Текст книги "Время лгать и праздновать"
Автор книги: Александр Бахвалов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)
– Угощаю!.. – Он глядел на Нерецкого чуть насмешливо, как бы прощупывая, что оставил в нем финал разговора, и явно не ожидал, что приглашение будет принято. Да и сам Нерецкой в душе дивился своему согласию на такое продолжение встречи в бильярдной. По-видимому, все дело в его теперешнем состоянии: предощущение скорого свидания с Зоей, во-первых, склоняло к терпимости, благорасположению ко всему на свете, вот и шевельнулось желание загладить причиненное Курослепу огорчение, а во-вторых, вызывало безотносительное ко всему сиюминутному неприятное беспокойство, глухую тревогу, как будто и беспричинную, однако понуждающую к каким-то разговорам, движениям, усилиям. Остаться наедине с собой казалось все равно что погрузиться в безвременье, где не будет завтра. Чтобы время двигалось, нужно двигаться самому, нагружать себя делами, имеющими точно обозначенную длительность, протяженность во времени.
«Что ты знаешь обо мне?..» – укоряюще звучал в голове Нерецкого яростный выкрик. Знал он и в самом деле немного и совсем ничего из того, что оправдывает совместное сидение за бутылкой вина.
В бильярдной говорили, что Курослеп объявился в городе несколько лет назад и начал скромно – слесарем на заводе торгового оборудования. По его словам, место выбиралось с расчетом поступить на вечернее отделение подведомственного техникума. На первом курсе вышел в бригадиры, потом – в мастера и, наконец, оседлав какую-то выборную должность, получил направление в заместители директора товарной базы, по слухам – «вершины мечтаний всякого торгаша». Потолкавшись на вершине ровно столько, сколько нужно, чтобы разобраться «что к чему», он, если верить тем же слухам, первым делом подсидел патрона, да так основательно, что тот вернется из мест отдаленных на пятнадцать лет старше. Ко времени окончания техникума Курослеп занимал директорское кресло и числился «в резерве руководящих кадров». Кажется, отличный разбег для карьеры, и вдруг он делает непонятный финт – переводится на должность начальника мастерской по ремонту кассовых аппаратов. Место разве что не пыльное, и только. Какой-то проигравшийся интеллектуал пустил мстительную байку, будто Курослепу «голос был» – услышал вещее слово и решил обмануть судьбу, но скоро понял, что принял за пророчество злонамеренный наговор, и теперь локти кусает. Злопыхатели попроще уверяли, что не Курослеп ушел с базы, а «его ушли», потому как брали временно, до подыскания «подходящего кадра».
«Что тут от истинных причин, что напридумано, одному Богу известно, – размышлял Нерецкой. – Возможно, и «ушли» Курослепа… Отсюда и злобность – обидно: считал себя пригодным для «руководящих постов» и вдруг убедился, что никаких достоинств за ним никто не признаёт. И не призна́ет – имей он хоть гербовые бумаги на сей счет. Не так уж мало, чтобы возненавидеть бренный мир».
В кафе у него обнаружились знакомые – билетерши из соседнего кино «Сатурн», Нинель и Манечка. Обеим было крепко за тридцать, обе мелко кудрявились по новой моде и огненно рыжели по старой, обе вместе с макаронами в томате доедали краску на губах. Пособив распить бутылку коньяка, они оживились и помолодели. Промокнув комочком бумажной салфетки морщинки в углах рта, из деликатности предварительно придав ему форму куриной гузки, Нинель доверительно поведала о страсть интересном фильме, который собираются показывать в их кинотеатре.
– Знаем мы ваши фильмы!.. – благодушно отозвался Курослеп. – Соберутся деятели с мозгами набекрень от всяких систем и теорий и давай котлету наизнанку выворачивать, а ты гляди как баран!.. Детективный, что ли?..
– Наш.
– Про что в кине-то?..
– Про любовь, про что!..
– Дух захватывает или слеза прошибает?..
– Мань, как название?..
– «Отелло».
– Ясно… Вымажут человека гуталином, а он бегает и кричит – жену с приятелем застукал, не понравилось. Побегает, побегает, поскрипит зубами и давай ее душить!.. Придушит, но не до конца, она еще малость поговорит, ногами подрыгает и только потом окончательно откинет копыта. Люди смотрят и переживают: ну зачем, гад, такую красивую удавил?..
Курослеп махнул рукой и притащил из буфета еще бутылку.
– Надо согреться!..
Грелись по-заграничному, не закусывая. Он знал, как там, за границей, насмотрелся.
– Заходишь днем – днем! – в пивную, а там голая баба танцует!
– Совсем? – возмутилась Манечка.
– Как очищенная картофелина!..
– Ни за что не стала бы!.. – Она посмотрела на Нерецкого так, что, мол, что хочешь делай, не стану.
– И правильно. Мы не в Африке. Там жара. И цвет у людей темный. – Нерецкой хмелел и понимал, что это заметно – по старательности, с какой выговаривал слова. «Самое время топать домой…»
– И не только в пивной. «Куда ни сунься – сплошь голодрама!», – как говорил мой боцман. Особенно в кино. В ихнем кино без голодрамы ни шагу. Наши киношники все больше чудят-мудрят, а те вроде дурочку валяют; так возле драки свистят – для пущей неразберихи. Пойми правильно… – Курослеп перешел на серьезный тон – для Нерецкого. – Что противно? Какая-то пивная харя думает, что его голодрамы под музыку – как раз то, что мне надо, понимаешь?.. Ему по нраву, значит, и мне подойдет!.. Да моя душа – это моя душа! Ее никакой Моцарт не заменит, а он мне «для души» голых дур сует!..
– Верно. «Ибо жизнь моя есть день мой, – и он именно мой день, а не Сократа или Спинозы».
– Я слыхала, у них голодрамы, а любви нет… – Манечка смотрела на Нерецкого по-умному, нос у нее сильно блестел. От возмущения, должно быть.
– Кое-какая есть…
– Я слыхала, они по расчету сходятся, – сказала Манечка.
– Точно. И – все вдруг!.. От чего получаются демографические взрывы, слыхала?.. – Курослеп перешел на шепот.
Манечка хохотнула – «так и быть, прощаю» – и принялась заново красить губы.
– Болтают черт-те чего!.. – прорвало молчавшую Нинель. – Грамотные больно, дурей себя нашли. Взрывы какие-то…
– Тебе всерьез говорят! От них скоро жрать нечего будет! Думаешь, баб и в жизни душат, как в кино?.. В жизни всякая сволочь беспрепятственно обзаводится потомством. «Идиотов тоже рожают в муках», – как говорил мой боцман.
– Охламоны… – все тем же тоном продолжала Нинель. – Ни черта не смыслют, а лезут… Любви нет, ничего нет, а что есть?..
– Есть два кашалота!.. – Курослеп шарил по карманам, собирал рубли. – Один кашалот – законы природы, другой кашалот – Уголовный кодекс. С одной стороны не препятствуй, с другой – не преступай! И нету других забот!.. Остальное все вычеркнуто из списка. «Тех птиц уж нет давно, а гуано́ осталось!» – как пели у нас на сухогрузе.
– Охламоны… Как пыльным мешком из-за угла тюкнутые…
– Заладила, Нинель-шрапнель!.. – Курослеп схватил ее руку и шлепком вложил в ладонь мятые рубли. – Вали в гастроном, возьми бутылку игристого!.. «Сделаем плавный переход», – как сказал мой директор, когда ему дали пятнадцать лет.
– Мань, пойдем вместе, а?..
– Между нами, Шаргин: списки, может быть, и урезаны, но уровень надо повышать. – Нерецкой покосился в сторону шагавших к выходу подружек.
– Дуры, имеешь в виду?..
– Бросается в глаза. Нет?..
Курослеп как бы заново обозрел Нерецкого, беззлобно скалясь и расслабленно похрустывая пальцами.
– Что же ты, а вроде интеллигент!.. – деланно удивился он. – Интеллигенты лапти на стены вешают – от духовной жажды, а ты «бросается в глаза». Нет чтобы взглянуть шире, с точки зрения окружающей среды!.. Дуры-то, которые дремучие, с суевериями, предрассудками и куриными мозгами – это же нетронутая природа! Для затурканного цивилизацией – оазис, возрождение чувств!.. Их надо в охранную грамоту!
Посмеявшись кудахтающим смехом, довольный собой, Курослеп опустил руку на локоть Нерецкого, как это делают, когда хотят заручиться терпением или сочувствием собеседника, и заговорил серьезно и дружески, как если бы удостоверился, что перед ним человек, которого можно удостоить дельного разговора.
– Я встречал тебя в городе еще до того, как ты стал к Мефодичу захаживать. Последний раз – перед Новым годом. На стоянке у нашего кооперативника, его тогда только-только заселили. Ты за женой приехал, у нее в доме подружка, что ли. Было?.. Увидела тебя и – бегом, ног под собой не чует! Серая шубка распахнута, плещется на ней – смотреть радостно. Какие-то бабы вслед вышли, уставились ей в спину, а в глазах тоска собачья. И она это чувствует, немного совестится – понимает, что завидуют – и тому, что красива, как никто, и что мужа любит, скрыть не может и не хочет, а главное, тому, что со своей красотой, всем видной, и счастьем, всем понятным, так далеко оторвалась, что, глядя ей в спину, каждая баба первым делом понимает, чего у нее никогда не было и не будет.
Я еще почему запомнил – в тот вечер меня ждала одна… Сразу не разберешь, чего больше – жадности, глупости, блажи… Стиль жизни – как вчера в кино, так у нас сегодня. Все кого-то изображала. Влетит ко мне на девятый, глаза на лбу, дыхание бурное, вроде скрылась от преследования: «Потрогай, сердце как бьется!» В другой раз явится разомлевшая, томная-манерная, говорит в нос, и все-то ей надоело, и ничего-то ей не надо. А то – прикинется американской кинозвездой, вышагивает, как иноходец, что ни слово – все зубы наружу и «о’кей!». Увидела раз в кино – двое по речному песочку голиком бегают, а потом поют под гитару – не успокоилась, пока не побегала. Полгода я с ней из одного корыта хлебал и всего раз видел в человеческом образе: на даче у приятеля налакалась коктейлей «по-киношному», после чего на заднем крыльце блевала и плакала, как нормальная школьница. Под Новый год мы как раз туда и намылились. Прихожу, а на ней платье – хоть стой, хоть падай: спереди вырез до пупа, а сзади и вовсе «мадам, вы сели на свое декольте». Под какую-то Марину Мурло обрядилась… Гляжу на этот выброс цивилизации, а перед глазами твоя жена… Снег сыплет, у фонарей мечется, и она в распахнутой шубке…
На лице Курослепа проступила та ранящая печаль, с какой глядят несчастливые дети. «Или я пьян и не все понимаю как следует, или сподобился душевной беседы… Но почему он решил мне исповедаться?..» – Нерецкому не хотелось менять привычного взгляда на «почти родственника», на что тот, по-видимому, и рассчитывал – когда, если не теперь?..
– В бильярдной ты насчет совести заговорил. Знакомая песня… Ивана тоже на ней замкнуло… Как говорится, деньги прах, одежа тоже, на один лишь… надежа. «Человек, Ромаша, это побудительные мотивы – так говорят мудрецы. Мол, все книги о человеке – исследования его побуждений! А потому как побуждения проще выявить, чем объяснить, то хорошо аргументированное объяснение венчает дело. Да только не у нас, русичей. Мы меряем ближнего своей шкалой – по совести ли живет?.. У нас совесть всему мера».
«А судьи кто?» – спрашиваю.
«Чтоб рассудить по совести, судей не ищут».
«Тогда, – говорю, – рассуди по совести, была у отца совесть, когда он связался с моей матерью, дистрофичкой?»
Легкий коньячный румянец на скулах исчез вместе с выражением печали. Курослеп посерел, губы каменно сжались.
– Говорят, судьба, случай, бог или что там еще – расположение светил определяет, что даст, а чем обойдет человека жизнь!.. – насмешливо выделяя каждое произносимое слово, Курослеп тем самым подчеркивал вздорность фатальных предопределений. – Да, все рождаются со своим знаком минус. Но если у одного минус десять, а у другого – сто десять, почему у них должна быть одинаковая совесть?.. Нет, или спрашивай с каждого по его минусу, или, если уж поровну, так чтоб над каждым топор висел – дыши, пока живешь по совести, а пожелал жену ближнего – пиши завещание!..
Удачливым жить по совести – легче легкого. Ты вот, поди, и думать забыл, когда тебе что не удалось, где не повезло, а у меня со школьных лет все на памяти – с того дня, как у врача побывал. Ребята за лето вымахали, а я никак, ну и пошел сдуру за лекарством. Говорили, есть такое, для роста… Врач мне: «Ни в здоровье, ни в сложении у вас изъянов нет, а насчет роста, не все рождаются коломенскими верстами, у каждого своя наследственность. У вас мама блокадница… Ваше появление у нее вообще чудо…» Короче, такое чудо, с которым ей следовало повременить энное количество лет – восстановить усвоение питательных веществ.
Он меня – как дубиной по голове. Ночь не спал – Ивану письмо писал, два листа жалобными словами разукрасил. Ответ пришел незамедлительно:
«Преодолей! Пренебреги тем, что тебе недодано – учись, превзойди других познаниями, звучностью душевной! Начинать с отчаяния, с ожесточения, не зная, не понимая жизни – преступление! Ожесточение извратит ум, опошлит чувства, исказит мир, превратит тебя в никчемное существо, самому себе в тягость!.. Ты умен, чуток на красоту, добро – великолепный задел, возводи себя! Направляемый добрым сердцем ум – это и есть самое человечное в человеке. Здесь – слышишь? – здесь заключена твоя жизненная идея – несомненная, как ты у матери, ее дитя. Нет ничего драгоценнее этой идеи, она одна творит!» Ну и дальше в том же духе.
Читаю, а в голове свое пухнет: вот и Иван знает, что мне больше не вырасти. И так тяжко на душе, словно между строк щели и в них видно, какая никчемная, заднескамеечная жизнь мне предстоит…
Иван это понимал, оттого и вытащил сюда – дабы я под его присмотром образовался… Все подбадривал:
«В твоем возрасте лучший способ укрепить самоощущение, выбить наносную дурь, или, по-новомодному, избавиться от комплексов – студенческая среда!..»
Благостынная душа… Увез меня из Севастополя после того, как его самого отец смертельно обидел. Иван чуть не со слезами просил не продавать дом в Филиберах – не внял, обормот. Кажется, до Гекубы ли тут… Да меня и самого Ивановы хлопоты сильно стесняли: все казалось, интеллигентный братик роль играет, своим благородством любуется, в душе отлично понимая, что рожденный ползать начальником не будет.
Я еще не знал, что в человечьем общежитии, как в животном мире, есть такие ниши обитания, которые осваивают организмы с необщими свойствами. Сумеешь вползти в недоступную другим нишу и будешь хорош таким, каков есть.
Так и вышло. Не успел заменить директора на товарной базе, а уж мне – чего изволите?.. Все мои минусы съежились до величин, которые никто в упор не видел. Всем стал хорош и – для всех. Высокое начальство первым «здоровкалось», а испугавшиеся за свои места половозрелые девицы синекурного ведомства, прячась одна от другой, торопились выразить свое расположение – не на словах, разумеется. Какие там минусы, если перед тобой заискивают… Одного матерого взяточника прямо-таки боготворили две броские сестрицы с четко выраженным отвращением к общественно полезному труду. Все думали – влюблены, парень-то уж больно вальяжный. А когда на суде спросили: «Куда вам столько денег – восемьсот тысяч?» Он сказал: «А я импотент».
Проживая жизни в сострадании миру сему, блаженные вроде Ивана знать не знают, сколько древнейших пороков копошится в людях, под какими только личинами не прячется низость, корысть, непотребные пристрастия, патологическая лень и прочие уродства, влекомые в единую нишу преступлением… Как правило, об этом узнают люди тертые, пожившие, а я узнал сразу же, как только приобщился к взрослой жизни.
Как тому и полагалось быть, все началось с осквернения – не столько, может быть, нежных чувствий, сколько благого поползновения жить, как все добрые люди живут…
«Тут посыл для толстого романа… Скорей бы приходили билетерши, без них и сбежать-то неловко», – Нерецкой подумал так больше по привычке – как человек, не терпевший ни бесцеремонных, ни чересчур длительных покушений на свое внимание; возбуждение Курослепа, желание высказаться интриговало. Казалось, ему и в самом деле есть что сказать.
– В институт я сдал, но вместо учебы рванул на северо-восток. Даже Ивану не сказался. Он переполошился, побежал отцу звонить, а тому – что я, что гром на Камчатке. «Не лет шести, весь в шерсти, отыщется!» Ивану-то, конечно, надо было хоть записку оставить, да – накатило, действовал, как в горячке, боялся – остановит, пристыдит… В конце пути черкнул несколько слов – так, мол, и так, подался в суровые края в рассуждении зашибить деньгу. Соврал, само собой. Скажи я правду, вышло бы – не хочу учиться, хочу жениться.
Все мы врем – устойчиво и повсеместно, шепотком и на миру, эскизно и монументально. Не счесть забронзовевших стереотипов вранья, врем не без причины. Вранье лишь крохотная часть айсберга, а под водой необозримая глыба презренья к собственному и чужому мнению, идеям, личностям, к сотворенному укладу существования и затвердевшего неверия в возможность какого-то иного бытия. Так и живем… Даже если надобно для собственного блага руки приложить, мы и тут охотнее соврем, что сделали, чем примемся за дело. Работаем только, если жрать нечего. А где мы сами с собой и врать незачем, «там мы хамы», как говорил мой боцман, умный человек. Рафинированное вранье образовало подвид жуликов, которые на своем жаргоне называют себя писателями… Насмотрелся я на них в Никольском. Чем жиже вранье, тем политичнее рожа. Говорю одному такому:
«Ваши персонажи, как лунатики: не видят, куда ступают, не знают, что делают, не понимают, как думают. Они, значит, ни в чем ни в зуб ногой, а вы за них все знаете и все понимаете? Выходит, вывели заблуждающихся полудурков и водите их по кругу конъюнктурной «промблемы», которая только и может быть таковой в интернате для дефективных?..»
«Так надо, – говорит. – Время Достоевских прошло, они нынче в отдаленности, в Гималаях! На авансцене эпохи человек-делатель, и отягощать его сложностью мира преступно! Наша миссия – адаптировать для него видимую действительность. «Красивая ложь пьесы находится под защитой зрителей», – говорил старик Эразм».
«Не знаю, – я ему, – что говорил старик Эразм, но всякий школьник скажет вам, под чьей защитой ваше лицедейство. И кто ваш истинный ценитель. Они сами носят по две личины: одна – «для прессы», другая – хамски разнузданная, пьяная и подлая – для другой жизни, всамделишной, какой они живут как правдой, хотя правды в ней не больше, чем в ваших книжках».
Нашел кого вразумлять!.. Как будто он и в самом деле «творит по убеждению»!.. Это вон у буфетчицы что на уме, то на языке. Это для нее нет ни людей, ни событий выше ее разумения: любой мужик для нее все одно, что муж-алкоголик, всякая баба – что дочь-полудурок… Опошлена российская человечина. Живем вроде палубной команды, всяк для дела предназначен, а наше изначальное – человек – без надобности. Когда мой боцман слышал байки о том, что нет простых людей, он говорил:
«А что в нас сложного, если сначала мы молодые пьяницы, потом – старые алкаши?»
Не во что исходить нашим сложностям.
На Север я рванул, как ты понимаешь, не один. Она поступала вместе со мной в институт…
«Итак, вернемся к нашим баранам…» – Нерецкой обновил выражение внимания.
– Ничего особенного – беленькая, худенькая, глазки светленькие, серенькие, простенькие, а для меня – все необыкновенно, все прелесть. Я прошел, она провалилась, жила в богом забытой деревне, с отцом и мачехой, у мачехи что ни год – ребенок, возвращаться в няньки нож острый, мало того, вдовый брат мачехи, кривой скотник, «приладился», того и гляди сама понесешь… Дня три шатались по городу, лизали мороженое, пока не наткнулись на объявление: «Для работы в северных районах требуются…»
«Я бы, – говорит, – с радостью, да одной боязно». – «А со мной?» – «С тобой поеду!»
Ошарашенные поворотом событий, ночь напролет просидели в парке над Юркой, целовались, чуть не рехнулись от популярного занятия. Утром в контору, а спустя неделю катили «жить собственной жизнью».
Курослеп замолчал, как забылся, глядя куда-то на залитое мелким дождем окно-стену из цельного стекла, лучеобразно треснувшего от удара камнем и скрепленного болтом.
– Несется поезд в ночи… Ты у окна в коридоре полупустого, давно не метенного вагона, а в двух шагах, за дверью купе, – та, которой душу запродал и которая вот-вот станет твоей!.. Нет и не может быть другого счастья. Ты силен, ловок, ко всему сердцем льнешь, все понимаешь, на все готов, даже учиться – чему угодно, хоть черной магии!..
Без малого год прожили мы вместе… если это можно так назвать. Я как раб обласкивал «свою» Сашеньку, а она…
Помню, день что-то очень жарким был, я и не знал, что в тех краях бывает такая жара. С утра наша бригада работала на стройке по разовому заданию, и к обеду уже освободились, но и вымотались до упора. Пока добирался домой, все мечтал прилечь на прохладный пол и в тишине отдохнуть. Но, подходя в дому, первым делом услышал, телевизор орет. Старуха хозяйка, по глухоте, включала его на весь голос, а уж как запустит, хоть мебель кроши, не услышит. Прошел я под шибко веселую музыку к себе, стал снимать рубашку, и почудилось – в чулане возня какая-то!.. В углу комнаты был вход в чулан, куда хозяйка всякое барахло сваливала. Сначала решил – рубахой по ушам протянул, вот и почудилось, но тут телевизор малость поутих, и возня обозначилась вполне отчетливо. Приоткрываю дверь, а там – на тряпье, на рухляди – она, Саша, и соседский парень – отбывший срок уголовник, здоровенный детина с сизой рожей… Он и сейчас у меня перед глазами, как нарисованный. Даже запах его помню…
Есть такие, от них разит животными, как от сейнера рыбой – густо, неистребимо. Приехала раз в Севастополь балерина, какая-то известная. Все, как водится, кинулись на ее выступление. Кинулись и мы, старшеклассники. Сидели с замершими душами, ждали появления феи, девы сказочной, а узрели совсем наоборот. Даже мы, мальчишки, уловили: от приезжей знаменитости, с ее модерновым трясением задницей, в театре сучий запах. С такой же силой от бывшего уголовника за версту несло жеребцом… Жил он через два дома, в своей усадьбе… Сутулый, плечи покатые, ноги толстые, кривые, короткие, со спины настоящая горилла. Обтянется дешевым спортивным костюмом, обозначит в подробностях все свои жеребячьи отличия и ржет по всякому поводу и без повода.
Нет, шума я не поднял и мщением не возгорелся, как один мужик из Никольского в аналогичной ситуации… Мне страшно стало, как во сне бывает страшно от падения… Выбрался на цыпочках из комнаты, сижу на крыльце и ничего сообразить не могу. В голове застряло дурацкое: в чулан-то зачем полезли?.. Там же теснота, прелая вонь, дышать нечем?..
И уж потом, спустившись от высоких «почему» к низким, я без труда все расставил на свои места. И чулан тоже.
Ей так надо было, чтоб в чулане, в паучином углу, и чтоб с «гориллой». Она привязана к такому сочетанию «памятью чувств»… Глухая пустеющая деревня, кроме пьяных драк да кондовой матерщины – никаких сильных впечатлений. Приласкай кто по-человечески, глядишь, в чувствах-то иное отложилось бы, да подвернулась в какой-то престол кривому дяде, он и напутствовал в подклети. «Зачем же полезла?» – я ей. «Очень уж ему приспичило, до того, что и мне захотелось, хотя и боязно – жуть!..» На том и замкнуло… Оттого и неизбывен в жизни нашей привкус пошлости, что опошлена женщина. Может, она во все века туго понимала, что от нее требуется сверх лимита, но что от молвы, греха, позора ее могла уберечь только честь, это она хорошо знала.
Фигурка тонкая, с виду застенчивая, нежная, со стороны поглядеть – и в голову не придет, что эта девочка напрочь лишена способности отзываться на какие-либо чувства, кроме собачьих… Уверен, она и не задумывалась, что из нее сделали служебную проститутку – от классической отличается тем, что за любовь платит государство. Одни при постоянной зарплате, другие работают по правилу: хочешь быть счастливой – будь ей. Только сначала сними штаны. Способ уладить срочные дела.
Но бабья беспардонность – охвостье разрухи. Кругом развалины, и кто истинно страждет, тот озлоблен до предела, а злоба портит кровь, как известно. Один влюбленный в Ивана молодой поэт говорил мне, будучи не очень трезвым:
«Есть земля французская, японская, есть португальская и даже китайская, где сплошь один китайцы и даже сам император китаец. Еще есть Великобритания, где живут англичане, шотландцы, валлийцы, но нет никаких великобританцев. А вот у нас ни эллина, ни иудея – все советские… Полвека жгли и наконец выжгли душу этой земли. Прохиндеи! Чуть где место пожирней, там прохиндей. Без мыла лезут – особенно к печатным и киношным амвонам – и платят хорошо, и сподручнее втолковывать, что никакой национальной жизни нет, а есть жизнь советская, и когда, мол, «весь советский народ» окончательно забудет, кто откуда есть пошел, когда все древние города переназовет, последние храмы порушит – тут-то и начнется счастливая жизнь».
Ушла Саша не к тому уголовнику, а в нечистую жизнь, к которой и он, и она тяготели – оба состояли при начальстве. Сашу секретарша директора присмотрела, поняла наметанным глазом, что годится – пригласила в курьеры.
«На кой тебе собачья служба, – говорю, – с бумажками по цехам бегать?..»
«Да ты что! Такое место!.. И чисто, и свободного времени много, можно в институт подготовиться!.. И платить будут, как монтажнице – уже с Зам-Замычем утрясено и согласовано!..»
Платили, как не платить. Секретарша у директора-пузана в фаворитках ходила, квартирку зарабатывала (и заработала раньше всех ветеранов), а у того приятели, им тоже фаворитки требовались, когда в тесном кругу на охотничью базу «разгружаться» ездили. Базой командовал тот самый, которого я с Сашей застал. Лучшего охранителя борделя не найдешь. Сомнительные делишки принято поручать темным личностям – случись накладка, им веры нет, и они это понимают, служат без подвоха. Но и своего не упускают – волокут, что под руку попадет, не гнушаются и бабами, которыми начальство «разгружается». Да и сами фаворитки чувствуют себя в долгу у свидетелей их пьянок-банек. От такой общности до чулана прямой путь.
И ведь подозревал, да все отмахивался… Сколько раз приходила домой за полночь: «Ах, готовимся к юбилею Ван-Ваныча, такая запарка!.. Ах, Зам-Замыч просил Доску почета оформить к празднику!..» В ее озабоченности было столько холуйского усердия, что глядеть не хотелось… Но – улыбнется, прильнет, и куда что девается, самый воздух в комнате начинает золотиться, какие там возмущения… Порой где-нибудь наедине с собой нет-нет и начнет давить на затылок: нечисто живет… Но рядом с ней не только не отвращаюсь, не пытаюсь узнать правду, но самого себя укоряю за подозрения. Словом – адаптировался, душу к распутной бабенке приладил, заполз в ее тень, как мокрица, честью поступился… Зато уж задним числом все припомнил, до конца рассмотрел, что она из себя представляла… И какой же унизительный стыд обуял меня за эту жизнь во вранье…
Раз накормила какой-то дрянью, у меня жар, рвота, короче – отравился. А она, гляжу, как-то не так и не о том беспокоится, все просит не говорить врачу, что дома обедал. Смотрю на нее и в толк не возьму, что в ней непривычно, до удивления прямо!.. Ну не хочет, чтобы узнали, что меня из-за ее стряпни корчит, тут все ясно. И не потому она на себя не похожа!.. Наконец дошло: она же правду говорит!.. Оттого и сама не своя!..
Не замечал? Лживые бабы не извиняются. Для них извиниться, все одно что предать, очернить, подвести себя. А тут с перепугу – пришлось!.. Черт знает какое насилие над собой, прямо отступничество!.. Да и как иначе, если каждая жилка настроена на вранье!.. Даже если в том, как она ведет себя наедине, что-то покажется ей предосудительным, обязательно сделает вид, что это ты принуждаешь ее к совершенно не свойственной ей неприличности. Короче, лжет, не только изображая мнимые чувства, но и ради сокрытия истинных. И как глухарь ни хрена не слышит, когда поет, так и она, когда лжет, не подозревает, что насквозь просвечивается вместе со всем содержимым… Она просвечивалась, а я смотрел и все толковал на свой лад – извинительно, мол, такой она сама себе кажется привлекательнее. До того доходил, что особое содержание находил в ее лживости, как в улыбке Джоконды!.. Как не быть особому содержанию, не с кем-нибудь, со м н о й живет, меня отличила!..
А уж как сбежала, больнее всего унижало сознание, что я и для такой не гожусь.
В довершение записку прислала совершенно идиотскую, мол, ты хороший парень, Роман, но не герой моего романа. Рядом с ее строчкой приписано другой рукой: «Больно тощой». И третьей: «Ну и что как тощой?» Такая вот юмористическая хреновина напоследок. За все хорошее.
После ухода Саши стал я присматриваться к ее патронам, все пытался дознаться, что делает людей подонками. Ведь что-то делает?.. Ладно Саша, личарда-дурочка, ее приблизили, она и рада лапти задирать, но каким образом произрастают и утверждаются люди с активной подлостью?.. Откуда берется подоношный образ мышления, поведения, существования?
Где мне, сопляку, было знать, что в каждом, кому перепадает ломоть власти, пробуждается хам, получает свободу изначальное в нем.
Верно говорил один Иванов приятель: «Мы вывели новую социальную особь – гибрид доморощенного хама и пошляка-выходца».
Возились как-то в пакгаузе, оборудование разгружали. Работы невпроворот, железнодорожники торопят, а тут подкатывает «гибрид» на «Волге» – стих напал, вздумал с рабочим классом посношаться и тем воодушевить на новые подвиги. Сигареты сует, ручкой по плечикам похлопывает, матерится «по-свойски», ну и меня сподобил.
«Убери лапу, – говорю, – и не тычь, я с тобой из одного корыта не хлебал».
Посмотрел бы ты на этого демократа! Рожа кровью налилась, щерится по-кошачьи, шипит – слов не разберешь, чуть не Сибирью грозит. А я ему – в его манере, по-дружески:
«Хочешь напугать? Намажь морду дерьмом и выскочи из-за угла. Верное средство».
С одними заигрывают, других «выдвигают», третьим позволяют грешить по мелочам – замаранные подчиненные, – это же свобода казнить и миловать!.. Иной до того в роль войдет, сам начинает верить, будто закон – это он!.. А сколько их – со своим законом?.. И где только нет – в поле и на паперти.
«Когда закон является нам в образе скота, мы на стороне преступника, – говорил мой боцман. – У закона все должно быть прекрасно – и судья, и приговор, и гильотина».
И ведь я верил и в мудрых судей, и в безупречные приговоры, и в исправные гильотины – во всех смыслах. В том числе, и даже главным образом, – в изначальность этого триединства, в просторечии именуемого совестью, в душе каждого… Надо было основательно поболтаться в пролетариях, а затем сделаться своим в начальствующей братии, чтобы уразуметь, что теневая скотская жизнь – производное нелепого жизнеустроения, где можно день и ночь вкалывать и ни хрена не иметь, и иметь все за поддержание ритуала, который придает этой нелепости вид непреложности… Господи! Где, в каких европах можно беспечально прожить жизнь только тем, что со всех трибун орать о великолепном платье голого короля?.. У Пушкина народ безмолвствует как некая грозная стихия, а мы: «Все в ём, с усами, какой правил нами! Это он, поганец, оборотил народ в дворню для своих пятилетних мыслей!» – «А вы чего?» – «А мы ничего…» Кого ни спроси, никто ничего, как бараны… Какой-то фантазер-француз предлагал установить на улице Парижа пульт с кнопкой и объявить, мол, кто нажмет – немедленно прикончит одного китайского мандарина. «Мимо никто не пройдет», – говорил француз. Он фантазировал, а у нас воплотили. Культ личности – это и есть установленная властью кнопка для утилизации ненависти к ближнему. Оскорбился – нажал, позавидовал даровитому – нажал, возжелал его супругу – нажал, увидел – он твою возжелал – нажал, испугался, кто-то нажмет по твою душу – сам нажал в «евонном направлении». И пошло-поехало – сами себя пожирали. И не впервой. Особенно зло с 1825 по 1855-й и с 1925 по 1955-й. И всякий раз затем праздновали «возрождение» – освобождали крестьян, заводили суды присяжных, возвращали живых из глубины сибирских руд, реабилитировали мертвых, писали покаянные стишки… Нынешнее безвременье есть накопление обоснований для очередного цикла «хватать и не пущать», а пока кнопочники изводят мандаринов «сигналами». Еще немного, и кнопки начнут работать с прежней отдачей.