Текст книги "По следам судьбы моего поколения"
Автор книги: Адда Войтоловская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц)
– Есть место и. о. доцента по Новой Истории в Новгородском пединституте. Идите по своим делам, до вечера я занят. Приходите все оформить в 10 часов вечера. Успею позвонить в Новгород и выяснить насчет квартиры и прочих условий. Я о вас знаю.
Говорил ли с ним Касаткин до ареста или Тимофеев из Москвы – выяснять некогда, да и ни к чему. После его слов крылья выросли. Вечером Виноградов выдал направление на работу спокойно, бесстрашно, без колебаний. Проговорили более часа, но не величали друг друга, и имени его я не узнала. Был он молод, статен, хорош собой и смел, как и многие еще в то время.
… Когда летоисчисление периода террора начинают с 1937 года, а не значительно ранее, как то было в действительности, то только потому, что он был годом кульминации процесса и потому, что именно к этому году уже и получили законченное выражение коренные, а значит глубинные изменения в общественной атмосфере в целом, сдвиги в человеческой психике, в психологии общества. С другой стороны и власть, овладев системой дезинформации, фактически отменив все некогда завоеванные свободы, получила полнейшую свободу манипулировать общественным мнением и сознанием отдельных людей как ей заблагорассудится. В 1935 году все эти явления уже обозначались, но не имели завершения, и многие люди действовали по совести, как Виноградов. Он был арестован в том самом 1937 году…
Окрыленная мыслью о работе, делала все быстро и легко. Позвонила домой, обрадовала родных назначением на работу, позвонила товарищам, чтобы помогли в ликвидации квартир, упаковке и перевозке вещей из Детского и из ленинградской квартиры. Где-то доставала деньги, тару, ящики, человек ведь может горы свернуть, если ему после многих ударов улыбнется жизнь. Кое-что наспех продала, остальное перевезла на квартиру родителей, по-старинному большую, в которой мы все жили в юности. Рукописи, книги, ноты исчезли в блокаду. Это – самое ценное, особенно рукописи, среди них и принятые для печати. Вещи малоценные, их едва удавалось маме продать после моего ареста, чтобы поддержать детей. Единственное, что она сохранила – чудесный рояль Стейнвея, подарок Коли, на котором так любила играть мама, когда приходила к нам, и я. В письме ко мне в лагерь она писала: «Легко выйти из безденежья продав рояль. За него дает большие деньги Союз композиторов, – ведь таких роялей в Ленинграде всего несколько, – но я хочу сохранить его для вас и для детей. И потому берегу и беру уроки, всячески избегая его продажи». Рояль чудом уцелел в блокаду, выдержав на себе провалившуюся стену при обвале дома. Все же его пришлось продать после нашего второго ареста, в 1949 году.
Справившись кое-как с хозяйственными делами, поехала за детьми в Гатчину, а затем в Новгород. В Гатчине последний раз видела мать Коли. Мария Федоровна неграмотная крестьянка, но с врожденным благородством натуры, выработанным поколениями труда. В ее руках все пело и играло. Высокая, сухопарая, но мягкая в движениях и в отношении к людям, с неисчерпаемой любовью к труду, к детям и внукам. Особое пристрастие и уважение она питала к Коле, он был для нее кормилец, советник и высшая сила. Когда сказала, что и нас с детьми выселяют, Мария Федоровна прикусила губу, не говоря ни слова, с закушенной губой хлопотала, лазила в погреб, собирала нас в дорогу. Всю дорогу до вокзала безмолвно плакала, обнимала без причитаний. Утешения до нее не доходили. Она не дождалась своего Коленьку, умерла за месяц до его выхода из лагеря. Спасибо родным и близким друзьям – им я обязана многим. Но поздно, об этом уже не скажешь никому из них, кроме моей старшей сестры Эллы.
О маме, главной моей опоре, скажу дальше.
Со старшей сестрой Эллой мы настолько срослись духовно, судьбами, вырастанием, что почти неотделимы. Вместе с тем мы совсем разные и потому я могу говорить о ней объективно. Любовь этому не мешает. Она была старшей и я за ней подтягивалась, хотя я училась с полной отдачей и удовольствием, а она – избирательно. Жизнь она воспринимала горячо, увлеченно, я больше рефлексировала и сомневалась. Вообще, ее главной чертой является постоянная и страстная увлеченность – людьми, книгой, революцией, деятельностью. И полная поглощенность тем, чем она увлечена в данное время. Ее первым и неизменным увлечением была и остается литература, русская литература. Элла очень смелая в совести и чувствах, и вместе с тем ее могут устрашить малозначащие обстоятельства. В душе ее заложен неугасимый светильник благородства, интереса к жизни и людям. К последним даже некоторая необузданная восторженность, которую она пронесла через все испытания. Волевая в по ставленной цели, она может растопиться, как воск, до мягкости. Жизнь у нее большая и очень сложная и в общественном, и в личном плане, и здесь я не могу о ней говорить. Скажу только, что к маме и к ней в это время приходила я со всеми своими горестями и находила крепкую поддержку. С Новгорода мы расстались с ней на долгие годы.
Одним из первых помощников во всем был муж Эллы Николай Дрелинг, наш друг с детства и гимназических лет. Он арестован за месяц до меня, расстрелян накануне войны. О нем позже.
Конечно, я нуждалась в верных друзьях, которых нисколько не страшило мое шаткое положение. И они были. Эрнст Паклар, способнейший аспирант, был исключен из аспирантуры в одном со мной списке. Ученик известного эстонского историка и крупного революционера X. Пегельмана, одного из руководителей Эстляндской Трудовой Коммуны. С Пегельманом Эрнста связывало эстонское подполье и наука история. Широкий в плечах, костистый, высокий, Паклар отличался лиричностью, романтичностью и мечтательностью. Любил и знал поэзию. Как многие эстонцы был пропитан музыкой. Музыкальность сочилась в его крови и выливалась в переливах и трелях свиста. Он свистел буквально как соловей. Никогда больше такого свиста не слыхивала. Эрнст высвистывал множество романсов, арии с музыкальным сопровождением, народные песни, особенно эстонские. Мы из «Астории» были выселены с ним в один дом[5]5
До 1932 года «Астория» была «Первым домом Ленсовета», где жили партийные активисты. (Примеч. авт.)
[Закрыть]. Он и его жена Сальме жили над нами. Бывало, зайдет, присядет к роялю и, едва подыгрывая себе по слуху, зальется соловьиным свистом. Он не признавал себя исключенным, расхаживал размашистым шагом по университетским коридорам, неистово спорил, доказывая нелепость происходящих арестов, открыто протестовал всюду, где мог, вступал в споры. Когда арестовали Пегельмана, он носил ему передачи. Когда арестовали меня, он писал протесты и ручался за мою политическую чистоту, писал мне открытки в тюрьму. Следователь Райхман показывал мне открытки и откровенно смеялся над тем, что в наше время еще существуют такие простаки.
– Да ведь у меня все улики против него налицо, не сомневайтесь, что я его посажу! – говорил Райхман. И посадил.
Думаю, Эрнст прозрел уже в тюрьме и окончательно – во всеобъемлющем ГУЛАГе. Следователем его оказался тот же Райхман, затем он прошел лагеря, ссылку… Знаю, что вышел на волю, уехал работать в Таллиннский университет и там, стоя на кафедре, умер во время лекции от инфаркта в 1957 г. Так рассказывали. После отъезда из Ленинграда я его не видела, до ареста получала письма.
Паня Еремеевский быстро трезвел и мрачнел после приезда из Островской МТС, которая теперь ему казалась островом или оазисом, на котором он не. знал, что творится на материке.
– Не понимаю, что происходит? – говорил он. – Я простой парень из Сыктывкара. На третий съезд комсомола я был послан единственным делегатом из тех захудалых мест. На съезде познакомился с петроградскими комсомольцами. Какие это были замечательные ребята, мне казалось, что они семи пядей во лбу! Сдружился с ними, вытянули они меня в свой круг, в свою работу. Вскоре перевелся в Петроград. Отсюда комсомол и послал меня учиться в университет на факультет общественных наук, полный огня, задора, кипения и страстей. Я шагал в гору рука об руку с комсомольцами. Теперь ведущее звено комсомола либо арестовано, либо под подозрением. Они стали контрреволюционерами или у нас происходит контрреволюция? Чем я лучше их? Спасла меня мобилизация в МТС или случилось нечто сверхвозможное? Когда все это случилось?
Но что делать, куда бежать? Да бежать мне и мерзко. А кругом идет не косовица трав, а косовица голов! Я же должен идти за назначением на кафедру истории партии. Назначен в Военно-медицинскую академию. Сам я, как выжженная трава, на душе полынная отрава, а недавно мнил себя в расцвете сил. Я улыбался, когда сетовали на сложности жизни, а сам зашел в тупик. Именно сейчас наступил решающий час, я же не готов к нему. Не знаю как быть, как поступать?
Жизнь решила за него. Он заведовал кафедрой истории партии в Академии, затем в институте имени Герцена, в чем-то себя переломил, в чем-то убедил, как-то добился честности с самим собой, иначе он не мог бы жить. Добился ли? Не сомневаюсь, что он вновь нашел себя и свое место только когда началась война. Еремеевский сразу же пошел добровольцем на фронт и погиб на Дороге жизни незадолго до снятия блокады Ленинграда. В воспоминаниях бывших студентов ФОНа[6]6
ФОН – факультет общественных наук. (Примеч. авт.)
[Закрыть], изданных Ленинградским университетом, одна из участниц сборника Мария Ноль пишет: «Ответственным организатором партколлектива был Л. Сыркин. В стипендиальной комиссии работал комсомолец П. Еремеевский, пользовавшийся большой любовью студентов за общительность, простоту и чуткость». Таким он и был, да еще много хорошего можно бы сказать о Еремеевском.
Как же получалось, что человек, потрясенный творимым злом, беззаконием и насилием, направленным против людей, которых он глубоко уважал и которым полностью доверял, не только не протестовал публично, но с амвона кафедры, безусловно, вынужден был оправдывать всю политику партии и правительства? Почему Еремеевский, как и миллионы других, не могли преодолеть тот психологический барьер, который превратил бы их в протестантов и искателей правды? Вместе с тем живое сомнение уже загорелось в нем и в других, но не превращало их ни в инакомыслящих, ни в отступников, ни в еретиков. Сомнения невозможно было убить, но они не высказывались, не предавались гласности, душились. Лицемерие находило в каждом благодатную почву, рождалась, росла и зрела политическая безнравственность, которая подтачивала и основные нравственные начала человека в целом. Так было не с худшими, а с лучшими. Вот почему я уверена, что для Пани Еремеевского фронт был не только долгом и обязанностью, но и выходом, самоочищением. Однако очень немногие шли на самозаклание. Большая часть приспосабливалась.
Ссылка в Новгород
Новгородский педагогический институт, куда меня направили на работу, находился в трех километрах от города, в Антоньевской слободе, бывшем монастыре, с большой усадьбой на берегу Волхова. Старинные побеленные монастырские постройки с трехэтажным корпусом для учебных занятий и библиотекой. Некогда в монастыре имелась своя прекрасная библиотека, перевезенная в новгородский кремль.
Аудитории второго и третьего этажей светлые, с высокими окнами, нижнего этажа – сводчатые, типично монастырские, с более слабым дневным освещением. Здесь, наверно, размещалась монастырская братия, а теперь – квартиры преподавателей. Студенты и преподаватели (кроме нескольких. приезжающих из Ленинграда) жили в Антоньевской слободе при институте, который имел большое подсобное хозяйство и великолепный сад. В стенах квартир сохранились монашеские лежанки. Столовая помещалась в бывшей трапезной. Сад, парк и лес крутыми склонами спускались к реке. Мы приехали осенью, когда новогородские лиственные леса особо хороши и многоцветны. Для детей нельзя было придумать ничего лучшего, а старинная патриархальная обстановка вселяла успокоительную сосредоточенность. Я получила квартиру, возможность заниматься и растить детей. Соседом по квартире оказался мой сокурсник по студенческим годам и аспирантуре H. С. Масленников. Конечно, мы обрадовались друг другу. Детская комната и комната Николая Сергеевича соединялись раз и навсегда забитой дверью, но ребята умудрились расковырять скважину от ключа и забрасывали своего соседа по утрам горохом, частями от «конструктора», камушками, будили его; он беззлобно и великодушно вступал в игру.
Директор института Кимен, человек независимый и немногословный, направлен был в маленький институт, якобы с большой работы, за какие-то грехи. Не знаю, так ли это, но руководил он институтом умно, спокойно, умело, сочетая дела педагога и хозяйственника.
Завуч Буров, молодой волжанин, вел педагогику и был обуреваем идеей, чтобы занятия в институте велись в соответствии с принципами, которые он отстаивал в своем курсе. Поэтому он постоянно бывал на лекциях и на семинарах, подолгу беседовал с преподавателями, но не приказывал, а убеждал. Хотя выполнять его требования порой казалось и нецелесообразным, зато его искренность и воодушевление не подлежали сомнению. С такими людьми приятно иметь дело. Да и весь коллектив был молодой, не избалованный, работящий. Диамат, правда, читал человек еще мало подготовленный. Фамилия Дитёв прямо соответствовала по-детски неискушенному складу его ума. Отвлеченное мышление никак ему не давалось, и он беспомощно сводил философские проблемы не к практике, а к житейским вопросам, что звучало и неуклюже, и вульгарно, и даже смешно. Читал он много, ночами, но бессистемно – Гегеля, Канта, Бергсона, классиков марксизма. Иногда поздно вечером стучал в комнату и жаловался, что башка трещит до слез, и материал к лекции не одолел. Перед лекциями мучился, волновался. Студентам не позавидуешь, а человек не глупый, не лжец, не упрощенец.
Политэкономию вел Строков, знаток ценнейших новгородских древностей, директор музея, поглощенный раскопками, реставрационными работами, по своим интересам – историк. Ближе чем с другими сошлась с Германовичами, Басей Ирмовной и Александром Иларьевичем. У нее были удивительные глаза – казалось, она читает тебя в разговоре, как книгу, и понимает. Ей в этом помогала интуиция и образованность. Характер исстрадавшийся, издерганный, остро и болезненно реагирующий на все. У него – широкая душа и огромные планы на будущее, но и на нем лежала печать скрытых страданий. В их отношениях тоже нечто надломленное. Ни она, ни он не играли ни на одном инструменте, но в их доме существовал культ музыки, что меня тоже с ними сближало. Много-много лет спустя, работая в Ростовском-на-Дону педагогическом институте, увидела в матрикуле студента фамилию языковеда Германовича. Заинтересовалась и расспросила о них. Бася Ирмовна рано умерла. Александр Иларьевич доктор языковедческих наук, живет в Симферополе. Выпустил несколько книг по языкознанию. Известен в городе и по всему Крыму как блестящий лектор по истории музыки. Собрал уникальную фонотеку, организовал музыкальные среды у себя на дому для любителей. Неутомимый пропагандист музыки и собиратель музыкальных пластинок. Подробнее обо всем узнала, когда написала ему, и он приехал повидаться. Тогда же он рассказал, как после моего ареста они с Басей Ирмовной ездили к маме и детям в Ленинград, как проплакали втроем всю ночь и как стали мамиными друзьями.
Курс древней истории раз в неделю приезжал читать из Ленинграда тучный, пожилой и добрейший профессор Фарфоровский. Когда-то он преподавал в Петербурге в Петершуле, затем в высшей школе. Предмет знал и любил, писал книги и пособия, печатался при советской власти. Он обязательно приходил ко мне в вечер приезда пить чай, возился с детьми, привозил им фрукты и по-отечески поучал меня правилам жизни, следуя которым можно безаварийно проплыть по жизненным волнам. «Старайтесь – говорил он – никогда не быть первым номером, только вторым, а еще краше третьим, как я, например, и никто вас не тронет». Мне предоставлялось право внимать или не внимать его советам, но ему, бедняге, золотое правило нисколько не помогло– его арестовали, и умер он где-то очень далеко в лагере, хотя с первых дней Октября принял революцию и не прерывал педагогическую деятельность.
В Новгород я попала как ссыльная, но никто в институте не давал мне почувствовать мое особое положение. В этом заслуга администрации, однако и того, что естественные человеческие отношения еще не были сломлены и пришиблены ошеломительными волнами ужаса и страха. Процесс назрел, но психологический скачок не совершился пока…
О Коле знала мало, письма приходили редко, бодрые, успокоительные. Осознавала – заключение, лагерь, зимний пеший этап на 800 километров на севере, тяжесть работ вертлюжника, бурильщика и все другое… Горевала, но я совсем тогда не имела представления о том, что такое лагерь. Ничего об этом Коля не писал, и все оставалось тайной. И вообще, это тайна для тех, кто там не был, сколько бы ни писать… Немало тяготило и обещание не писать мужу.
После долгих месяцев безработицы окунулась в работу по специальности с головой, с удесятеренной энергией и наслаждением. Не хотелось ни о чем думать и рассуждать, насколько это возможно. Педагогическая нагрузка у всех преподавателей была большая – каждый охватывал весь предмет, то есть лекционный курс, семинары, практические занятия и практику по своему курсу со студентами в школе. Но все было под рукой, хозяйство отнимало минимум времени, ездить приходилось только в школы. Занималась с ожесточением. Частенько в два-три часа ночи Николай Сергеевич, видя свет в моей комнате, тихонько постукивал в стену и говорил: «Пора кончать».
Недостающие книги неизменно и бесперебойно присылал Ревуненков, беря их на свое имя во всех библиотеках Ленинграда. Недопонимала своего положения и решила поехать с Лёней на ноябрьские праздники повидаться с родителями в Ленинград. Посоветовалась с директором, он сказал, что прямого указания о запрете выезда к нему не поступало. Послала телеграмму домой и открытку Ревуненкову о том, что книги можно принести на квартиру отца, а не высылать по почте. Поезд пришел рано утром 6 ноября. Обрадованные встречей, мы с сынишкой сидели у мамы за праздничным столом. Посторонних никого не было. Часов в II пришел с книгами Ревуненков, положил их, распрощался и молниеносно улетучился.
Минут через 15–20 раздался звонок. Человек в штатском вызвал меня, отвернув лацкан пиджака показал значок сотрудника НКВД, потребовал, чтобы я немедленно оделась и ехала с ним. Внизу ждал «черный ворон» или, как тогда говорили, «черная Маруся». Человек второпях втолкнул меня в пустую машину, и мы поехали.
В «большом доме» на Литейном, где-то в узеньком закутке невысокий, суетливый, крикливый блондин, осыпая меня площадной бранью, неистовствовал: «За нарушение законов, за конспиративные сборища, за ворбовку молодежи в контрреволюционную организацию вас мало посадить, таких надо изничтожать…» Он меня ни о чем не спрашивал, а я и рта не раскрыла. Так продолжалось с полчаса. Затем меня спустили в большой, темный подвал, покрытый красным асфальтом, и продержали там без еды и воды до позднего вечера. Никто не входил. Я продрогла, закостенела от напряжения, отупела. Кажется, мелькала мысль о предательстве Ревуненкова, никто, кроме него, не знал о приезде, но эта мысль была столь маленькой по сравнению с другим, что я о ней забыла. Часов в 10 вечера вывели на задний двор, посадили в легковую машину и повезли. Черт его знает, куда везли. Сопровождающий молчал, я тоже. Остановились: «Выходите!»
Машина стояла у дома родителей. Перевела дух… В подъезде сопровождающий задержал меня и сказал: «Никаких разговоров, ни слова, мы заехали за вашим сыном. У меня в кармане билеты в Новгород. Посажу вас на поезд. Уезжайте и забудьте дорогу в Ленинград. Там тоже ни звука. Идите!» Значит, отсрочка… Я обрела дар речи и взяла себя в руки. Лёня уже спал. На остальных лица не было. Сопровождающий торопил. Предупрежденная им, должна была молчать. Сотруднику НКВД, видимо, стало не по себе, он обернулся к маме: «Она возвращается в Новгород».
Отец уже несколько лет как ослеп. Он сидел в стороне, опершись на свою палку, и тихо позвал: «Подойди, Аддочка, ко мне». Я подошла, наклонилась. Он несколько раз провел рукой по моим волосам, погладил по лицу, хотя на всякое внешнее проявление чувств был всегда скуп. В его слепых открытых глазах стояли слезы. «Ты едешь в Новгород, – сказал он, – все будет хорошо, не печалься». То были последние слова, которые я слышала из его уст. Нам не суждено было больше никогда увидеться. Я была на далеком севере, а папа умер в блокаду, в больнице Ленинграда, ровно через 6 лет после нашего тяжелого прощания, 7 ноября 1941 года[7]7
После освобождения в апреле 1941 года Войтоловской были даны на сборы и выезд в Вологду три дня. Отец в это время лежал в больнице и она не смогла его навестить. (Примеч. ред.)
[Закрыть].
В душе проклинала себя за боль, причиненную самым близким и любимым. Оделись, попрощались и уехали…
Вернулась в Новгород утром. Села с Лёнечкой на извозчика и поехала в Антоньевскую слободу после короткого, мучительного для всей семьи путешествия. Навстречу двигалась колонна демонстрантов института во главе с директором, который, увидев меня, понимающе покачал головой. Оказалось, что его чуть не сняли с работы из-за моей поездки. Знаю, что возмущенный выговором Кимен ответил: «Приставьте к ней своего человека, а мне милицейских функций не навязывайте, у меня своих обязанностей хватает». Не сомневаюсь, что ответ Кимена был взят на заметку.
Еще удар по семье, еще травма для ребенка, еще пощечина, но в плане разворота массового оскотинивания – сущий пустяк.
К счастью, могла продолжать работать. И работала, как Одержимая. Студенты любили мои лекции и занятия, а я любила педагогическую деятельность и отдавала все, что знала и умела. Вдохновение – не побоюсь этого высокого слова – не покидало меня в те месяцы почти никогда. Оно являлось броней, защитой, поддержкой, как и дети. Никогда также не уставала.
На зимние каникулы приехала мама. Уже к вечеру она сидела в институтском зале у рояля, а вокруг нее толпились студенты и дети Антоньевской слободы. За несколько дней ей удалось организовать чудесную елку для ребят и самодеятельность студентов, которая до того времени не находила применения. Детишек, в основном дошкольников, оказалось около тридцати и несколько школьников. Деньги отпустили общественные организации института. Студенты ездили за игрушками в город, кроили и шили костюмы. В пашей квартире открылась фабрика игрушек и подарков. Выступали на елке студенты, преподаватели и дети. Пели хором, плясали, развлекались, как умели. Завуч Буров пришел к нам наутро с таким предложением: «Перевезем ваших родителей в Новгород! Мы оборудуем для них квартиру, обставим быт. Отец отдохнет от города, сможет писать, найдем для него машинистку. А мы с Анной Ильиничной и с нашим коллективом создадим в слободе культурный центр, займемся музыкальным просветительством, будем учить понимать искусство, привьем эстетические вкусы». Всю ночь вынашивал планы.
Неважно, осуществимо или нет было такое предложение, важно то, что в то время еще было мыслимо, что сохранялись некие черточки независимости, вскоре и вовсе исчезнувшие.
…Две параллельные жизни шли как в обществе, так и во мне.
Год проходил под знаком индустриального подъема и стахановского движения. В «Правде» продолжали печататься «Тихий Дон» и «Американские впечатления» Ильфа и Петрова. Так сказать, театрально-праздничный фасад бытия. Но иная жизнь, подспудная, просачивалась на страницы той же «Правды» и требовала все больше места. Мембрана моего слуха давно подключилась ко второй волне. Обостренное чутье преследуемого служило уловителем. Ножом полоснул доклад Ежова – тогда малоизвестного – на декабрьском пленуме ЦК 1935 г. об итоге проверки партийных документов, о притуплении бдительности и о новых происках врагов. Потом доклад Жданова о заклятых врагах и шпионах, пробравшихся в партию, о недопустимости ротозейства и примиренчества к врагам и т. д. Надо припомнить, что вся эта терминология, которой ранее пользовались от случая к случаю, именно тогда набирала силу, входила в повседневный обиход и еще не примелькалась. В начале 1936 года бросилось в глаза специальное постановление партии и правительства о закрытии Комакадемии и ряд разгромных статей в адрес ее и аналогичных учреждений. Диапазон арестов безгранично ширился. Теперь они касались всех слоев и групп населения.
Одновременно с нарастанием панического страха за жизнь, за действие, за всякое слово и даже за мысли и настроения, за выражение лица, – сознание всех обволакивалось дурманом обожествления всеблагого и премудрого вождя, соединенное воедино с раболепием перед государством. Последнее было не внове, оно было глубочайшей традицией всей русской истории, медленно подтачиваемой революционными идеями, теориями и выступлениями в течение XIX и начале XX веков. Октябрь ниспроверг старое правительство, старый строй и старое государство и тут же провозгласил примат над всем государства нового. Для народа это было государство рабочих и крестьян. Для революционеров и интеллигентов – священная и долгожданная диктатура пролетариата. Постепенно все понятия смешались. Диктатура самого революционного класса – революционная партия – власть народа. Выросла же грандиозная пирамида: Государство – Партия – Вождь. У подножия – безмолвствующий народ, состоящий из человечков-винтиков. И вновь приниженный народ незаметно для себя воскрешает старую традиционную схему обожествления власти. Вероучение – просвещеннее прежнего, но не менее догматическое. Власть – технически оснащенная, но не менее грозная и жестокая. Постепенное превращение творца истории – народа – в политически и морально аморфную массу, раболепствующую толпу и возвеличение вождя – героя – бога – две стороны одного процесса.
Вырастала и своеобразная иерархия вокруг новоявленного божества: священнослужители, книжники, фарисеи, проповедники, служители и прислужники, наконец, разветвленная сеть информаторов, осведомителей, доносчиков. Они проникали во все поры общества и как бы самозарождались повсюду. Не только оправдываемый, но и всемерно поощряемый, легализованный, покровительствуемый, возведенный в доблесть, превращенный в трамплин для восхождения донос становится повседневной практикой. Доносчики роились и множились на наших глазах. Каждый из нас был сырьем, пущенным в историческую переработку. И обществу в целом, и всем без исключения предстояли чрезвычайные испытания. В состоянии предчувствия неотвратимо надвигающейся на меня глыбы я продолжала активно работать. Не позволяла никаких внешних проявлений своих терзаний. Оставалась работоспособной, общительной и на работе, даже жизнерадостной. Внутри же была натянута, как тетива…
Как-то придя с лекции нашла на столе среди других писем и письмо Ревуненкова. Вскрыла его безразлично, но с первых же слов почувствовала гадливость, будто кто-то прикоснулся липкими, потными руками, как бывает в отрочестве, когда идешь теплым вечером, полна неясных дум и мечтаний, и вдруг окликнет или заденет уличный хулиган. Сразу вздрогнешь. Так и теперь – письмо омерзительное. В начале пошло, банально о каких-то чувствах ко мне, о тоске, что не вязалось никак с нашими отношениями, о том, что он делает для меня все, что в его силах и пр. В постскриптуме: «что бы вы ни услышали обо мне или ни узнали, помните, что подлятинки в моем поведении не было…»
Этакий подлец! При всей низости ему захотелось обелить себя в собственных и в моих глазах, оправдаться, прикинуться совестливым. Но и я-то близорукая простофиля! Только теперь сопоставила «поездку в Псков» с началом его деятельности «без подлятинки», предложения взять на сохранение из моей библиотеки изъятые книги (неплохая против меня улика), выдуманная поездка сестры в Чибью, мой арест б ноября, его рассказы о новых арестах, вопросы, которые он задавал, его старательные услуги в доставке книг – все предстало в ином свете. Циник и слизняк! Он продавал и предавал и дальше годами за высокую мзду. И все это «без подлятинки!» Но о масштабах его провокационной «работы» и самопродажи я получила, казалось бы, совершенно неправдоподобное подтверждение из его собственных уст в 1956 году, когда он за «заслуги» уже стал доктором наук, завкафедрой и деканом истфака в Ленинградском университете. К его неожиданному саморазоблачению подойду по ходу событий. Я для него послужила пробным камнем, потому он и не щадил на меня своих сил и времени.
Отвращение от прочтения письма сменилось яростью. Ложь, что люди не знали, что творили, и пр. Каждый имел право выбора, особенно на воле. Имелось немало и ослепленных фанатиков борьбы с «еретичеством», но большинство иезуитствовало, торгуя душами и судьбами, тем более, что гром и треск псевдореволюционной пропаганды немедленно превращал их в «революционеров сталинской выучки». Они попирали первоосновы этики и морали, прикрываясь шпиономанией и процессами. Не бескорыстные побуждения двигали ими. Происходило глубокое падение общественных нравов на глазах, и этого нельзя было не замечать.
Разоблачать было уже немыслимо… Глубокое, подавленное, затаенное молчание постепенно становилось уделом и проклятием всех…
Дважды приезжал в Новгород Николай Дрелинг, друг детства и муж старшей сестры. Когда говорила ему о возможных в наше время неприятностях в связи с поездками ко мне, он резко возражал: «Страшишься, как бы чего не вышло, ну, знаешь, Беликова из меня не выйдет». Отец его, социал-демократ и журналист, умер от холеры, когда Николай окончил гимназию, так что он рано стал кормильцем семьи и учился дальше между дел. Работал инструктором Центросоюза, исколесил весь Союз – Владивосток и Кавказ, Сибирь, Туркестан, Поволжье, Донбасс. В Москве числился жителем, а фактически приезжал туда только для отчетов и за новыми заданиями. Сквозь него была протянута организаторская жилка, стоило ему появиться в самом отдаленном уголке, как жизнь там закипала ключом. Он гордился тем, что у председателя Центросоюза к его приезду обычно в папках копилась груда телеграмм: «Срочно пришлите Дрелинга! Требуем Дрелинга! Настаиваем обязательно Дрелинге!..» Работал с азартом, увлечением, взахлеб.
Движение стало второй его натурой. Состояние покоя переносил как тягость, несмотря на туберкулез, полученный в непрерывных поездках. В рассказах о путешествиях он бывал неистощим, сотни лиц и событий проходили перед слушателями, живая, разнообразная жизнь представала в них. Речь пересыпал остротами и невыдуманными анекдотами, почерпнутыми из жизни; невеселого и весьма трудного встречалось тоже немало. В дружеской компании он был любимцем и весельчаком. Выпив рюмку-две, принимался дирижировать хором непомерно длинными руками, затягивал свои излюбленные песни – «Волочаевские дни» или «Когда б имел златые горы», танцевал, выделывая замысловатые па. Смешным это казалось, потому что Дрелинг обладал сверхвысоким ростом. Детишки останавливались, показывали пальцами и кричали: «Вот дядя Степа!» и «Дяденька, достань воробушка!» Была у него поэтому манера смотреть на людей сверху вниз, немного скосив голову набок. В действительности его можно было назвать скорей застенчивым, чем заносчивым. Человек неровный, часто взвинченный. От того, что ему казалось неправильным или несправедливым, при– д ходил в бешенство, тогда он краснел пятнами, глаза начинали бегать, его трясла мелкая дрожь. Унять его было немыслимо. Успокаивался лишь тогда, когда добивался того, что почитал верным, чего бы это ни стоило.