Текст книги "Время лгать и праздновать"
Автор книги: Александр Бахвалов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 24 страниц)
– О том, как я хороша? Или – какая хорошая?.. Увы, я из породы тех, у которых то, что сверху, прелестно, внизу оканчивается рыбьим хвостом.
– Не ты одна… Все мы потакаем плебею в себе. В нас или вовсе нет душевной культуры или – силою обстоятельств – она бесправна.
– Так было всегда?..
– Да, наверное…
– И все-таки не может быть, чтобы совсем вывелись живущие умно, достойно… – Она чуть не привела в пример Нерецкого.
– Есть умники… напоминающие ныряльщиков на большие глубины, откуда они неизменно возвращаются с пустыми руками. Собаку съели на рассуждениях о том, почему у них ни хрена не выходит. Во времена Чехова эта публика обличала сонную одурь России, ныне кричит, что нет спасения от дыма и грохота. Мудрецов прошлого – от античных философов до московских извозчиков – чрезвычайно занимали «вечные вопросы». В наше время с лихвой хватает одного, но актуального – как выжить. Прав был Иван: природа не ждала человека и оттого мир не стал его вотчиной. Нет племени, чье прошлое не обернулось выморочным достоянием… Выдумали для успокоения сказку о добре и зле, а все дело в том, что подлинно в нас простейшее. Оно есть и добро и зло. Болтливый разум у него на поводу.
– Наверное, так оно и есть. – И Зоя, как бы отделяя дурное в себе от худшего в людях, рассказала о травести.
– Нормальная современная идиотская жизнь. В ней просто женщиной быть неинтересно… Все лезут в актеры, чтобы изображать, и нет такой глупости, которая не явила бы себя миру с их помощью. Готовы сесть на любую лошадь и скакать, куда укажут. А что трасса в колдобинах и сама скачка – липа, это не имеет значения. Видел как-то: стоят детишки перед коровой – чудо-юдо! – а дура-тетя объясняет: «Это, детки, корова, она дает нам молочко и мясо». Точно так и актеры лепят и размножают идейные котлеты, не задумываясь, что за коровка и каким образом она дает мясо. Извини, конечно.
То ли от неловкости, то ли от предположения, что им должно ее испытывать, молчание затянулось. И поскольку по телевизору начался концерт скрипачей-конкурсантов, они с начала до конца прослушали сонату Бетховена в исполнении юного японца.
– Азиаты играют европейскую музыку с тем же акцентом, с каким говорят на европейских языках. – Поднявшись, Роман усмехнулся, разглядывая носки ботинок. – Казалось бы, что в этом отличии, а вот царапает восприятие. Словно видишь не то, что тебе показывают… Пойду. Завтра рано подниматься.
– Я еще поживу день-два. Ничего?..
– Ради бога. Только не болей… С подругой-то виделись?..
– Нет.
– Она у себя. Вечером стояла у дверей, какого-то дядьку провожала.
– И ты молчал!..
– Сейчас уйдешь?..
– Ты уж извини.
– О чем речь… – Он помолчал, как молчат, когда слово трудно дается. – Если туго будет… Ну – дела не заладятся, ты дай знать…
– Хуже не будет…
– Темна вода в облацех.
– Бог даст, образуется. Как-нибудь.
– Как-нибудь непременно образуется… Но зачем жить как-нибудь, если можно «иметь положение»?..
– Мне – положение?.. О господи, какое?..
– Ну, скажем, директрисы нового Дворца культуры в Заозерье.
– Ого! И кто меня туда назначит?..
– Кому следует, тот и назначит.
– Золотая рыбка?..
– Нет, обыкновенная кабинетная шпана. Самые пузатые обязаны мне тем, что остались на своих местах.
– Надо же. Мне казалось, так бывает только в итальянском кино.
– Не только тебе. Все мы поздновато узнаем, что не объявленные, а скрытые силы суть подлинные движители наших судеб. Люди эти ничтожны по всем измерениям, а чем меньше сдерживающих начал в человеке, тем меньше различий между преступниками и «руководящими лицами»… Остается только представить, как они руководят, если побуждение к преступлению – искушение возможным… Короче – для них все возможно… «Красота византийской литургии спасла и возвеличила Русь», – говорил Иван. Жестокость пореволюционных радений, сотворение порядка во зле, порядка на крови, возродили дикость и едва не погубили Россию.
– Как ни странно, то же самое приходило и мне в голову. Но я думала, все дело в моей никудышней голове. А выходит, все так и есть?..
– Все еще хуже. Мы принюхались. – Роман подошел к окну и замер на ее синеве. – В этом пещерном поселении возвышающая душу и дух человеческий здоровая жизнь невозможна, немыслима. Это попросту частокол столпов-термитников, утыканный ячейками для продолжения рода, и больше ничего – ни красоты, ни закона, ни обычая… И только несмолкаемый вой – старых и малых, гласный и негласный. Кажется, город и сейчас вопиет всеми своими огоньками, пытаясь отогнать вязкую тьму ночи, как очумевший от боли обожженный пытается сорвать повязки на ранах… Возьми этот дом. В квартире рядом по вечерам рояль и стихи Ахматовой, а за ней о тую же пору – дикая матерщина под магнитофонный рев «раннего Высоцкого». Этажом ниже в том же плане – мертвая старуха, в чей почтовый ящик втиснули второй журнал «Здоровье», пока разобрались, что хозяйке советы докторов ни к чему. И тут же, за стеной, в просторнейших апартаментах крупный начальник-вдовец, на «Волге» ездец, туша кило под полтораста, спаивает падчерицу-восьмиклассницу. На днях зашел долг отдать, он за рукав: «У меня крымского бутылочка!..» Ну сели, выпили, алалакаем, а из двери смежной комнаты вываливается опекаемая девица – пьяная в сиську и одетая, как амур: «Фоми-ич!.. Исделай же ми-ине!..» Он ее запихнул обратно и головой качает: «Распустилась молодежь…» – «Воспитываешь?» – спрашиваю. Он набычился, шея кровью налилась: «А что – отдать пацанам-гаденышам на разграбление?.. Я буду кормить, а они тискать?..» Хозяин жизни. Такие, как он, во всем разобрались, ко всему приспособились, им досконально известно, что почем. Юристы – почем нынче смертная казнь, философы – кем и во что обряжена истина, врачи – кого лечить, а кого не обязательно. А обыватель, если не пьяница и не босяк, точно знает, кого на данном этапе надо побивать камнями: длинноволосых или бритых, широкобрючных или узкобрючных… Исходя праведным гневом, они хватают за грудки всякого, кто озадачивает их скудоумие, и вопят: «Повернись лицом к смерти, гад!..» Понукаемые и унижаемые, они должны кого-то унижать – такова с т и х и я ж и з н и с о з н а н и я в этом городе, говоря высоким стилем… А если она не по тебе, если ты выходишь чистым из нечистой игры и при этом хорошо знаешь игроков, ты у них – как заноза в глазу. Разжиревшие бонзы, вроде соседа снизу, все никак не могут понять, почему я отказался от места, где можно заработать «свой миллион». Не понимают и боятся. Думают, у меня что-то на уме. Чтобы успокоиться, им позарез надо, чтобы я у них что-нибудь попросил… А я не прошу. Но долго так продолжаться не может. Нельзя заставлять бояться людей, которые привыкли понукать. Надо или дать себя задобрить, или бежать отсюда. Иначе сожрут.
– И такое возможно?..
– Где все бессмысленно, все возможно… Ну, а теперь у меня есть нужда, и я доставлю им удовольствие – попрошу место директрисы Дома культуры для моей родственницы. И ты его не только получишь, но – что куда важнее – не будешь никому ничем обязана.
– Невероятно!..
В голосе Романа что-то дрогнуло, он точно заметался в самом себе.
– Самое невероятное – твое появление у меня… Сказать кому – не поверят… Скоро я и сам, наверное, перестану верить… Да это и лучше – убедить себя, что так не бывает…
– Глупо. Теперь все только и жаждут, чтобы с ними случилось такое, чему они завидуют в других…
– И ты?..
– А что я?.. И меня подхлестывает зависть к тем, кому удается больше… Так называемая свобода людей искусства очень часто не что иное, как раболепие перед тем, что выделяет других.
– Тем более надо побеспокоиться об устроении жизни…
– Время есть, наверное…
– Время есть, пока есть возможности. Когда-нибудь потом тебе придется унижаться, чтобы получить хоть что-нибудь. Зачем?..
Она не сразу пришла в себя после его ухода. Все в ней – ее настоящее и будущее – точно замкнулось на этом маленьком, всепонимающем, безобразном человеке.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
К тому времени, когда они вернулись из очередной командировки в Поволжье и Нерецкой в звании отпускника, блюдя обычай, потчевал друзей прощальным ужином, происшедшее неделю назад отдалилось во времени и в душе так, что и думать о нем не представлялось необходимым. О чем думать?.. Нет ничего нового под луной. Все в мире извечно и неизменно. И люди тоже. Путь их истоптан, и бредут они по кругу.
Дни прошли незаметно и нетрудно. Ничто как будто не беспокоило, если не считать ущербной легкости, навязчивой необремененности. «Всего и делов – жену накрыл… Не мы первые, не мы последние, – говорил себе Нерецкой в пустом вагоне поздней электрички. – Чтобы получить истинное представление о подобных происшествиях, на них следует глядеть глазами постороннего, и тогда станет понятно, что все необычное тут – от излишней впечатлительности причастного к делу. Да еще – от предубеждений, с помощью которых вбил себе в голову, что у тебя «не как у всех». Вот и показалось небо в овчинку. Твое взросление затянулось».
Однако по мере приближения к городу все рассуждения о незыблемости миропорядка и верности постороннего взгляда на его переживания мало-помалу вылетели из головы, и все случившееся памятной ночью об эту пору, как и все, что он видел и чувствовал теперь, представало в таком обличье, в каком только и могло быть понятно ему.
В тяжелой пустоте вагона, в шипении и глухих ударах дверей на остановках, в запахе горящего металла тормозных колодок, влетающем со сквозняками в раскрытые половинки окон, в натужном стоне начала движения, в самой езде в темноте, наперегонки с низкой луной, то скрывающейся за домами пригородных поселков, то стремительно мелькающей за сквозными сосновыми гривками – во всем чудилось что-то бессмысленное, даже враждебное всякому смыслу: в целом мире ночь, безлюдье и – грохочущий во мраке пустой поезд. Вереница освещенных изнутри, громогласно скользящих куда-то вагонов уносила воображение ко временам постапокалипсиса. Поезда принадлежат толпе, и чем она больше, тем доступнее разуму реальность.
Когда-то школьный приятель упросил отца, паровозного машиниста, «прокатить нас с Андреем». Усадив их справа от себя, подвижный черноусый человек в засаленной тужурке восторженно кричал мальчишкам, чьи сердца готовы были выскочить от грохота, дрожи и громадности несущей их махины:
«Сколько людей в вагонах?.. Тыща! И куда кто ни забрался, в спальный вагон или на крышу, в душе надеется, что поезд ведет человек, на которого можно положиться!.. Понимать себя человеком, на которого можно положиться – этого хватит на всю жизнь!..»
Самоуважение ведущего электричку обмануто. Нехорошо, наверное. Самоуважение дается трудно, труднее, чем слава, – слава воровата, падка на лесть, а самоуважение не обманешь, не отведешь глаза. Ему до всего дело: чему служишь, как чувствуешь, понимаешь себя. Лишить человека самоуважения, все равно что покуситься на его душевное здоровье. Одно с другим неразрывно, как движение поезда с потребностью людей перемещаться.
…Тишина в квартире была такой, как будто кто-то здесь ждет объяснений, а тебе нечего сказать. Сняв плащ, он прошел по коридору, раскрыл двери: слева – в гостиную, справа – в спальню. Что-то изменилось в них, стало осквернено, будто квартиру ограбили, а звуки шагов – как отголоски того времени, когда он так же ступал по паркету, стараясь не скрипнуть, чтобы не разбудить Зою, и думать не думал, что и тогда все было так же мерзко.
Вместо того чтобы идти в ванную, зачем-то включил телевизор и несколько минут смотрел пьесу о молодых специалистах. Обыгрывалось противостояние «промышленность – природа». По одну сторону тупые ретрограды, по другую – звонко фрондирующая современная компания – какая же современность без фронды?.. Передовые персонажи, как на подбор, выглядят спортсменами, изъясняются твердо и коротко, в броской афористической манере, всех, в том числе и дев, отличают широкие жесты, бескомпромиссные суждения, щепетильность в вопросах чести, отсутствие предрассудков и прочие достопримечательности, взращенные все-таки предрассудками. И тянулось слово за словом, движение за движением, отрепетированное чередованием картин и картинных поступков… Скучно, когда тебя принимают за дурака.
Снова та же тишина и ты на ее поверхности. Блестит паркет, навощенный к приезду жены, с давних времен на однажды определенном месте невозмутимо стоит палисандровая мебель, бесплотно поблескивает хрусталь за стеклами горки… Зоя не любила хрусталь. «Мне больше по душе фарфор, он теплее, простодушнее, легче приручается, а хрусталь чванлив, брезглив, вельможен, ему подавай холеные пальцы в кружевных обшлагах!..» Мебель внушала ей благоговение: «Она понуждает к обдуманному жесту, учит умению носить самою себя!» К интерьеру спальни у нее было особое отношение: «Здесь я проснулась счастливой!»
Он так часто слышал эти слова потому, надо полагать, что были и другие спальни, где она просыпалась в хорошем настроении. Но, в отличие от тех, эта удостоена ее полуметровой фотографии «в роли». Выбросить снимок да стоящую на кухонном подоконнике клетку с попугаем – и квартира вернется к своему изначальному виду.
По словам матери, с дедовских времен здесь прижились две новые вещи: телевизор да написанный маслом женский портрет знаменитого мастера, купленный отцом во время войны у какого-то эвакуированного коллекционера. Изображенная на картине молодая дама с гладкой прической курсистки очень походила на мать в молодости. Полотно висит над осанистой горкой, а на противоположной стене, за стеклом книжного шкафа, подлинные образы отца и матери, их фотография, наклеенная на серое паспарту. Так на старинный лад они отметили истинное начало дома. Но как было избыть, предать забвению годы друг без друга?.. Со снимков, обремененные горечью утраченного, хмуро глядят немолодые, усталые лица – непутевая дочь директрисы юргородской женской гимназии и сын потомственного почетного гражданина, выпускник Михайловского артиллерийского училища, затем летчик-наблюдатель, тяжело раненный под Ярмолинцами в первую мировую войну. Всю остальную жизнь он выращивал цветы в пригородной оранжерее. И умер «убитый цветами» – уколовшись шипом дикой розы, едва запечатлев себя живого в памяти сына.
Отец знал и любил мать еще студенткой, но сошлись они после войны. Что оказалось невозможным, когда ей было двадцать три, а ему тридцать девять, обернулось спасительным счастьем, когда они постарели на тринадцать лет. Мать неуважительно говорила о себе молодой, своем бегстве «от всего этого», – от заставленных книгами стен, соблюдения «девичьих манер», от салфеток за обедом и столового серебра по праздникам, от «упаднической» музыки Чайковского на домашних концертах… Что музыка упадническая, неопровержимо свидетельствовала дедовская виолончель в черном футляре, напоминающем надгробие.
«Однажды я предложила подарить инструмент какому-нибудь оркестру. «Как подарить? – опешил дедушка. – Я привез эту виолончель из Италии, на ней играл Бокерини!.. Подарить!.. Может быть, преподнести какому-нибудь изокружку и мою Розальбу?..»
Мать бежала от пережитков прошлого, от предосудительной чепухи условностей, от «изжившей себя культуры», в которой непременно увязнешь, пропадешь, если не порвать с ней раз и навсегда!.. Окончив институт и отвергнув «старомодные ухаживания твоего отца», она потребовала направления в самую глушь и, не без закулисного содействия матери-директрисы, то бишь заведующей гороно, получила назначение в крымский приморский поселок, где вполне в духе нового времени, с места в карьер, выскочила замуж за отслужившего срочную службу матроса, грудь колесом.
«Собирай дом, – наставляла она младшего сына в последние дни жизни. – Больше некому вернуть было бытие в эти стены».
«Поглядела бы она, что получилось из этой затеи…» Нерецкой подошел к бельевому шкафу в спальне, чтобы взять чистое полотенце для душа, но едва прикоснулся к рыхлой мохнатой ткани, как его охватила судорога брезгливости: полотенце хранило что-то от плоти Зои, что-то до таксой степени мерзкое, что дыхание перехватило.
Мылся долго, словно бог весть чем занимался, а помывшись, с кривой улыбкой рассматривал себя в зеркале. Обманутые мужья приметны неумеренной веселостью, раздражительностью, злодейской молчаливостью, но не самими по себе: есть в них что-то, что за бодрячеством, наигранным безразличием, зловещей замкнутостью измышляющих расплату выдает раздавленных сознанием собственной мужской бездарности. Более униженного состояния, наверное, и придумать нельзя… А между тем, как давно это в обиходе – наперед лгать свадебным маршем и брачным обязательством!.. «Ты хороший парень, Роман, но не герой моего романа – больно тощой». В такой роли и верзила под два метра не менее потешен.
Нерецкой пытался отгородиться иронией – отстранившись от самого себя, низвести собственную персону до анекдотного персонажа. Опростить унижение и тем освободиться от него. Сказывалась привычка защитительно отторгать, чувственно не воспринимать все то из внешнего мира, что может неприятно озаботить.
Но от того, что навалилось, нельзя было отстраниться. В нем яростно набирала силу та неподконтрольная воле, ужасная своими разрушениями внутренняя работа, сравнимая разве что со злой болезнью, которая если не уморит до смерти, не искалечит, то на всю жизнь оставит мету.
Как всякий заболевший, он думал не о возбудителе хвори, а о том, каким образом и где она подстерегла его. И почему – его?.. Болеть пристало людям неряшливым, невежественным, распущенным, отмеченным теми телесными или нравственными изъянами, дурными пристрастиями, которые предопределяют заболевание. Но при чем тут он?..
Нерецкой знал, что виной всему не Зоя, не какая-то женщина, осрамившая его неверностью, и не утрата «полового партнера», чья телесная красота доставляла ему столько удовольствий, а то, что он безрассудно увлекся низменным, дал заманить себя в тот бациллоносный пошляческий мирок, где Зоя была своим человеком. Уступив дурному в себе, он был обречен. Рано или поздно он должен был оказаться в этой грязи. Если уж с чем сживаешься, смиряешься, а тем более – чему покоряешься, в конце концов тем и будешь п о м е ч е н.
Мы получаем то, что заслуживаем. Иногда – меньше, но никогда – больше. Твой удел – обстоятельства, которым ты уступаешь.
«Можно подумать, ты ничего этого не ведал… Идиот».
Воображал себя мужчиной, а был мальчишкой, которого взяли в темную компанию взрослых с уговором делать, как велят, и помалкивать.
«И ты так старательно помалкивал, что даже с Юкой не решился поздороваться…»
«Или я уже не твоя краса?» От этих слов Зои по телефону ему стало не по себе, как пойманному с поличным – вспомнилась Юка. Столь же острое чувство уличенного в недостойном он пережил подростком, когда в полной уверенности, что выказывает себя в лучшем виде, объявил матери:
«От нашего учителя рисования сивухой разит!..»
«И не стыдно так о взрослых?.. – Ее усталые глаза были широко раскрыты. – Нехорошо, сын, неделикатно… Склонность видеть в людях только дурное очень нелестно рекомендует наблюдателей. Пьянство, бесстыдство, грубость – чудища бездомные, бродячие, заметить их нетрудно».
Тогда же он узнал, что главное в человеке – душевный лад, а великодушие – основа душевного лада мужчины, противостоящая всему дурному в нем.
Только вот носители сей добродетели наверняка составляют тайный орден: он так и не встретил ни одного. Кроме самой матери. Но и в ней это была скорее терпимость, чем что-либо еще. При всей чуткости к различного рода «попраниям» она оставалась робким воителем за свое понимание вещей – из опасения быть понятой так, что для нее «хорошо не то, что хорошо, а то, когда я следую своим убеждениям». Он никогда не слышал, чтобы она восстала против дурного человека, добивалась его наказания или порицания. Если в этом великодушие, то он – сын своей матери. Во всяком случае, для жены у него всегда находились «смягчающие обстоятельства». Скажем, он не позволял себе делать выводы из очевидного – из услышанного разговора двух ее подружек в день рождения Зои, когда в квартире «топтался весь их курс». Одна из девиц, Людмила Плахова, по сей день дает о себе знать – то забежит, то позвонит, другая больше не показывается, но она-то и произвела памятное впечатление. Не только потому, что рассуждала о нем, не считаясь с тем, что ее могут услышать; отчисленная из студии за бездарность, она продолжала околачиваться в актерской компании, изо всех сил стараясь выделиться, затмить кого-то, желательно всех, сделаться средоточием общего интереса, темой завистливых воспоминаний. Она была хороша собой, эта девица, но ее телесное изящество пребывало как бы само по себе, отдельно от ее сущего. Благоприобретенные подоношные манеры бросались в глаза главным образом несоединимостью с подвижной грациозной головкой, чистыми линиями лица, светло-русыми волосами роскошной густоты и легкости, с ничем не стянутой, трогательно незащищенной грудью, укрытой как облитой вязаной тканью блузки.
«Это же …звонство!» – объявила она во весь голос, имея в виду вступительное слово перед началом кино по телевизору.
«Неужели им всем, и Зое, привычны такие выражения?» Ошеломленный догадкой, он весь вечер невольно тянулся слухом к «раскованной» гостье, точно мог разглядеть в ней все то безобразное, что осталось незамеченным в Зое.
«Зойка не дура, – кривила рот девица, широко поводя рукой – указывая Плаховой на убранство гостиной. – Интересно, тутошнему старожилу дано что-нибудь, кроме гвардейского роста?..»
«Дано, не волнуйся».
«И не секрет, что?»
«То самое, чего у нас нет».
Русая головка упала на грудь, плечи нервно затряслись от смеха – сработала привычка улавливать двусмысленности, натасканный на сальностях слух опережал здравый смысл.
«Уморила!.. Чего у нас нет?»
«Его правил».
«О! Дядя самых честных правил?» Теперь сморщенное лицо девицы изобразило смирение.
«Ага, самых что ни на есть».
«Не смеши, мать. На кой Зойке правила?.. Кому вообще нужны правила?»
«Тем, кто хочет жить по-людски».
«Жить по-людски – значит жить поэтапно: пока молода – как бог на душу положит, а где-нибудь после тридцати – поудобнее чтоб».
«Где-нибудь после тридцати уже не роднятся, а сходятся: постель общая, а чай у каждого свой».
«Еще бабушка надвое сказала, что лучше: просто сойтись с человеком или навязать ему свои комплексы по каким-то дурацким правилам».
Они ничего не навязывали друг другу – ни себя, ни своих привычек. Зоя никогда не спрашивала, куда и зачем он летает и на каком счету у начальства, а ее учреждение, именуемое городским театром, занимало его столько же, сколько здоровых людей занимают сумасшедшие дома. «Что же выходит? Неозабоченное супружество, несовпадение взглядов, интересов, несходство жизненных установок?.. Нет более дурацких прописей. Хотел бы я посмотреть на супругов, которые довольствуются одними сходственными воззрениями».
Но ведь чего-то ей не хватало, если никак нельзя было без зобатого дядьки?..
Потрясенный ничтожностью того, что влекло к нему Зою, в сравнении с тем, каким ее влечение представлялось ему, он как в новом свете увидел, сколь пуста, незначаща была их совместная жизнь, все и всяческие ее проявления.
И для нее, как для ее подружек, «чуть тепленькие» супружеские чувства вполне пригодны для брака. И даже нормальны. Не может быть ненормальным то, с чем сталкиваешься на каждом углу. Прав Курослеп: чтобы в таком деле совесть иметь, нужны предпосылки. Списки урезаны. Мы ни в ком не вольны, и значит, ни о какой совести речи быть не может! Стать женой «по правилам», все равно что подрядиться плодить людское поголовье. Возложив на себя не супружескую, а домашнюю роль, она словно бы заявляла об ограниченности своих функций. «На кой Зойке правила?» Разве пристало художественной натуре связывать себя бабьей участью?.. Все, что не есть их «художество», такие натуры воспринимают как нечто третьестепенное, лишенное вразумительного содержания. Слыша о скандалах, пьянстве, несчастьях, она растерянно моргала или отмахивалась обеими руками – избавьте, кому это интересно!.. И только вживаясь в сценическое действо, «обживая» мнимые судьбы, изображая придуманные «духовные терзания», красуясь заученной грацией, блеском чужого ума, она жила «плодотворно», то бишь в любовном соитии с миром. И не моги сказать, что все их искусство вкупе с глухим дедом-режиссером – чушь собачья, она решит, что ты «переутомился». Дом для театральных дам – вторая театральная уборная, где можно отдохнуть между представлениями. Жилье. Банальное подножие, сваи просцениума. Здесь, в незримом любовницей-публикой норном существовании, они «расслабляются», то есть могут обещать и не выполнять обещаний, могут прибрать спальню перед тем, как направиться обличать пороки и славить добродетели, могут не прибирать, могут вымыть чашку перед тем, как налить кофе, могут не мыть. «Я патологически не способна ни устанавливать, ни поддерживать какой бы то ни было порядок!» По всему видать, к лицедейству и любодейству «художественные натуры» склоняет одна и та же патология.
Иногда она спохватывалась, обнаружив, по-видимому, что слишком уж непрезентабельна в домашнем варианте, «сера и неблагозвучна» в его глазах. И на какое-то время преображалась. Он вдруг заставал ее на удивление опрятной, в ласкающих глаз одежках, она не позволяла себе неряшливого вида даже по утрам, в доме пахло если не пирогами, то чистым бельем, глажением. Она испрашивала его мнения о вещах, в которых куда лучше разбиралась сама. И – торопилась выказать деятельное внимание к нему, дарила сорочки, галстуки, перчатки. Перед отъездом, одержимая очередным приступом недовольства собой, подарила серый шарф в синюю, «кобальтовую», клетку, была возбуждена, слезливо ласкова, бестолкова, то и дело бралась за какую-нибудь работу, чтобы через минуту бросить ее. И так – пока не пришло время спать.
«Вот и хорошо…» – умиротворенно шептала она, засыпая.
Наверное, всякого другого спорадические преображения спутницы жизни навели бы на мысль, что у нее рыльце в пуху. Он же все принимал так, будто иначе и быть не может.
«Еще годик, – протяжно шептала она ему на ухо, – даже меньше, до весны, а там непременно заведем Андрея Андреевича. Мы посвятим ему наш отпуск, да?..»
Кто это мы?..
Чем основательнее ворошил он два года женатой жизни, тем больше убеждался в заурядности Зои, в ее подобии раскованной девице. И чем больше открывал сходных примет, тем болезненнее был стыд, злее желание поскорее замарать, разрушить, забыть прожитые с нею дни, как забывают долгие путаные сны.
«Напрасно я отвернулся от Юки… Кто знает, может быть, ей хотелось быть узнанной…»
Ладно, не все сразу. Для начала надо научиться не замечать, что позади болтаются пустые вагоны.
Укладываясь спать в маленькой комнате, вспомнил о нарядной бутылке коньяка, купленного к приезду Зои, и стал искать, чем откупорить – не из желания глотнуть спиртного, а из странной потребности уничтожить примету ожидания, улику своей доверчивости. Поиски штопора оборвал звонок телефона. Он сухо отозвался. Ответили молчанием.
– Уеду завтра. Самое позднее – послезавтра. – И, не дожидаясь ответных слов, нисколько не сомневаясь, что звонила Зоя, бросил трубку.
– Пожжрать не дадут! Хходют, хходют!.. – с перепугу заблажил попугай.