в ее белую голову, с содроганием душевным думая о том, что она может неожиданно умереть, оставить его одного, он люто ненавидел всех и все в ее прошлом.

С возрастом, как тому и следует быть, зрел и трезвел умом и сердцем и, получая в училище нечастые Ивановы письма или прочитывая о нем в письмах матери, случалось, переживал укоры совести, если не по-настоящему стыдился порока нелюбви к брату. Однако по возвращении в Юргород, куда он перевелся из-за обострения болезни матери, от него требовалось немалое напряжение, чтобы при встречах с Иваном не отводить глаза. Да и встречался он с ним не столько по велению сердца, сколько «по протоколу» – уж больно занимало его собственное появление в городе. Уехал мальчишкой, вернулся взрослым человеком, но совсем по-мальчишечьи выискивал, кого бы обрадовать своим появлением. Самая благодарная публика в таких случаях – родственники, а их-то, не считая Ивана да матери, не было – ни близких, ни дальних. Даже школьные приятели не попадались на глаза: одни разъехались, другие затерялись в окраинных скопищах новых жилых районов.

Нерецкой дважды посетил «избушку на курьих ножках», как Иван называл свою дачу в Никольском, купленную у жениной родни. Ему было немногим за сорок в ту пору. Тонкий, легкий, как юноша, он походил на мать. И поседел так же рано. Но седина не старила его, а придавала светлым волосам и всей слегка откинутой назад голове нарядный блеск. Он унаследовал от матери не только телесное изящество, черты и краски лица, но и профессию: как ее мать и дед по матери, она была историком.

Оба раза Нерецкой наведывался в Никольское зимой. Иван усаживал его у раскрытой топки печи, садился рядом, тянул к огню тонкие, мелко дрожащие руки и говорил, что визиты родственников, за их малочисленностью, вполне оправданный повод не работать.

«Пишущая братия злостно отвлекается! – говорил он. – Усевшись за стол, всякий писака ищет не мыслей, а повода не искать их. Всхрапнет жена за стеной, и он до утра кричит, что ему не дают работать!»

В первый приезд Нерецкому показалось, что он и в самом деле вынудил Ивана отложить все те бумаги и книги, что ворохом громоздились на большом, по-крестьянски сколоченном столе. Но после второго гостевания, возвращаясь в город вместе с Ирой (она в первый же день знакомства открыто домогалась доверительности, заискивала перед ним), Нерецкой узнал, что Иван давно уже работает кое-как, потому что пьет.

«Днем не приложится, ночью не уснет!.. – пренебрежительно произнесла она, из чего само собой вытекало, что Иван предан ею. – Думаете, он суетится, потому что обрадовался вашему приезду?.. Зубы себе заговаривает».

Вот, значит, откуда его приветливость, его бесконечные рассуждения о работе! Иван хватался за всякого визитера, как утопающий за соломинку, чтобы хоть как-то занять себя и тем, если не подавить, то хотя бы отвлечь тягу к спиртному. Заподозрив в себе алкоголика, он предпринимал судорожные усилия превозмочь недуг, страшился его, как подступающего безумия. Но ко времени встречи в электричке уже смирился, знал, что конченый человек и что это ни для кого не секрет.

«Все болею… – страдальчески улыбнулся он, поднимаясь, чтобы выйти в Никольском. – В Крым тянет, по родным местам побродить… У тебя машина, свозил бы, а?..» – И отвернулся, коряво, будто не рукой, а неудобным протезом поводя от уголка глаза к виску.

Нерецкой похлопал его по плечу, ободряюще сказал что-то, из чего следовало, что это все, что он может предложить, и дальше ехал один. Ехал и смотрел в окно – на молодо яснеющее небо ранней осени, на яркую, опаленную утренниками листву бесчисленных рощиц. Их свежо светившаяся в чистом прохладном воздухе густая желтизна не печалила, а рождала ощущение безусловного, чувственного, почти осязаемого единения с миром. Уверенность в принадлежности к этому чистому, неизменно прекрасному миру без труда вытеснила из памяти грязного, никудышного человека, брата.

Встреча была последней. Иван редко показывался в городе, жил на даче. Оттуда его увозили в лечебницы, туда он возвращался из них, там написал свою последнюю книгу – о Прокопии Ляпунове. Когда она попалась на глаза, Нерецкой купил, несколько месяцев таскал вместе с навигационными картами в служебном портфеле, но так и не одолел, как, впрочем, и «Страсти по России», первое его сочинение, повествующее все о том же Смутном времени. Матери тоже не нравились его писания.

«Из них проистекает, что Россия ставилась и держалась праведниками-страстотерпцами, – насмешливо говорила она. – Что ни персонаж, то блаженный – чувствует примитивно, умствует манерно, действует по наитию… Не борение за Русь, а радение во имя ея!.. Не то, не так, неверно! Россия жива не мучениками, не божьими угодниками и не певцами ее красот, а разумом правителей и веселой мощью народа. Что, кстати сказать, хорошо понимала небезызвестная тебе тетя Паша, имевшая за спиной две зимы церковноприходской школы».

Слушая мать, Иван растерянно пожимал плечами: что делать, так мыслю, на том стою, на всех не угодишь… Но материнское непризнание не могло не ранить как раз потому, что это было не по-матерински – не признавать сыновнего труда.

Догадывалась она об Ивановой «слабости» – трудно сказать. Он был редким гостем у нее, их отношения были словно бы выхолощены, лишены всего того, что предполагает чуткость, заинтересованность, предрасполагает ко всему, что есть родной человек, со всеми его слабостями. И потому в трудный час она позвала младшего сына, не захотела услуг от старшего или, что более вероятно, – от его жены. И в последние дни жизни говорила только о младшем сыне, вспоминала его детскую речь, его непосредственность и «дикие забавы» – вроде катания на коньках у полыньи – кто ближе прокатится. Рассказывая, сколько она переволновалась из-за своего отчаянного мальчишки, мать щурила измученные, затухающие глаза, любуясь им, все вечера проводившим у ее кровати. Ей очень хотелось увидеть «твоих ребятишек» в доме, из которого уходила во второй раз и уже навсегда.

«Возьми девушку добрую, детолюбивую, немодную. Хватит модничать, хватит ошибок и долгих расплат, пора вернуть в наши стены былое бытие. Собирай дом…»

Она верила, что в семейной жизни он будет удачливее Ивана с его бездетной и «незначительной во всех отношениях» женой. Свое мнение о ней мать с несвойственной ей прямотой, как о личной обиде, говорила даже Ивану.

«Ира человек раскованный, – защищал он жену. – Людей твоего поколения это шокирует как несдержанность…»

«Не говори чепухи! Людей моего поколения может шокировать несоответствие между воспитанием человека и его поведением, а «раскованность» твоей жены так же естественна, как матерщина в доме, где все матерятся».

Стоя у письменного стола в маленькой комнате, Нерецкой все с тем же чувством обнаружения потери раскрыл дверцу ящика и, порывшись в пыльной куче никому не нужных школьных брошюр, отыскал вылинявший томик «Страстей по России», подаренный когда-то Иваном. Начальственно топча буквы заглавия, на титульном листе вилась поблекшая дарственная надпись. Между страницами убереглись сложенные вдвое тетрадные листки письма. Нерецкой отложил книгу и настороженно, как завещание в оговоренный час, развернул жестко слежавшиеся листы.

«Надо бы радоваться – книга вышла, – так начиналось письмо, – а у меня из головы нейдет, что наш домик в Филиберах продан, и мне уж не сидеть на его пороге. Для тебя, выросшего в городе, в профессорских палатах, мои Филиберы – захолустье, «каменная деревня» между серыми горами и синим морем. Ты скучал там, даже похудел, и мама говорила, что «Крым не для Андрея, это у него наследственное». Наверное, так оно и есть, и значит, тебе еще и поэтому трудно понять, что такое для меня потерять «каменное гнездо». Сменить квартиру, где родился, совсем не то, что лишиться родного дома, связь с ним, влечение к нему предопределено, в нем сокрыто единственно твое, изначальное. Сама душа рождается там, оттуда все пристрастия, все склонности – как все первозданное, облеченные в неповторимые образы, звуки, запахи, голоса! Родной дом – изложница, где раз и навсегда вылепляется устроение человека.

В последние годы наша каменная избушка принарядилась персиковым садом, отштукатуренными снаружи стенами – такой ты видел ее, а до войны не было не только сада, у двора не было ограды, дом стоял на краю слободки, открытый всем ветрам и всякому лихому человеку.

«От лиходеев бог миловал», – говорила бабушка.

Но ветры!.. В зимнюю пору нет на Южном берегу злее стихии. Как дико свищет он в кипарисах, как неистово полощет железные крыши домов, вонзаясь во всякую щель, выдувая остатки тепла из каменных человечьих гнезд!.. Нескончаемый шум его долгими зимними ночами, то разрастающийся до истошного воя, то стихающий до зловещего шепота, – изматывающая душу пытка для тех, кто болен, стар, одинок, кого мучит бессонница от забот о завтрашнем дне… Но какими же безысходными казались зимние ночи в годы оккупации, каким ненадежным укрытием был наш домишко, сколько раз я просыпался от грохота шаткой кровли, как от смертельной угрозы: порывы ветра точно плясали над ней, ломились в двери и, задыхаясь от гнева, длинно шипели за окнами. Стоя посреди комнаты, бабушка потерянно вслушивалась в ночной шабаш и, прижимая руки к груди, в страхе бормотала то о нечистой силе, то что-то покаянное.

В такие ночи море зверело. Скалы дрожали, атакуемые тысячетонными валами, а там, где скал не было, волны захлестывали галечные отмели, подмывали и рушили земляные обрывы. С берега доносился уже не шум, не грохот, а рев, от которого хотелось бежать.

Но выстояла наша халупа и нас уберегла!.. Так, бывает, растет где-нибудь на голом скалистом возвышении над морем одинокий дубок, один-единственный на бросовой каменистой поляне. Листьев на нем – горстка, на самой маковке, карликовый ствол уродливо искривлен, старчески узловат, бугрист, как будто состоит из одних мускулов, настороженно застывших в неистовом усилии выстоять, выжить на голодной земле, под нещадным ветром. И он живет весь отпущенный ему век, наперекор всем ветрам – ради горсточки листьев на маковке: они такие веселые летними солнечными днями!..

Вот и наш домик выстоял самые жестокие зимы – ради зеленой поросли… И его предали – вот где тоска!.. Плохо мне, так плохо, что и сказать не могу. Бессонными ночами я мысленно брожу по дому, гляжу на розовый куст олеандра под окном нашей с мамой комнаты, на колючее держидерево, наглухо оплетенное плющом и усыпанное воробьями, и слышу бабушку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю