355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Адда Войтоловская » По следам судьбы моего поколения » Текст книги (страница 4)
По следам судьбы моего поколения
  • Текст добавлен: 2 мая 2017, 18:00

Текст книги "По следам судьбы моего поколения"


Автор книги: Адда Войтоловская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц)

Женившись на старшей сестре Элле, он переехал в Ленинград и перешел на преподавательскую работу в институт торговли, не отрываясь окончательно от организационной работы, в которой чувствовал себя сильным и опытным. В партии он не состоял.

5 марта 1936 года Дрелинга арестовали. Объяснить что-либо о причинах его ареста невозможно. Вернее надо бы сказать, что причин для ареста не имелось, но в то время ^ причины и не были нужны. Близкие ему люди понимали, что беспричинность ареста при непримиримости и бескомпромиссности его натуры может грозить ему гибелью. Так оно и случилось…

Мужья трех сестер Войтоловских уже находились в тюрьмах, на этапах, в лагерях. Очередь за мной. Загипнотизированная таким ощущением, я иногда цепенела и с ужасом смотрела на детей…

В день 65-й годовщины Парижской Коммуны меня пригласили сделать доклад на активе города. С охотой согласилась. Доклад понравился. По окончании заседания на трибуну поднялся военный, который пристально смотрел на меня во время доклада и с которым невольно несколько раз встречалась глазами. Он назвал свою фамилию, сообщил, что он начальник Новгородского НКВД и добавил тихо: «Вы моя поднадзорная». Затем снова во всеуслышание сказал, что считает честью со мной познакомиться, благодарил за доклад, жал руку. На душе стало скверно.

Арест

В ночь с первого на второе апреля 1936 года он же постучал в мою квартиру и, сопутствуемый двумя охранниками и секретарем парткома института Лебедевым, предъявил ордер на обыск и арест. Передавать свои переживания в те часы не берусь. В такие моменты потрясение слишком сильно, чтобы оставалось место для запоминаний, фиксаций, анализа. О себе меньше всего думаешь, я должна была оставить детей. Дети спали в соседней комнате.

– А дети? – спросила я.

– Детей отвезем к вашим родителям, есть разрешение. Если не хотите, отвезем в детский дом, временно…

– Что значит временно?

– Ну, на время следствия, вы еще не осуждены…

Начался обыск. Он продолжался в моей комнате часа два-три, затем разрешили поднять детей, отобрать их вещи, собраться. Обыск продолжался и в детской. Делала все четко, обдуманно, лихорадочно быстро. Сердца не было, замерло, может быть, не билось… Трудно было поднять Валюшу, она раскапризничалась, испугалась света, чужих людей, беспорядка. Показала ей нарядное платье, сказала, что едем к бабушке.

– В розовом платье? И Ленечка едет? Тогда я быстренько.

Успокоилась и начала одеваться. Леник одевался молча, сосредоточенно и с нескрываемой враждебностью смотрел на копошащихся, роющихся в бумагах, книгах и вещах мужчин. Я возилась у чемоданов и не заметила, как он подошел к одному из охранников. Обернулась на его голос-крик: «Почему вы у нас роетесь, как жандармы у Ленина? Почему вы бросаете книги на пол?» Ленечка стоял красный, нижняя губа дрожала. Но он не плакал. Он был крайне взволнован, расстроен, страдал. Я стала его успокаивать, но он рассердился на меня. «Уйди – сказал он, – как ты не понимаешь?»

– Разве мы жандармы? – Начальник вынул кулек конфет, посадил Валюшу на колени и начал угощать. Леня вырвал конфеты из Валиных рук, швырнул на пол.

– Если не жандармы – уходите, мы вас не звали…

Попросила всех выйти из детской, надо было успокоить мальчика. Он бросился ко мне: «Мама, я не хочу к бабушке, не разрешай им отвозить нас к бабушке. Мы будем с тобой. Никогда никуда я от тебя не уйду…» Меня и его поймут миллионы таких же несчастных матерей и детей… Не помню, как удалось его успокоить, вернее, не успокоить, а смирить бунт. Меня торопили. В НКВД всегда торопят со всем, кроме сроков. Им надо было закончить «операцию» до пробуждения студентов. Стали собираться. В течение минут надо было сложить все, что оставалось. Все у нас пропало потом, так как маме было не до вещей, и их разокрали.

…Свершилось! Непоправимо! Вся воля направлена на то, чтобы детям было поспокойнее, пока они со мной, чтобы они не замечали моего состояния… Запомнилась фигура Лебедева – черные длинные волосы потными прямыми прядями лежали по обе стороны мертвенно-бледных щек. Когда мы выходили, он прижался к белой стене коридора. При выходе стоял Николай Сергеевич, растерянно нам улыбался и кивал головой, протягивая руки… Через одиннадцать лет, в 1947 году, приехав на несколько дней в Ленинград, встретилась с Николаем Сергеевичем. Вот его слова: «Много не воды, а крови и слез утекло со времени нашей разлуки. Я прошел через всю Отечественную войну, из глубоко штатского человека превратился в военного, перенес опасное ранение, чего-чего не пришлось пережить и передумать, но я не забыл ни потрясающей ночи апреля 1936 года, ни номера машины, на которой увезли вас с детьми, ни пары детских ботинок у ваших дверей, ни ваших лиц… И никогда не забуду».

Ехали в отдельном купе. Дети заснули. Начальник и я сидели молча. У дверей стояли два конвоира, ибо везли «государственных преступников». Утром меня с детьми завели в железнодорожное НКВД, оттуда начальник передал по телефону: «Арестованные прибыли (дети и я), высылайте машину». Нас заткнули в «черный ворон», и мы поехали. Крепко держу детские ручки. Остановились на мгновение у дома родителей, не дали проститься с детьми. Валюша неистово кричит: «Мамочка! Дай ручку, я боюсь!»

Детей стаскивают по ступенькам подвесной лесенки, человек схватил чемодан с детскими вещами, дверь захлопнулась, меня везут дальше, а голос Валюши звенит, звенит в ушах… Как встретит бедная моя мама детей, и что они ей скажут? Не помню, как я вытерпела, но сейчас, когда пишу, я содрагаюсь. Леня и Валя помнят, как они поднялись на четвертый этаж, как человек с чемоданом дернул за висячий звонок, как бабушка открыла дверь, как она пронзительно крикнула: «Дети!», и как они с ревом бросились к ней… Я этого не видела, не слышала, но страдала за них безмерно. Поэтому все остальное, что было со мной, было мне еще долго ни к чему… В памяти провалы. Происходящее – вне меня.

Дверца «ворона» открылась в воротах тюрьмы. Как бы случайно проскользнула физиономия человека, который вел слежку за мной в Ленинграде. Ошибиться не могла. Давно, перед первым арестом мужа, лицо это настолько приелось мне, что я перестала на него обращать внимание. В 1928 году тип этот встречал меня у парадной «Астории», где мы тогда жили, передавал на разных углах другим филерам, не раз дежурил под окнами школы, где я работала, или у ворот дома, куда я входила. Потом их обязанности в отношении меня кончились, и я могла свободно ходить по городу. В 1935 году снова узнавала своего старого соглядатая, как это ни странно, на улицах, в трамвае, около университета. Теперь он быстро прошмыгнул мимо меня и кому-то кивнул головой. Последняя «знакомая» фигура перед тюрьмой. Первые, почти для всех самые страшные в тюрьме, сутки, когда все делается для того, чтобы человека, личность, индивидуума превратить в оболваненного преступника-арестанта: раздевание, оголение, осмотры, стояние в течение часов в узенькой замкнутой клети, бессмысленно повторяющиеся вопросы, отношение как к пронумерованной вещи, под неустанным глазком – все это застало меня в шоковом состоянии после расставания с детьми, выключенной, под черепашьим панцирем. Ужас матери и отца, обездоленность детей заслонили тюрьму.

Потом, наконец, повели. Вели долго. В движении очнулась… Лестницы и пролеты, затянутые сетками. Поднимались, спускались. Очутились в коридоре с толстой дорожкой во всю ширину. Шаги и звуки глохнут. Гробовая тишина. Внезапно после остолбенения охватила противная внутренняя дрожь, неуемная, кажется, что сорвался поршень и дробно дрожит в каждом нерве, сосуде, в сердце и голове. Внешне это незаметно, иду как будто спокойно. Одиночная камера № 20 на Шпалерке – внутренняя тюрьма НКВД. Ночь или уже предутренние сумерки. Значит в тюрьме прошли сутки, но где именно – не помню. Свет падает из-под железного «козырька» сквозь небольшое оконце в толстой железной решетке, расположенное много выше человеческого роста. Направо от двери привинченные к стене столик и сиденье. За ними привинченная железная кровать. Налево от окна уборная и умывальник. Стены выкрашены темной серо-зеленой масляной краской – словно в них осадок застоявшегося времени. Местами стены исцарапаны пока неразличимыми подписями. Пол черный, асфальтовый или каменный с углублением посередине, вытоптанный шагами. Под потолком яркая электрическая лампочка, бьющая светом на койку и на всю камеру. Двери необычайные, подавляющие массивностью и грузностью. Они железные, двойные, с широкой, в две ладони металлической обшивкой посредине, наподобие дверей сейфов, только толще, выше и шире. Ключ поворачивается дважды с звенящим стоном. В середине двери наглухо запертая железным засовом с наружной стороны врезанная железная форточка. Железная махина отделяет от мира живых.

В первые часы и дни ты так убит, так ошеломлен огромной силой несправедливости, так беззащитен, что какой бы ты ни обладал силой воли, – не можешь не предаваться отчаянию, не способен смотреть вперед. Особенно в одиночке. На это и рассчитывает следствие. Отчаяние настолько владеет тобой, что ты немедленно физически изнемогаешь, полностью обессиливаешь. Прилечь не разрешают, хотя ты промотался уже двое суток без сна (ночь ареста и ночь в тюрьме). В двери непрестанно крутится «глазок», беспредельно навязчивый в первое время, подчеркивая, что ты не принадлежишь себе нигде, что ты на виду, обнажен. В тюрьме ты обречен на бездействие. Внутри все кровоточит. Тисками зажаты протест, страдание, тоска, бессилие. Думать нельзя. Думы болят, как раны. Все в тебе кричит, рвется, воет, а кругом – безмолвие, неподвижная тишина. Нарочитая, убийственная тишина… И все же психика человека не подвластна ни одному расчету. Где-то таятся неисчерпаемые запасы. Не сразу, постепенно рядом с отчаянием зарождаются надежды, наряду с лихорадочной работой мозга и памяти одолевает спасительное забвение – прострация, сон без сновидений, способность мобилизоваться, противостоять и бороться… Но это после, а пока…

Очутившись в одиночке, я была на грани депрессии, однако не так беспомощна, как другие, ибо всем ходом своей жизни, размышлений была ко многому подготовлена, не была ослеплена и очень много передумала за последний год.

Но как мучительно давалось следствие! Трудна и сложна психология следствия и самого подследственного. Трудно ее передать ничего не придумывая и не утаивая. Трагизм пережитого уходит вместе с пережитым. Пусть воскрешают его романисты. Не раз бывало, что одна, совсем незначительная мысль или один довод, в поединке со следователем упрется в тебя, и ты не можешь ее откинуть, затем фантастически разрастается, принимает неправдоподобные размеры, распирает голову и становится единственной реальностью, хотя противящимся сознанием знаешь, что она выдумана следователем и не имеет под собой основы. Каких усилий стоит привести себя в норму, видеть вещи в истинном свете, освободиться от навязанных измышлений следователя, которому все дозволено и который в корне пренебрегает истиной, ему до нее нет никакого дела. Подследственная одиночка в наших условиях, несмотря на то, что она не имеет «параши» и освещается электричеством, истощает нервную систему заключенных на всю жизнь…

Первый день в камере № 20 близится к концу. Казалось, я оглохла. Наступила ночь. Яркий свет жжет глаза. Мелькает «глазок». Сна нет. От себя никуда не уйти. Лежа – те же вопросы, то же чувство беспричинной и бессмысленной, но неотвратимой обреченности. Откуда оно? Оно давит, и перед ним все отступает. Ни одной мысли о политических прегрешениях. Именно арест без всяких причин и означает заранее предуготованную обреченность. Дальше мысль пока не идет. Тупик. Еще более тяжко пробуждение после недолгого забытья. На воле пробуждение – счастливейшие мгновения – освеженный сном вскакиваешь, как на пружинах, в голове теснятся мысли, додуманные подсознательно во сне, мгновенно подчиняешь своему ритму день, хочется все успеть, действия ускоряются и чувствуешь себя хозяином времени и жизни. В тюрьме не помню пробуждения, при котором не приходилось бы выкарабкиваться из мрака ценою неестественных усилий.

Никто не вызывает день, два, три, неделю… На прогулки не выводят. Книг не дают. Уборная в камере. Если бы не пайка хлеба и мензурка сахара рано утром и не безмолвная» подача пищи через форточку «безголовой» рукой, то создается полное впечатление, что ты забыт. Значительно позднее начинаешь понимать, что выключение тебя из бытия в первые недели не случайно, что это часть целой системы угнетения психики заключенного, как и одиночка и пр. Нагнетание напряженности перед первыми допросами. Сидишь на привинченном холодном железном стуле или ходишь от окна к двери, как маятник. Прилечь до отбоя запрещается. Постепенно сквозь решетку и козырек начинаешь различать рыжие куски стен здания и рядами расположенные во все стороны те же частые козырьки над окнами и низы решеток.

Их бесконечно много. Логически понимаешь, что за твоими стенами тоже люди, но они – чисто логическая категория. На какой-то день приглядываешься к стенам камеры, впиваешься в нацарапанные надписи – следы живых людей. «Сижу здесь десять месяцев и три дня», «Прощайте, Люба и Женя, ваш отец», «Отсюда не выходят», «Сегодня год, как я в одиночке, эта четвертая»… Непременная для каждой тюрьмы, тогда мне еще не известная: «Кто не был, тот будет, кто был, тот не забудет»… Будто кто-то нарочно подбирал корявые буквы, чтобы переполнить чашу безысходности.

Даю себе слово не смотреть на стены. С неимоверным усилием заставляешь себя не думать, а механически вспоминать что угодно – исторические даты и события, тексты, стихи, музыку. Потом это входит в привычку, навязчивую привычку.

Есть не могу, только чай…

И снова ночь… Открывается окошко.

– Войтоловская! Отвечайте имя, отчество! К следователю! Быстро, скорей, скорей! Выходите!

Два конвоира. Снова спросонок внутренняя дрожь. Спускаемся по лестнице. Внимание обострено. Бесконечный широкий подвальный коридор, по которому снуют большущие крысы. Встречаются через некоторое расстояние серые углубления-ниши в стенах. Идешь, идешь… вдруг окрик конвоира: «Стой!» Загоняют лицом в нишу, а за спиной гулкие шаги: кого-то провели. «Идите!» Снова переходы, спуски, подъемы… Вот ведут уже по лестнице, устланной ковровой дорожкой. Светло. Чисто. Даже нарядно. Поднимаемся на шестой или седьмой этаж. «Стой!» Первый конвоир пропускает вперед. Кабинет следователя – высокая комната с большим окном. Окно задрапировано плотными светлыми шторами. На письменном столе лампа под зеленым абажуром.

Следователю лет 27–28. Сажусь напротив. Конвоир выходит. Мы разглядываем друг друга. Он бесцеремонно, с кривой улыбочкой. Глаза цепкие. С первой минуты он не спокоен и находится в состоянии как бы нарочитого азарта, скорее всего наигранного. Позднее не раз приходило в голову, что следствие – нервная игра, в которой у следователя все карты крапленые. У подследственного ставка – жизнь, для следователя – профессиональное занятие и карьера. Пока что я в этой неравной игре не имею никакого опыта. Для следователя я тоже лицо неизвестное, он еще не выяснил, какое место я могу занять в цепи его замыслов и что я собой представляю. Только в этом смысле вызываю в нем некоторый интерес. Желания же разобраться в нас по существу нет с самого начала, с первой секунды разговора. Но когда ты идешь впервые на следствие, у тебя совсем еще не сложились те представления и мысли, к которым ты придешь позднее и в муках. Ты весь во власти ощущений и чувств. Подследственный, особенно вначале, невольно тянется к следователю, ибо ему кажется, что тот может установить истину, что через него он добьется правды, что он является связью с миром, с семьей, о которой заключенный ничего не знает. Кроме того, вызов к следователю – переход от пассивности и изматывающего безделья к действию, к возможности как-то поступать… После заполнения короткой анкеты Райхман напористо приступал:

– А теперь рассказывайте о вашей контрреволюционной деятельности. Нам известно все, все до конца… Члены вашей гнусной подпольной шайки признаются. Ваша роль нам известна, не виляйте, не юлите. Мы знаем каждого из тех, кто был связующим звеном между вами и подпольным центром, какие вам давались поручения, когда и как вы их выполняли. Все нити в наших руках. Ваши отпирательства усугубят вашу вину, ваши преступления… Не прикидывайтесь оскорбленной невинностью…

С каждым часом Райхман накалялся, орал до хрипоты, размахивал руками, потрясал кулаками. Он пытался прощупать меня со всех сторон, найти слабые, уязвимые места. Все мои доводы, возражения, несогласия игнорируются полностью. Напротив, сопротивление его раздражает. Раздражение переходит в исступление, даже в искусственно подогреваемое истерическое состояние – крики, хлопанье графином об пол или в стену через голову последственного, вопли, угрозы. Взвинченность и возмущение до пафоса призваны сломить сопротивление подследственного, его волю и способность рассуждать трезво – деморализовать арестованного.

Если это не дает эффекта, на который рассчитывается, тактика меняется: Райхман переходит на устало-снисходительный, сочувственный тон, он соболезнует тому, что я попала в сети контрреволюционного подполья, он поможет мне выпутаться и прочие незамысловатые выверты. Вместе с тем Райхман не глуп, ловок, ориентирован в академических кругах, через его руки прошли уже многие – он ведет дела научных работников, прекрасно знает, кого с кем и по каким линиям можно связать и столкнуть и таким образом создает впечатление осведомленности. Замечаю, что образованности ему не хватает, он делает промахи, однако психологию подследственного он хорошо улавливает. С ним не легко и не просто иметь дело. Тем более, что для него не сущестуют ни непосредственные душевные движения, ни колебания. Он заинтересован в одном, число специфически: кое-что извлечь из показаний и во что бы то ни стало осудить! Возбужденность и взбудораженность его неискренни, наиграны и внешни. Он рассудочен, циничен, честолюбив, тщеславен, расчетлив. Конечно, его характер и личность вырисовываются не сразу, не с первого допроса.

Ночь идет… Райхман роется в ящиках, в бумагах, вынимает какую-то папку, ищет якобы что-то, выхватывает несколько страниц, сует мне их под нос, но не дает прочесть и с присвистом выкрикивает: «Ваш муж сам, сам дал показания, что он член подпольных контрреволюционных центров, смотрите, читайте…» Но подписи мужа я не вижу и отчетливо помню каждое слово Коли на последнем свидании. Не верю ни одному слову Райхмана. Он продолжает: «Мы вашу свору предателей и изменников давно раскусили, в наших руках неопровержимые доказательства, вы в их списках. Сейчас же, сию минуту десяток лиц предстанут перед вами, обличат вас, и вам некуда будет деться, вы будете корчиться от их признаний, от стыда и проклинать себя за свое запирательство». Чего он только не говорил и какими помоями не обливал. Я отталкивала его наскоки, не успевая ничего продумать под градом обвинений, криков, раздирающих душу. Глубокой ночью Райхман вызвал конвоира и отправил меня «подумать» в полутемную комнату с большим экраном и без всякой мебели, кроме одной табуретки. Позднее, в общей камере услышала, что такая комната называется «кино» или «думалка» и отправка туда со следствия – обычный прием, но первый раз она действует зловеще на разгоряченное воображение; допрос – потрясение, человек измочален, страшишься сам себя, чтобы не обронить лишнего слова. На психику действуют тени на экране, окрики часового, невозможность вздремнуть, неутомимый «глазок» и пугающие вопли и визг из всех соседних помещений и кабинетов или неизвестно откуда. Просидела там часов семь-восемь. Догадываюсь, что прошло много времени, потому что попадаю к следователю в светлый день. Единственная же здравая мысль, которая пришла мне в голову за все это время, была мысль о том, что конкретно мне пока не предъявлено ни одного обвинения.

Тот же кабинет. Райхман выспавшийся, сытый, побритый, но тон прежний, возмутительно наглый, бесцеремонный. Райхман вынимает наверно давно сварганенный протокол допроса, по которому я оказываюсь и связной «центров», о существовании которых я не имела ни малейшего понятия, и участницей подпольного заговора, и организатором контрреволюционных групп: «Подписывайте, подписывайте, пока не поздно, пока раскаяние может еще сыграть роль в вашей участи, все проверено, доказано. Я весь остаток ночи сверял показания против вас. Вы изобличены, а осмеливаетесь артачиться. Вас завербовали, а вы не заметили? Ложь! Обман! Подлость!.. Позднее и я буду бессилен вытащить вас из болота, в котором вы тонете…»

Этот протокол больше нигде не фигурировал, то была психическая атака в расчете на надлом.

После этой сцены, которую я не в силах была воспринимать как фарс, а только трагически, Райхман вдруг обмяк:

– Ну, идите отдыхать, устал я с вами, замучен.

И это было фальшью, ибо он-то знал, что отдохнуть не даст. В камеру вернулась к вечеру. До отбоя прилечь нельзя. Не успела задремать, как подняли возгласом: «Войтоловская, к следователю!».

На вторую ночь допроса Райхман предъявил список «сообщников» по контрреволюционному подполью. Список длинный, в нем и товарищи мужа, с иными едва знакома, других хорошо знала, мои друзья и сотрудники по работе и аспирантуре. Список составлялся, очевидно, по многим делам и отдельным показаниям. В нем были и фамилии людей, мне вовсе не известных. Следователи, как правило, знают лишь то, что может быть известно по отделам кадров, по сведениям агентов-провокаторов и любителей, вроде Ревуненковых, по показаниям подследственных. Платным филерам сообщать почти нечего – где, когда и сколько там пробыл – чисто внешние данные. Но из показаний подследственных или случайно неосторожно произнесенного слова следователи ткут паутину связей, отношений, комбинаций. Тут многое зависит от их наблюдательности, находчивости, сообразительности, умения подобрать факты, подтасовать их в варианте кажущегося правдоподобия и затем интерпретировать их в полном несоответствии с действительностью и подлинной правдой.

Первый следственный налет на меня длился больше недели. За это время я почти не спала и находилась то в кабинете у Райхмана, то в «думалке». Мне не давали ни осмотреться, ни что называется «очухаться». Райхман быстро спас меня от многих иллюзий и тем самым невольно вооружил для следствия. На втором допросе я уже стала крайне осторожна и осмотрительна. Искренность, а тем паче откровенность, надо выжечь из себя каленым железом, чего бы это ни стоило. Одно знакомство со мной – уже состав преступления, поскольку я попала в арестантскую обойму. Поклялась скорей прокусить язык, чем называть имена и фамилии. Все продумывалось мной лихорадочно, мучительно, в ходе самого следствия. Не с готовыми заключениями вошла я в стены тюрьмы. То, что на воле могло только мерещиться, стало явью, моей жизнью, которая перемалывала и мое сознание. Не говоря уже о том, что любой следователь находился в более выгодном положении, нежели подследственный. Особенность, необычность, трудность нашего положения заключалась в том, что мы находились под следствием советским. Обвинения исходили от партии и правительства, которым мы себя не только не противопоставляли, но в той или иной мере все фетишизировали. Кроме того, обвинения носили штампованный, но чудовищный характер, а само отрицание этих обвинений, недоверие к ним в отношении себя и других – уже являлось преступлением.

Момент моего ареста совпал с периодом подготовки основных судебных процессов, периодом разнуздывания страстей, застращивания, обезволивания масс, выработки стандартных норм поведения, идущих вразрез со всеми нравственными принципами, с периодом, когда срезали голову идеологии и головы идеологов. Еще до 1937 года арестовывались философы и историки, экономисты и литераторы, оголялись или закрывались Институты красной профессуры, Комакадемии, Институт Свердлова, Институт Артема, гуманитарные отделения Академии наук и т. д. Разбивали, истребляли систематически и планомерно идейный костяк революции.

В то время же канонизировалась идея единства – во что бы то ни стало. Воскрешалась теория героев и толпы в форме героизации-обожествления «вождя». «Толпе» же показывали изуродованные маски «врагов народа», которые напяливали на обесчещенные невинные головы. И толпа улюлюкала… Следователи совмещали в себе и прокуроров, но и сами они были лишь дубинками в чьих-то руках. Им не только было дано право на обвинение, но вменялось в обязанность осуждение заключенного. Ход и логика событий требовали этого. Личную ответственность они понесли бы в единственном, совершенно невозможном случае, – в случае оправдания подследственного. Критически осмыслить свою деятельность было бы для них безумием и гибелью, хотя они лучше, чем кто-либо понимали, с кем имели дело. Можно предположить, что отдельные единицы из них могли покончить с собой, придя в отчаяние от своей скуратовской роли и деятельности, но в целом они были сословием, кастой карателей и душителей. Их школили и поощряли, им покровительствовали и наделяли неограниченными полномочиями, на них возлагали надежды и брали за это жертвами и кровью. Им диктовали: «Бей»– они били. «Жаль, кусай, издевайся»– они исполняли. Чем выше вздымалась волна террора, тем изощренней они действовали. НКВД и его аппарат становились главной силой власти, приводным ремнем политики.

В тюрьме все выглядит выпуклей, все коллизии предстают очевидней, наглядней, ярче, острее. Именно поэтому прозрение происходит быстрее, а не потому, что ты унижен и оскорблен. Не только тюрьма, но и события на воле видятся сквозь призму прозрачно-оголенных общественных явлений. Каждый арест и осуждение невинного порождали возможность осуждений сотен и тысяч. Каждый успех доносчика и провокатора – плодил новых и отравлял воздух лицемерием, подлостью и ложью.

Всю первую неделю допросов мой следователь Райхман не только бесновался, шипя обвинениями в неслыханных преступлениях, он еще старался ошеломить и загипнотизировать меня сообщениями о сети шпионских и диверсионных групп, тайной агентуре фашизма и пр. Не могу сказать, чтобы он не давил на меня. С другой стороны, все во мне протестовало против того, что мне навязывалось. Он тесал простым, грубым топором. Но топор был хорошо наточен. На его режущей стороне были такие аргументы, как измена народу и социализму, предательство, причастность к головному отряду контрреволюции. Можно ли такое забыть или простить?! Коле я верила безоговорочно и была уверена, что-он ничего не подписывал. Он – фанатик революции и именно потому состоял в оппозиции. Личное считал второстепенным, хотя речи об этом не велось. Знала и других сидящих, да и мой арест свидетельствовал о том, кого берут. Тут не могло быть никакой двойственности или компромисса, либо надо было признать все, что предъявлял следователь и тебе, и другим, а для этого стать сумасшедшим, либо начисто не верить ничему из его слов, ничему, что творят и говорят свыше, то есть не только подвергнуть сомнению, но и отвергнуть, отрицать, осудить… Не удивительно, что голова пылала, как в горячке, что мысли и доводы жгли и терзали, как удовитый укус, как полынная горечь, как отравленная стрела… Нельзя было не видеть, что все пункты 58-й статьи Уголовного кодекса пришивались белыми нитками к именам и спискам, заранее подготовленным в соответствующих инстанциях. Что же преследовалось? Преследовалось даже не инакомыслие, а потенциальная возможность свободомыслия, самостоятельности своеобразия индивидуального мышления и действия. Своевременное прозрение заключенного, его воля и устойчивость не решают его судьбу и приговор, но в известной мере определяют ход следствия. (Я могу говорить лишь о том периоде, когда избиения, пытки и все виды физического насилия еще не стали практикой следствия.)

Но возвращусь к ходу самого следствия, к тем отдельным моментам, которые показывают его характер. После нескольких дней перерыва опять ночи в подследственном кабинете.

– Григорова знаете?

– Знала, но давно не встречалась с ним.

– Белоцерковскую знаете?

– Почти не знала.

– Александру Львовну Бронштейн знаете?

– Жила в «Астории» до 1931 года, всех жильцов видела у кипятильника, с тех поп не видела. По списку жильцов можно составить крупную контрреволюционную группировку.

– Лжете! – Удар кулаком по столу. – Лжете, подличаете, когда надо пасть на колени. Все вы мерзавцы, иуды, ублюдки, сволочи, продажные твари… – площадная непристойная брань… – Ни стыда, ни совести! Ведь вы числитесь в историках, должны понимать, с какой бандой убийц вы связались, в какой фашистской блевотине купаетесь… Смеете называться историком! Дерьмо, а не историк… А ведь вам новгородские идиоты дали такую характеристику, как будто они вас по меньшей мере выдвигают на конгресс историков, а не в тюрьму… Они ответят за свою стряпню! Я их в порошок сотру! Не видят, что у них под носом творится, покровительствуют подонкам, троцкистскому отребью. (Директор Новгородского института Кимен вскоре был посажен.) – Никого не знали, ни с кем не встречались, а у кипятильника раскланивались, то есть чаи распивали и гнусные делишки обделывали. Так вот: Григорова и Белоцерковскую мало знаете, а детки их в вашем подпольном Красном Кресте состоят на учете!

– Не знаю никакого подпольного Красного Креста.

– Молчать!!! А кто помогал детям?

– Детям их я материально не имела возможности помочь, так как была безработной, но, узнав, что у них арестованы отец и мать, после снятия карантина пошла к ним, ведь без родителей и без помощи остались две девочки одиннадцати и четырнадцати лет и мальчик семи лет, ходивший с моим сыном в одну группу детского сада по «Ас-тории». У детей была два раза.

Райхман записывает ответ так: «Да, я действительно являлась организатором подпольного контрреволюционного Красного Креста. В этом. Красном Кресте состояла и Татьяна Горнштейн».

– Я такой чепухи не подпишу.

– Подпишете! – Следователь вынимает из ящика бумажки, читает показания: «Я был завербован Войтолов-ской А. Л. в контрреволюционную троцкистскую подпольную группу в январе 1935 г. На контрреволюционных сборищах, которые происходили на ее квартире, присутствовали следующие члены подпольных контрреволюционных групп: ее мать Анна Ильинична Войтоловская, сестра Элла Львовна Войтоловская, муж сестры Николай Викентьевич Дрелинг, Еремеевский Пантелеймон Александрович, Паклар Эрнст, Антонова Валентина Петровна (сокурсница по аспирантуре), Хорькова Прасковья Ивановна… (То есть все, кого Ревуненков когда-либо у меня видел.) Войтоловская пыталась через меня завязать подпольную связь с лагерем. Войтоловская никогда не опускала писем в ящик около своего дома, так как в них содержалась контрреволюционная информация. Войтоловская возмущалась теми, кто чистосердечно, по долгу чести, сообщал в НКВД сведения о своем окружении. Войтоловская сохраняла в своей библиотеке запрещенные издания с целью их нелегального распространения…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю