Текст книги "Время лгать и праздновать"
Автор книги: Александр Бахвалов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц)
– Уважение деликатно!.. У Ивана, как у всякого живого человека, были свои тревоги разума, сердца, а ты вламываешься в эту святая святых с черт знает какими домыслами и называешь это уважением!.. – На загорелой шее бородача вздулись вены.
– Действительно… – раздумчиво прохрипел простуженный человек, печально свиснув носом, но не кашлянув – как бы из почтения к сердитости бородача. – Мало ли напастей на нашу голову. То одно, то другое, набирается, давит на затылок, ну и… потянет снять напряжение.
«Все непросто, все глубоко обосновано, все какие-то роковые силы – что угодно, только не заурядный случай… Или им попросту неприятно чувствовать себя на тризне по человеческой несостоятельности?..»
Следующие полчаса разговаривали на приглушенных тонах, и Нерецкой перестал понимать, ради чего эти люди собрались вместе. «Вроде наших календарных шашлыков. Там тоже начинают с тостов «по случаю», а кончают мордобоем…»
– Я не публицист, мне трудно даются общеизвестные истины, – иронически самоуничижаясь, кокетничал полный человек с холеными, сизыми от бритья щеками. Несмотря на импозантную дородность вожака в стаде бабуинов, на него не обращали внимания, не испрашивали его мнений, и это невольно подразумевало его незначительность, а потому как тут нельзя было за медальным профилем скрыть свою заурядность, он явно чувствовал себя неприятно обнаженным.
– Но Сандронов невозможен!..
– Терпи. Так аранжирована жизнь.
– Но ведь это ужас, если подумать!..
– Он меня не читает, а я его п е р е ч и т ы в а ю! – давясь от смеха, произносит один из двух весельчаков, делая особый нажим на последнем слове.
– А Веничка писал о Сандронове как о самобытном таланте!
– Мало о ком я писал!.. Напишешь, а потом неделю плюешься. Жуткое дело. Он когда пришел к нам, кирпич через «е» писал.
– Он меня не читает, а я его перечитываю!..
– В России из века таково: приходит какой-то «керпич»…
– «Керпичи», они того, усидчивые…
– Дурная голова мозгам покоя не дает…
– Печатался?..
– Только не у нас. У нас увижу, лезет пропечататься какой от меня на полвершка по всем извилинам – возбуждаюсь по-черному! Дать такому по мордам, зарубить на корню – услада души!.. И отписать – погнуснее, поехиднее, чтоб ему, бездарю лохматому, печенку ожгло! Чтоб на стенку полез!..
– Эх, люди… – бормочет человек в сером пиджаке, только что плакавший, а теперь расслабленно-спокойный, отчужденно-трезвый. – Все видят, все разумеют, но не сочувствуют, а гадят, гадят… Плодоносит пустое просвещение.
– О ком столько говорят?.. – Нерецкой наклонился к соседу, хмурому парню в пестром свитере.
– Сандронов?.. Дарможрал. Цельный, как булыжник – оружие пролетариата…
Откровенная издевка в утробно-низком голосе парня была чутко уловлена дядей в серой рубахе. Подавшись к парню, он закивал солидарно: мол, ты и я, мы одной крови. Не тут-то было:
– Чего ухмыляешься, совок?.. – Под тяжелым взглядом парня дядя немедленно показал затылок – сделал вид, что его отвлекли сидящие с другого боку. В поисках, кому бы адресовать не израсходованный заряд ругани, парень прицельно вперился в навострившего уши «человека из президиума», но и этот пугливо отвел глаза. Парень повернулся к Нерецкому:
– Моца́рты… Грифы российские… Развелось – отравой не выведешь…
– И я говорю!.. – К парню подсел стоявший где-то позади щупленький, прокуренный до фиолетового цвета небритый человек. – Жертвами прикидываются всю дорогу… Раньше от царизма страдали, теперь от сталинизма поизносились!..
– А когда «гений всех времен и народов» держал народ за горло, жертвы обеспечивали ему шумовое оформление! – пришел на помощь фиолетовому лохматый парень.
– Во что держава превратилась!.. – сказал конопатый парень, сжимая пудовые кулаки. – Наследники Куликова поля – винтики с левой резьбой… А что являет из себя русский язык? Смесь газетной жвачки и одесского блудоречья!..
– Социальные реалии складываются из исторических предпосылок, это они определяют действия и противодействия, потери и приобретения, – ненавязчиво и как бы поступаясь обычаем не напоминать о себе всуе, важно произнес бледноликий человек средних лет, не сомневаясь, что несет заблудшим молодым людям свет истины. Был он точно в щелоке выстиран и тщательно прилизан, весь одного цвета с тускло лоснящимися пепельно-желтыми остатками шевелюры. Приглаживая осторожно-торопливыми движениями пальцев и без того прилипшие к черепу волосы, он становился похожим на мокрицу. – Наверное, иначе нельзя было… Кто знает, сколько неудач предшествовало явлению жизни… Мы подопытные истории, а подопытных без крови не бывает…
– Ах, как свежо! Как просветительно!.. – мнимо-восторженно взмахнул руками парень в пестром свитере. – И какое примерное смиренномыслие!.. Не жертвы уже, а подопытные, а?.. Чести добиваетесь?.. Вами манипулировали, а вы что?..
– Ну, кое-что удалось и нам…
– Римским рабам тоже кое-что удалось – водопровод, например. Но вряд ли они кричали, что жить стало веселее!..
– К тому же у римских рабов было восстание Спартака, а вас уже теперь школьники презирают за то, что вы позволили измываться над собой, – вставил лохматый парень. – Именно потому Россия XX века полна неумелых рабочих, никчемных инженеров, невежественных гуманитариев. Генетический ущерб!..
– А что вы хотели, если – делай, что велят, бери, что дают, и проявляй героизм?.. – криво улыбнулся дядя в серой рубахе. – Если правильно посмотреть, у нас три класса – неимущие трудящиеся, обеспеченные жулики и бюрократы-дарможралы!..
Человек из президиума не мог скрыть волнения. На лице сквозь растерянность проступила глупость. Тут не до жиру, быть бы живу. Покрутив головой в поисках надежного свидетеля-единомышленника и не найдя такового, он тупо уставился на человека с прилизанной шевелюрой, который, судя по обращенному к нему вниманию присутствующих, снова нарушил золотое правило не метать бисер перед свиньями.
– У всякой революции своя правда и свои иллюзии. Последние чаще всего благополучно развеиваются, обнаружив свою нежизнеспособность, а вот в нашем разлюбезном отечестве они непостижимым образом приспособили к себе действительность. Вы ищете виноватых, молодые люди?.. Почитайте внимательно Ивана Гавриловича. В его «Страстях по России» на этот счет написано, что к началу нашего века не было на земле другого народа, который в такой же мере был подготовлен к переменам, который, слыша благовест таких колоколов, как Толстой, столь же нетерпеливо веровал в то, что грядет лучшая жизнь… Катализаторы революционных действий – от Ульянова-Ленина до полуграмотного горлодера – взывали прежде всего и главным образом к народу Толстого… На мой взгляд, взгляд гуманитария, Иван Гаврилович отметил, может быть, важнейшую причину как самой революции, так и ее последствий…
– Да не бывает никаких революций!.. – бросил парень в пестром свитере и даже отмахнулся от слов гуманитария. – Вот что, в отличие от вас, понимал Иван Гаврилович!..
– А до него – «отец народов» – потому и читал, наверное, не столько Ленина, сколько Макиавелли… – добавил лохматый парень.
Две эти реплики прогремели, как сигнал к бунту на корабле. Из всех углов квартиры, вместе с дымом сигарет, к столу подошли чуть не все присутствующие. Лицо гуманитария замерло в выражении осажденного достоинства. Ему явно не хотелось вести публичный диспут со столь нелюбезными молодыми людьми.
– Не очень ясно, что в отличие от нас понимал Иван Гаврилович?..
– Народ Толстого понимал!.. – Распираемый злобой, парень уже не смотрел на гуманитария. – Он один из всех современных историков пытался выяснить, почему Запад обошло все то, что в начале века разрушило Россию. Почему Европа в состоянии, вполне подходящем для революции, как альтернативу получила железный порядок – фашизм. И покорилась ему.
– Мы тоже получили железный порядок, но не врачевали свои беды за счет других – по-европейски…
– Зато народ Толстого оказался закрепощен так, как того не бывало за всю его обозримую историю!..
– Смута она и есть смута… – вздохнул лохматый. – Еще не случалось, чтобы она принесла стране благо…
– Но почему смута?.. Почему самопожирание?.. «Подопытные» рассуждают сегодня о каких-то упущениях, о вульгарном мышлении и черт знает о чем! Мол, сделай «семибоярщина» не так, а вот этак, и на земле был бы рай и в человецех благоволение!..
– Все дело в попытке насадить новую жизнь по философской брошюрке, – медленно произнес лохматый, глядя в потолок. – А у нас не прививаются ни рациональные приемы устроения жизни, ни приемы расчетливого управления державой…
– А куда же денем Петра Первого?.. – Гуманитарий тонко улыбнулся.
– Оставим в Петербурге. Его хорошо распланированная держава там началась, там и закончилась, а наше «самостоянье» осталось неколебимо. И во времена Екатерины русичи оставались такими, каковыми были веком ранее… По сю пору, на взгляд человека Запада, мы в весьма своеобразных отношениях с породившим нас миром… Да и наши собственные взгляды на наше присутствие в мире нередко неожиданны для нас самих. Нам у нас все «не так», но и переделывать что-либо скучно – не токмо в державе, но и в собственном доме. Именно в характере русичей видел Иван Гаврилович причину наших несчастий.
– Не столько в самобытности, сколько в невозможности быть самими собой, – сказал Салтыков, немедленно оборотив на себя общее внимание. – Человечье сущее на девять десятых национально. Эта особенность заполняет те площади полушарий, которые останутся пустыми, лишись он национального самосознания. Русичи потому так неистово тоскуют по родине, что родина – это наше национальное разумение жизни… Поломать что-нибудь в ней под пьяную руку – это мы можем, переделать нет, это нам не под силу.
– И все-таки почему смута охватила Россию?.. – Гуманитарий обращался к бородачу, но тот не успел ответить – встрял парень в пестром свитере.
– Пока историю истолковывали «подопытные», все было ясно! А стоило взяться за дело свободным художникам, и оказалось, что лжива философия, лжива экономика, лжива социология, лжива история, лжива литература!.. Вы знаете, почему вы лгали?..
– И здесь Иван Гаврилович, как мне кажется, недалек от истины, – мирно произнес бородач, как бы приглушая вспыльчивость парня в пестром свитере. – Что-то в основании жизни надломлено, испорчено, люди внутренне мечутся от утраты чего-то судьбоносного… Смуты начала семнадцатого века и начала двадцатого весьма схожи – хотя бы тем, что втягивают в себя завоевателей, почуявших легкую добычу.
– Бездна бездну призывает, – вздохнул лохматый.
– Как же! У руля встала не «царская сановная сволочь», а просвещенная интеллигенция!.. – подхватил конопатый, в тугой узел перекрещивая на груди длинные руки. – И авантюристы всех мастей!.. Троцкий, к примеру, какого хрена полез в российскую заваруху?.. Что ему не сиделось в Егупецкой деревне?.. Играл бы на скрипке или зубы дергал. А что – хорошие деньги!..
– Во-во!.. И если б он один, они ж валом повалили освобождать русский народ!.. Благодетели… – Пока фиолетовый курильщик одолевал кашель, жестами оповещая, что еще не кончил говорить, породистый мужчина, которому трудно давались общеизвестные истины, неслышно встал и, деликатно согнувшись, мягко ступая на носки и поблескивая переглаженными брюками на неправдоподобно широком заду, тенью скользнул из комнаты.
И снова заговорил Салтыков. Судя по тому, как его слушали молодые люди, было заметно, что они составляли сетку единоверцев.
– Никакими материальными интересами не объяснишь того, что многомиллионный народ, живший с прочно устоявшимся пониманием добра и зла, то есть в нравственном достатке, начинает члениться на враждующие союзы, партии, тайные и явные товарищества, на неспособных ни понять, что происходит, ни сопротивляться и на встающих на сторону сильных только потому, что они сильные. Такой пагубы Россия не знала – и с этим выводом Ивана Гавриловича нельзя не согласиться. Люди разделились на творящих зло и на вовлекаемых в творение зла. А так как всякое спасение от насилия опирается на насилие, то казалось, не будет конца разгулу энергии зла… Но и среди победителей, встававших у власти, правили все те же законы смуты…
– Бездна бездну призывает… – повторил лохматый.
Отстранившийся от беседы гуманитарий, то поднимая, то опуская глаза, медленно потирал бледными пальцами от висков к затылку и улыбался неопределенно, маскировочно. Иногда сжатые губы помимо воли кривились иронией «особо осведомленного», выслушивающего аргументы «общего пользования».
– Мы, слышь, интернационалисты! – наклонился к уху фиолетового курильщика конопатый парень.
– Интернационалисты, а Троцкого из России за шкирку выволакивали!.. – давясь то ли кашлем, то ли смехом, напомнил фиолетовый.
– Знаем мы этих интернационалистов… Сначала какой-нибудь Авербах клеймил всех, какие не по-пролетарски понимают русское искусство, а как самого заклеймили, и не осталось от Авербаха ни штанов, ни рубахи, так это его трагедия!.. То же и с Троцким. Как он казнил, ничего, а как его топором по голове хватили, так это его трагедия!..
Посчитав, что самое время поговорить в шутливой манере, гуманитарий согласно произнес:
– Троцкий был казнен человеком, который разделял его взгляд на моральный облик революционера. «В своих действиях революционер ограничен только внешними препятствиями, но не внутренними» – это проповедь Троцкого.
– И все эти проповедники растлевали народ, веками почитавший как раз «внутренние препятствия» в человеке, божью ношу. – Обращаясь к гуманитарию, конопатый парень старался произносить слова с интеллигентной интонацией. – Выходит, это вслед за Троцким фашистские фюреры в один голос «освобождали» немцев от жалости к своим жертвам?..
– «Освобожденный» интернационалист Зиновьев казнил Гумилева со многие товарищи. Того самого русского офицера и поэта, который писал в 1915 году:
Ты тому, о Господи, и силы
И победы царский час даруй,
Кто поверженному скажет: «Милый,
Вот, прими мой братский поцелуй».
– В отличие от своего палача, Гумилев не снимал с себя ношу человека, возложенную на него русским богом. Ту самую ношу, от которой освобождал россиян пророк Лейба Бронштейн по прозванию Троцкий.
И тут вскочил дядя в серой рубахе. Челюсти у него ходуном ходили:
– Вы! Вы знаете что!.. Вы националисты…
Слушатели посмотрели на молодых людей. Лохматый тихо произнес в сторону конопатого:
– Боря, нас оскорбляют?..
– Иначе я не могу расценить. – Конопатый поднялся и встал за стулом дяди в серой рубахе. – Я хочу услышать, что вы раскаиваетесь, что вы страдаете врожденной несдержанностью.
Дядя вскочил и заорал что-то совсем непонятное. Конопатый резким движением прижал дядю к стулу:
– Заткни дыхалку, нахал!..
Квартиру охватила немота, в ней воцарился парализующий дух насилия.
– Борис!.. – вскрикнул бородач, и жилы на его шее вздулись.
Конопатый погладил дядю по лысине и отошел. Воспользовавшись свободой, дядя громыхнул стулом и выскочил из комнаты.
– Паразиты!.. – захрипел фиолетовый курильщик. – Они фильмы про светлую жизнь – обжирались!.. А мы… Я с бабкой в тридцать четвертом… с ранья по санаторным помойкам… Санаторий недалеко был, за рекой… В нем здоровье поправляли – какие в газетах работали… Они с детьми по палатам дрыхнут, а мы… чуть свет, чтоб других голодных опередить, картофельные очистки собираем… Я найду потолще кожуру. «Бабушка, такая годится?» А она… радуется: «Какой ты у меня глазастый…» А как Иоська окочурился, в редакцию зачастил один – из лагеря вернулся… Меня, мол, из циковского санатория взяли, в Магадан отправили, а я во всякой строчке Иоську славил!.. Мало тебе, сволоте, дали…
– Ничего, старик. – Конопатый ободряюще потряс за плечо фиолетового курильщика. – Мы пришли. И мы вернем стране ее пейзаж и жанр.
Минуту звоном в ушах висела тишина незавершенной сцены, и, когда послышался хриплый голос пожилого человека в сером пиджаке, все обернулись к нему, точно он знал продолжение:
– Тоже мне – гиганты эпохи Возрождения… – пробормотал он, ни на кого не глядя. – Русичами величаетесь, плотью великого языка, пращуров поминаете, да их и позорите… Нас во все века любили малые народы – почитайте у Хомякова. Шли под наше крыло с упованием, гонимые спасались – вот величие!.. Если уж вы такие патриоты, сделайте так, чтоб всяк сущий в ней язык любил Россию, служил ей не за страх, а за совесть… Востоков, Даль – наша слава, а по крови кто?.. Может, и их выбросить?.. Интеллектуалы, мать вашу…
Отходили от стола без слов, поглядывая на часы – отстраняясь. Из смежной комнаты доносились мирные голоса уединившихся:
– Помните, как блестяще он сопоставляет «мост Паскаля» и «арзамасскую ночь Толстого»?..
– Как же!.. Изумительные страницы!..
Заторопились все разом и, цугом освобождая квартиру, не сразу вспоминали, что пожимать руки вдове и братьям усопшего надлежит прочувствованно, а не поздравительно. В открытую дверь на лестницу полногласно донеслось:
– Он меня не читает, а я его перечитываю!..
Шепнув что-то Курослепу, Салтыков подошел к Нерецкому:
– Можете задержаться?.. Ненадолго?..
«Верно баят, борода от простуды помогает?» – чуть не спросил Нерецкой; на его взгляд, отважиться захламить лицо клочьями какой-то собачьей окраски можно не иначе как из склонности к дурацким шуткам.
Вошла одетая в плащ Ира и сказала, что проводит мать. Намерение известить о своем уходе наводило на подозрение о каком-то уговоре, которому она следует. Выждав, когда за ней закроется дверь, бородач присел напротив Нерецкого.
– Видели наше общественное пищеварение?..
– Видел. И думаю, вам не стоило вмешиваться в перистальтику…
– Может быть… Да я бы, наверное, не вмешался, если бы дело не касалось Ивана…
– Чего уж… – пробормотал Курослеп, не спуская пристального взгляда с Нерецкого. – Был бы Иван жив…
Не обнаружив в братьях покойного ревнителей его доброй памяти, бородач почувствовал себя не в своей тарелке.
– Не знаю, возможно, я превышаю права старого друга Ивана Гавриловича, но мне не все равно, что о нем болтают… Стараниями разного рода намекальщиков, его и при жизни сделали притчей во языцех – благо в Никольском торчали кому не лень. И всякий выносил из того, что видел, исходя из потребностей. А моцарты уже тогда нашептывали, что Шаргин «жертва», что его образ мыслей кого-то не устраивает. Господи, кого?.. Я-то, его редактор, знаю, что крамольного в его работах не было и быть не могло!..
– На Руси любой образ мыслей – штука небезопасная. Во все времена. – Курослеп провел ладонью по столешнице. – Наши долгожители, они больше гладкие, а у каких образ мыслей, те долго не живут. «По закону стервозности, волосы выпадают не там, где их бреют», – говорил мой боцман.
– У Ивана были иные обстоятельства…
– Были… Этого добра хоть отбавляй. Разные обстоятельства к нему просто валом валили… «При загрузке судна и в поисках смысла жизни следи за осадкой – не перегружай!» – говорил мой боцман. А Иван последние годы по всем параметрам сидел ниже ватерлинии, вообще еле держался на плаву. – Лицо Курослепа потускнело, все в нем болезненно замедлилось. – Поглядеть со стороны, так среди тех, кто толкался у него на даче, Иван напоминал своего тезку – Иоанна Предтечу. Того ведь тоже считали чокнутым, когда он надоедал публике призывами к очищению, дабы принять грядущую истину омовенной душой… Ну кто из сидевших здесь способен терзаться оттого, что люди, видите ли, н е м и л о с е р д н ы!.. Взять того же массовика-затейника – Веню – «жуткое дело». Иван только и слышал от него, мол, напрасно ты жалеешь людей. «Жалость, Ванечка, унижает, человек сам кузнец своей мерзости, и потому никакая жалость не помешает ему пребывать в бездушии и непристойности!.. И хрен с ним, оставь его в покое!..» Иван гладил его по головке и говорил, как умственно неполноценному: «Это ведь ты себя защищаешь, Венечка… А знал бы ты, человече, что в день Страшного суда на чашу твою соберется вся мерзость, тобою сотворенная, ты бы иначе думал, иначе жил, иначе глядел на мир».
Но поскольку Иван и сам не верил в Страшный суд, он хорошо понимал, к а к м н о г о н а д о ч е л о в е к у в з а м е н – чтобы освободить душу от небрежения к людям!..
«Нет ничего страшнее невежды, который уверовал, что он сам себе судья. Вот где нынешняя зыбкость, Ромаша, вот где сотворенная пропасть!.. Помнишь, ты рассказывал о старухах, которых п о з а б а в и л а несчастная девушка?.. Это и есть бесы времени, они мне снятся… Глумливое бездушие молодых постыдно, конечно, но в стариках оно страшно!.. Я все время ловлю себя на нежелании смотреть в лица людей: они или наглухо занавешены неприязнью, или неведомо для себя непристойно обнажены, откровенно оповещая, что не знают ничего приманчивее непотребного. Все презирают всех! Дошло до того, что мальчишка-киношник разъясняет мне, во что надобно верить! И ведь уверен в праве на мое внимание! Вот отчего стало так легко противопоставлять человека человеку, убеждать его, что жизнь третьего – неверна, уродлива, дурна, презренна. Время рядится в слова, они насилуют души. Никто не знает того, что было открыто, познано, пережито тысячи лет назад, все идут, как слепые, узким коридором своего видения. Устроение умов и чувств примитивно. Они несчастны в своей круговерти, а из беспорядочного движения, из хаоса малых подлостей составляется сама жизнь человеческая!..»
Как-то у него оказалась книга о зверствах времен войны. Кто-то забыл, наверное. Что не купил, это точно, Иван не приносил никаких других книг, кроме своих раритетов, или как их там… В книге записаны рассказы белорусских крестьян – и старых, какие уцелели, и тех, которые тогда были детьми, словом – всех, кто помнил, как немцы сжигали деревни вместе с людьми… В книге – лица рассказчиков… Казалось бы, о войне и фашистах все написано, все показано, чем еще удивлять?.. Но эта книга – как живая рана… Никаких художеств в ней нет, но рассказано и показано такое, чего не может быть… Читаешь и думаешь: как же они, у которых такое на памяти, не посходили с ума?..
Иван прикасался к этой книге, словно к живой обожженной коже, кровоточащей ране, говорил о ней тихо, чуть не шепотом:
«Это, Ромаша, последняя книга! Больше не о чем писать!.. Путь человека на земле завершен. Дух его ничтожен!..»
У него на роду было написано жить со смятенным сердцем и помереть в недоумении. Он, как сердобольная баба, не состарился, а душой иссяк… Есть такие страстотерпцы: чем больше ближних сбрасывает с себя способность к добру, тем больше волокут на себе такие, как Иван… Но нельзя же все брошенное людьми вешать на себя, есть и пределы… На вас вот моца́рты скверно действуют, но в обморок вы не падаете – наоборот, вас на драку тянет, а Ивану, чтобы заболеть, достаточно увидеть в кинохронике, как полицейский охаживает дубинкой по голове мальчишку.
«Как он может – ребенка!»
«Трудности закаляют, – говорю, – злее будет, потому как сегодня ребенок, завтра полицейский. Все идет своим чередом».
С месяц прошло, вернулся я в Никольское что-то очень поздно, с последней электричкой, гляжу – свет в его окне. Иван по ночам не работал, и я первым делом подумал – уснул, а свет не выключил. Открываю дверь, а он в кресле перед раскрытым окном – белый, как потолок, и на звезды смотрит:
«Во всех этих мирах, бесчисленных и бесконечных, одни мы разумные существа, одни мы – убивающие своих детей…»
«Жизнь коротка, – я ему, – не все успевают понять, что они – разумные существа, и вырастают в упрощенном варианте – с резко выраженными свойствами животных. А у животных, как известно, ничего словами не называется, им все философии до лампочки… К чему в нем ни взывай, хама не урезонишь – вспомни отца…»
Ладно, тут его еще можно понять, но Иван мог расстроиться из-за какого-нибудь письма, где ему советуют «не трогать мифы – священные поверья вечно неправых людей». Мол, ни к чему нам знать не так, как нам хочется… Ну написали и написали, мало ли умников лезет во все дырки. А Иван и это – на себя.
«Здесь, Ромаша, мольба усталых людей: оставьте нам наш удел, наши поверья, наши молитвы, нашу веру в грех, в милость, в святость храмов…»
– Кстати о письмах. Помните, ему переслали отцовское письмо времен войны?.. – Салтыков одинаково поглядел на Курослепа и Нерецкого, давая понять, что не обращается ни к кому по преимуществу. – Я узнал о нем случайно. Надо было поговорить с Иваном о его рукописи, я и подался в Никольское. Подхожу, а он у почтового ящика: газеты под мышкой, в руках письмо. Увидел меня и протягивает ветхий листок. Я подумал, какой-нибудь документ, относящийся к известной мне истории. Спрашиваю: «Кто сочинитель?»
«Мой отец. Там подпись».
Тут я малость растерялся: чрезмерная непосредственность обескураживает… Стою, изображаю понимание, а сам не могу сообразить, мне-то зачем показал?.. Он молчит, я бормочу что-то в том смысле, что бумага может оказаться опусом какого-нибудь сальери, а он – горько так:
«Нет – почерк отца. Да и не в почерке подлинность, а в том, что в с е о б ъ я с н и л о с ь…»
Я ждал, скажет, что объяснилось, но Иван молчал, а расспрашивать о таких вещах неловко вчуже-то… Одно было несомненно: объяснилось что-то такое, от чего в нем, образно говоря, стропила рухнули. Он стал похож на человека, которому сказали, что у него неизлечимая болезнь. Тогда-то он и запил горькую, во хмелю стал выговариваться покаянно… Больно было смотреть, как он изливает душу перед какой-нибудь выжившей из ума никольской старухой. Все доказывал свою ничтожность перед судом совести. Ну а намекальщикам того и надо – это так пикантно: обнаженная душа известного человека!..
– И все из-за письма?.. – Нерецкой ощутил легкую неприязнь к бородачу, заподозрив, что тот для каких-то своих надобностей решил поближе приглядеться к братьям покойного.
– После этого – не значит из-за этого, но у меня нет другого объяснения.
– Что же это за письмо такое?..
– Письмо?.. Это даже не письмо, а официальная бумага властям в Филиберы с просьбой сообщить нижеподписавшемуся, не замешаны ли его жена и мать в связях с оккупантами… Оформлена по всем канцелярским правилам: от кого, кому, подпись и дата «1944». – Бородач вздохнул. – Что и говорить, цидулька жутковатая, но, мне думается, Ивана Гавриловича потрясло не малодушие родителя, не свидетельство, что он возлюбил злобу паче благостыни, а то, что объяснилось благодаря письму. Может быть, с его помощью, прозрел какую-то свою вину…
– И кто же послал ему это письмо?..
Вместо ответа Салтыков покосился на Курослепа.
– Что, не надо было посылать?.. – сказал тот.
– Со стороны не рассудишь… – Бородач пожал плечами. – Такие вещи и показывать тяжко, и утаить нельзя… Они ведь пальцы жгут, а?..
Курослеп повернулся к Нерецкому:
– А ты что скажешь?..
– Ничего не скажу. Ваши дела, это ваши дела.
– Зря нос воротишь. – Курослеп ощерил все свои щучьи зубы. – Отцова грамотка твоей матери очень даже коснулась. И сильно повлияла…
– Матери письмо было известно, а Ивану нет?..
– Ничего удивительного. Встань на ее место: что лучше взять на себя вину за то, что разлучила с отцом, с домом, или выложить правду и надорвать мальчишке душу на всю жизнь?
– Не сказала мальчишке, могла сказать взрослому.
– Могла!.. Да поверит ли, вот в чем вопрос. – Курослеп поднял стакан с вином и, разглядывая его, усмехнулся: – Если разобраться, письмо послал не я.
– Да?.. – оживился бородач. – Кто же?..
– Вообще-то я не любитель допросов, но – такой день… Мне впервые довелось хоронить близкого человека. Мать без меня померла, отец даже не написал… Впервые на глазах все вершится… Старо, обычно, а жутко, а?.. «Все проходит, а что не проходит, то не живет!» – говорил мой боцман. И все-таки тоска, и в голове погибельное кружит… Жила, тихо звенела красивая Иванова душа, махала пестрыми крылышками, и вот – лужа на дне ямы и бога нет… Наверное, для таких, как я, чем ближе смерть, тем яснее неладное в жизни, а Иван всегда все видел… и потому не мог играть с нами на равных – вот в чем дело. Многие ли понимали, как вы, что он живет мучеником?.. Виноваты другие, а он казнил себя – хотя эти другие зачастую никаких грехов за собой не числили, но как раз это было ему больнее всего. Когда стали шуметь о загубленных реках, отравленной почве да искать спасения, Иван говорил: «Мы в городах травим собственную живую плоть, как в душегубках, где нам спасать моря и реки… Разве это не начало апокалипсиса – не люди управляют делом, а дело людьми?.. Предкам наука представлялась высоконравственным поприщем! Как же: она избавит человека от нужды, даст крышу над головой, и он, свободный от унизительной погони за куском хлеба, станет выказывать только лучшее в себе, потому как изначально добр, категорически предрасположен к добру!.. Мы оседлали науку, черпаем ее блага, но при этом измордовали природу и не нашли в себе нравственного закона. Посмотри людям в души – отчего суетятся, что ищут?.. Одним недостает золота на пальцах, рябчиков к столу, голых баб на эстраде, другие помешаны на званиях, отличиях, должностях, третьи чуть краем уха прослышат, что за морями пляшут не под ту музыку, не так обтягивают задницу брюками, и вот уже из конца в конец несется сумасшедший вопль: «И мы хотим, дайте и нам!..» Где уж тут думать о спасении загубленных рек, о земле-матушке, ставшей злой мачехой меньшим братьям».
Как-то у него у пьяного вырвалось:
«Прожил я, как сомнамбула, а очнулся и понял: человеку легче стало быть дрянью. Тлетворное обрело власть и образ».
Когда говорил о родственниках, вроде больного становился: «Мы чужие, никто никого не приемлет…»
И все дивился, отчего так легко утверждается в людях не то, что их роднит, а что делает чужими?..
«Дремучее слово – чу-жи-е! В нем увяз реликтовый звук «чуж» – вероятно, так пещерный предок наш выражал отвращение ко всякому гаду ползучему, ко всему, чего не понимал или боялся. В русском языке этим звуком начинается одно слово – «чужой» да производные от него».
Нет, людей он не винил, упаси бог! Виноваты какие-то злые духи, они бродят среди людей и совращают. Даже о своей так называемой супруге выражался «с пониманием»:
«Ее преследуют неудачи, отсюда и неуравновешенность…»
Это все равно, что назвать невежливым прохожего, который сунул тебе кулаком в морду… Объявится в Никольском раз в месяц – выяснить, шевелится еще, и обратно. А на станции пузатик поджидает, присосался, как трупная муха. Она давно подала бы на развод, да ведь квартиру придется разменивать! Кто-кто, а такие «неуравновешенные» отлично знают: есть время собирать камни и время разбрасывать камни, время получать за любовь и время платить за нее. Пришло время платить, а – чем? Чего она стоит без этих апартаментов? Говорил Ивану: