Текст книги "По следам судьбы моего поколения"
Автор книги: Адда Войтоловская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)
Не виделись с 17 ноября 1934 года, когда Коля взял Ва-люшу в Детское из-за болезни Ленечки. Без меня его взяли 11 декабря 1834 года. Общее десятиминутное свидание, потрясающе правдиво описанное Толстым в «Воскресении», не в счет. Пять лет! И какие пять лет! Перевернут весь мир мыслей, представлений. Казалось, все надо будет начинать сначала, что я стала совсем другой, а значит и он.
Мы стояли рядом за пароходной трубой. Глаза у Коли были ярко-голубые, не как пять лет тому назад, а как в годы наших первых встреч. Куда-то провалилась мысль о том, что все надо начинать сначала, которая столько раз впивалась гвоздем во время разлуки. То были детские, надуманные и мелкие мысли, не имевшие ничего общего с тем, что происходило. Провода сомкнулись где-то раньше, чем в месте разрыва, который образовался пять лет назад. Но речь нс подчинялась. А надо было столько сказать, услышать о детях, о том, что творится на свете и с нами. Сила, надежда, уверенность, возможность нового будущего – шли от Коли. Он вырос передо мною крупным планом, заслоняя все. Никакого кордона из прошлого не оказалось в те минуты, барьер разошелся незаметно. Я молчала, Коля в чем-то убеждал меня, возражая на мои, написанные ранее письма. «Все оттого, что ты не веришь в будущее, меньше рассуждай, опирайся на основу. Страшился, что будет заметно истощение, годы, но этого нет. Мы прошли самое худшее, прошли чудом, остались жить, на что я не надеялся, значит будем жить…» У меня чувства были скованы, а у Коли повернуты к самому главному, открыты, как широко распахнутое окно, и живительный воздух его присутствия раскрепощал меня. Казалась себе созревшей, постаревшей, но внезапно почувствовала, что он умудреннее меня.
Ошеломил гудок. Оглушительный пароходный гудок из черной отверзтой пасти трубы, за которой мы прячемся. Оба вздрогнули – прощаться! Забегали наши женщины, торопя нас. Внезапно и бесповоротно Коля решил: останусь до Нового Бора! Мне тоже показалось это естественным. Как же иначе? Уже расстаться?
За самовольный уход с командировки, а тем более отъезд полагался новый срок, как за побег, в этом не могло быть сомнения. Мелькали такие мысли, но глохли за более важным, животрепещущим… Пароход уже тронулся.
В тех условиях все люди легче и проще шли на риск, меньше, чем на воле, дрожали за жизненные блага и благополучие, хотя на карту часто ставились не блага, а сама жизнь. Выработалось другое мерило ценностей.
Так проехали по реке километров 15 до Нового Бора. На нас никто не обращал внимания или мы этого не замечали. Не хочу, да и не сумею передать те полтора или два часа, украденные у судьбы и у сроков. Мгновение и вечность. Победа и поражение. Удача и горе, спресованные в сгусток… Говорили торопясь, страшась упустить минуты, то о детях и маме, перед которой Коля преклонялся, то обо всем сразу.
– Как Лев Наумович? Я все узнаю от тебя, мне пишет только моя мать из Гатчины.
– Так же, то в больнице, то дома, но он спас меня, потом, после расскажу…
– Когда? – Коля улыбнулся. – Думаешь, проедем до
Кочмеса?
– Дрелинга вызвали на переследствие, ты веришь в освобождение?
– Освобождение? Что ты? Головной костяк уже выбит, он там никому не нужен. Какая наивность! Как перенесут Анна Ильинича и Элла? Его уничтожат! Что человека могут уничтожить ни за что, стало привычкой мышления.
– У нас нет газет, что ты знаешь? – спрашивала я.
– Изредка читаю. Поражающие известия о договорах с Германией. Чем теснее «дружба», тем ближе война. Рвать с ними, только рвать! Но кто об этом теперь скажет? Да, ты знаешь, Раскольникова вызвали из-за границы. Он отказался вернуться, объявлен врагом народа, невозвращенцем.
– И правильно сделал, – сорвалось у меня, – что же возвращаться прямо под пулю? Только так, для этого вызывают…
Коля круто повернулся ко мне лицом – надвигалась пристань. Снова бритвой полоснул гудок, разорвал воздух, дым и пар трубы задушил слова. Мокрый пар обдал нас. Толчок о берег. Надо было, не теряя ни минуты, воспользовавшись вольной одеждой, проскочить мимо двойного конвоя – на пароходе и на берегу и спрятаться в кустах до отбытия парохода, чтобы не быть арестованным на месте. Теперь начинала понимать, что мы натворили и чем это грозило Коле.
Пароход стоит долго, как мне кажется. На берегу все делается замедленно после бешеного бега времени от Харьяги до Нового Бора. Вглядываюсь внимательно и напряженно. Нигде не вижу Колю. Трогаемся. Из густых зарослей вытягивается вверх рука, на миг высовывается и вновь прячется голова Коли. Неужели придется сидеть до ночи? Августовские ночи уже темные. Долго, долго еще ничего не узнаю…
Едва добрела до койки, валюсь и сутки или дольше лежу, как пласт. Начальнику этапа говорят, что я больна. Дежурный стрелок, молоденький украинец-новичок, видел меня с Колей и дня через три, смеясь, но тихонько, сказал: «Хиба ж я не бачив, як ты з мужиком балакала?».
Минутами, под влиянием нахлынувших чувств, охватывает радость встречи, удачи, как бывало на воле… Для чего мы едем в разные стороны? Для чего меня везут в Кочмес? Что меня там ждет? Какой смысл в этих отбываемых сроках? Как создался вакуум общественного равнодушия вокруг нас, небывалый для других эпох? У негров была подпольная «железная дорога», по которой они бежали в Канаду, а над «Хижиной дяди Тома» поколения всех стран мира проливали горячие слезы возмущения. У гонимых христиан существовали катакомбы, о которых знали и язычники и которые имели поддержку во всем древнем мире. Всякое незаслуженное страдание вызывает естественное сострадание и протест, в отношении же нас воспитано не только равнодушие, но между нами и волей воздвигнута стена непроходимости, непроницаемости. Никогда не было такой жажды отречения воли от тюрьмы, как теперь, быть может, потому, что переход от одного состояния в другое чрезвычайно легок…
Но что же стало с людьми, где блуждает их совесть? Всеми овладела страсть «разоблачать», в лучшем случае – аморфное молчание.
В лагерях ни орденов, ни нашивок, но много понимания, поддержки; может встретиться и Завгаллер, а за проволокой – знаки отличия, безликость. Страх лишиться всего проникает во все поры общественных отношений. Поскользнуться ничего не стоит, а угодишь – в бездну. Это пугает, атрофирует способность здравого мышления.
На воле человек внутренне более раб, чем в заключении. Здесь вырабатывается и укрепляется самоконтроль, исходящий от веления совести, пусть не у всех, но у многих. На воле тоже действует невидимый самоконтроль, но иного порядка, своеобразный категорический императив, исходящий от диктата: «Нельзя», – в противном случае надо идти на отречение от всего. Для подобного рода отречения требуется незримый героизм, лишенный всякого общественного резонанса, даже больше того, подвергаемый общественному осуждению, ненависти, злобе.
Вот мы с Колей решились на риск, могущий повлечь новый срок, а на воле свидание с заключенным ведет к краху. Ядовитые пары страха пронизывают общественную атмосферу в целом, отравляют все деловые и личные человеческие отношения, дружбу, даже любовь. Таков был ход моих мыслей на обратном пути, прилизывать их сейчас, переделывать для благопристойности было бы смешно и ни к чему. Если бы ход моих мыслей был неверен, то разве могло бы годами господствовать насилие, попирание личности, противоестественная несправедливость, беззаконие без малейшего протеста извне?
Напротив меня, на пароходной койке сидит скорчившись, уже сгорбленная Нина Булгакова. За два года нашего знакомства волосы ее стали совсем белыми, зубов нет, одни черные прокуренные торчки, а по лицу сползают медленные слезы. И так сидит она уже много часов. Зачем отобрали у нее девочку? Ведь ребенок вырос в наших яслях, обласкан, накормлен, рядом с матерью, в Кочмесе есть условия для ее роста, а ей еще далеко до трех лет. Ей исполнится три года только в апреле 1940-го года, но тогда она до следующей навигации «пересидит» с матерью 3 месяца. Какое страшное нарушение! Отобрать же у матери крохотное создание на 9 месяцев раньше срока нарушением не является! Девочка передана в чужие, незаботливые руки, а у матери отнято все. Можно не соглашаться с Ниной по поводу целесообразности голодовки в наших условиях, но нельзя отказать ей в личном мужестве. Она считала голодовку нужной, имела дерзость протестовать таким способом, 57 дней отказывалась от искусственного кормления, проводила мужа на расстрел, сохранила стойкость и товарищество, отдалась спасительному материнству, но… забрали ребенка. Больше она его не увидит. Она еще не знает этого, но предчувствует.
Для чего? По какому праву?
Ответов нет.
Текут часы под бульканье воды, текут бесчисленные годы наших сроков.
Из века в век омывает Печора бескрайние берега песков, лесов и болот. Плывут по ней древние северные суда-челны, парусные дощаники, ветки, позднее рыбацкие шаланды и суда всех образцов, баржи, пароходы, теплоходы, сработанные совершенными человеческими руками. Из века в век плывут по Печоре самые разные люди, но как еще далека от совершенства их жизнь.
Несравнимо и различно восприятие мира человеком, который говорит: «Я еду!» от восприятия мира тех, кто может произнести только: «Меня везут».
«Я еду» – означает свободу выбора. Пожелал покинуть обжитое и привычное, а завтра появлюсь там, где захочу, где будут мои открытия, где увижу, узнаю, добьюсь, потерплю поражение по своей вине. Ты весь подтянут, активен, приподнят, уверен. Я еду – сулит множество счастливых предвкушений.
«Меня везут» означает связанность по рукам и ногам, подавленность, мучительное усилие сохранить устойчивость, чтобы тебя не повалили и не растоптали. Мир повернут к тебе враждебной стороной и от тебя зависит слишком мало. Везут людской груз. Где-то погрузили, где-то выгрузят… Но что же с Колей? На поверке его хватятся…
Как это было, узнала через годы.
Коля дождался сумерек и двинулся в обход Нового Бора по лесу на Харьягу. (Утром он договорился со спецпереселенцем, заведующим молокозаводом на Харьяге, что тот сделает за него все необходимое на работе. Но самому Коле не пришло в голову, что он осмелится уехать на пароходе). Он шел, напрягая силы, почти бежал. Остановил окрик из сторожевого пикета «Стой!» Карпов остановился. Подошел вохровец: «Пропуск». Пропуска нет. Задержали. «Жди до смены, доставим в комендатуру».
Дело дрянь! Стал накрапывать дождь, превратившийся вскоре в холодный северный ливень. Прибыл сменщик. Пикет далеко от лагпункта. Конвоир едет на лошади, Карпов впереди – пеший шлепает по грязи. Но и конвоир мокнет, а путь дальний. Дождь поливает немилосердно. «Садись на лошадь!»– командует вохровец. Коля вскакивает на лошадь и прилаживается сзади своего начальства. Теперь винтовка, прижатая Колиным телом, вдавливается в насквозь мокрую спину всадника. Он злится и ругается. Что делать? Поводья отдать арестанту никак нельзя: «Бери, – говорит, – мою винтовку, никуда ты, (растакую… туды-т…) не денешься в глухую хлябь, а убивать меня тебе расчету нет». Так и едут – конвоир спереди безоружный, а Карпов сзади с винтовкой. По пути Коля обдумывает, как быть, ищет выход, но придумать ничего не может. Длительная проволочка не в его пользу, дело уже не в часах, а в сутках.
Прибыли в комендатуру Нового Бора. Там разговор короткий: «В Бур» (барак ухудшенного режима) и под замок. Тогда Коля снова рискнул – утром просит отвести его к начальнику лагпункта, в присутствии которого он недавно делал сообщение по организации производства на маслозаводе. В Буре у него созрел план. Начальник узнает «зека» Карпова, которого он, в военной форме, слушал с большим вниманием, хотя тот был в потертой телогрейке и в «шанхаях».
– Что случилось? – спрашивает начальник.
Карпов пускает в ход свое красноречие, а он умеет сагитировать и не такого противника. Ни в пикете, ни в комендатуре никто и не подозревал, конечно, ни о его поездке на пароходе, ни о нашем свидании. Известно только, что задержан лагерник без пропуска.
– Да вот, – говорит Карпов внушительно и возмущенно, – произошло недоразумение, а завод вторые сутки без мастера. Шел по срочному делу, поломалась часть аппарата, необходимо ее заменить, доверить никому нельзя, пошел сам. Мастерских на Харьяге, как вам известно, нет, заключенным «кртд» пропуск ВОХР не выдает, а начальника III-го отдела на месте не оказалось, вынужден был пойти после обеденного перерыва, но был задержан в пикете, хотя шел по дороге к мастерской.
Начальник, зная Карпова как мастера маслозавода, не стал доискиваться и проверять, что и как, а выдал пропуск на Харьягу и добавил в напутствие, что надо поторапливаться на завод. Теперь уж Карпов не торопился, он предусмотрительно зашел в мастерскую, достал запасные части для аппарата, просушился, а через несколько часов протянул пропуск тому же часовому, который его задержал. Тот уж успел выспаться и вернуться на пост. На следующий день он вернулся в Харьягу с пропуском, как оправдательным документом. Из Харьяги о нем уже поступил запрос в Новый Бор.
Так мы, два государственных преступника, изъяли по полтора часа каждой из своих сроков. Мы обманули сверхбдительные власти не на три часа, а на немыслимо дерзкую встречу, переступив через расстояния, зоны, проволоку, ускользнув от шпиков III-го отдела, и не были раскрыты.
Как бы в отместку за такую неслыханную удачу, за такое везение я, по дурацкому стечению обстоятельств не получала от Карпова очень долго писем. И чего только не передумала за это время!
А пароход все плыл и плыл. По мере приближения к северу пассажиров становилось все меньше и меньше. После Усы не осталось никого, кроме нас и людей, связанных с Воркутлагом. Воркута в то время была еще закрытой стройкой. Лениво плелся пароход, лениво проползали мимо нас песчаные косы, мели и посуровевший лес. Солнце жиже размешивало свои краски, ночь глубже впитывала молчание, превращая его в глухую темноту и безмолвие. Река перестала извиваться и протянулась прямо на северо-восток.
Мы теперь целые дни ходили по палубе, вдыхая оставшиеся нам дни внелагерного бытия. Стало прохладно. Комаров почти не было. Пароход у Адьзвы шел недалеко от правого берега, но не причаливал. На пристани копошились заключенные мужчины, перегружая уголь с баржи на тачки. По реке прокатились наши имена, нас окликали, махали с берега. Лица были совершенно черные от угольной пыли, но я различала приподнятый к вискам разрез глаз Саши Гиршберга (брата М. М. Иоффе), белые зубы на черномазом лице и узнала его. Он хлопал по плечам товарищей и называл их имена или фамилии.
– Эй, вы! – покрикивал конвой, – кончай баланду, мужиков не видали, вали вниз.
На этом наша содержательная беседа закончилась. Дальше плыли без приключений. Адак проехали ночью и никого не видели. Перед высадкой дали обет молчания о моем свидании с мужем. И по сей день никто, кроме живых свидетелей, о нем и не подозревает.
Мы возвратились в Кочмес в первых числах сентября. Через несколько дней Ольга, считая себя обезумевшей, показала мне тот самый снимок в газете «Правда», который привел нас в состояние панической растерянности. Газета была так оборвана, что видно было фото, передовица, слова и текст под фотографией. «24 августа, четверг. Советско-германский договор о ненападении». Сбоку большое фото «К заключению советско-германского договора о ненападении». Под снимком надпись: «Справа налево: тов. В. М. Молотов, тов. И. В. Сталин, г-н Иоахим фон Риббентроп и г-н Ф. Гауе». (Снимок сделан 23 августа 1939 года, фото М. Калашникова).
В тексте говорилось: «Вражде между Германией и СССР кладется конец. Различие в идеологии и в политической системе не должно и не может служить препятствием для установления добрососедских отношений между обеими странами. Дружба народов СССР и Германии, загнанная в тупик стараниями врагов Германии и СССР, отныне должна получить необходимые условия для своего развития и расцвета». На обороте обрывка газеты статья: «Как мы изучаем историю партии».
Ольга работала в конторе и упросила вольного бухгалтера Тараненко дать ей газеты последней доставки. Он дал их, и мы с Олей читали с возрастающей тревогой. Нет, не с тревогой, а с отчаянием и возмущением. Провозглашалась дружба с фашистской Германией, совпадение интересов, приводились высказывания иностранных журналистов о том, что дружественный нейтралитет Советского Союза обеспечивает Германии достаточное количество средств для ведения продолжительной войны, оправдывалось нападение Германии на Польшу, захват Данцига и т. д.
Нам попали в руки газеты от 20 августа до 3 сентября. Они сыграли роль бури, взрыва, потрясения.
Все было выдано за гениальный дипломатический ход, за «историческое предвидение», нашло тысячи адептов и интерпретаторов. Не берусь судить о том, какое впечатление производили эти договоры с фашистским государством на вольных людей, приученных не возражать, не сомневаться и все приветствовать. На нас, неискушенных, утративших волю, и информацию в 1936 году, три года назад, когда антифашистская борьба испанского народа являлась делом всего человечества, а фашизм понимался как черная реакция, нависшая угрозой над всем миром, договор с Германией казался чудовищным, а сговор с Германией о разделе Польши – святотатством. У меня было ощущение, что я подавилась всеми сообщениями и не в силах их переварить…
Утешением были письма мамы и детей, по которым сильно истосковалась за это время.
Через несколько дней в яслях эти же политические известия услышала совсем в иной интерпретации от жены начальника Сенченко, начальницы-филантропки, которая явилась в дом малютки узнать, как сдали детей, подведомственных ее мужу-начальнику. И между прочим сообщила: «Больше фашистами немцев не называйте, теперь они наши друзья! Мы заключили с ними договор о ненападении и налаживаем дружеские торговые и культурные связи».
Роза Сандлер, которая в это время находилась у своего сына и у которой при этих словах душа вспыхнула, поскольку она до ее слов ничего не слыхала, сгоряча ответила: «Положим, фашисты при всех обстоятельствах остаются фашистами!». Начальница возмутилась: «Вы просто газет не читаете и ничего не знаете!». Мы не. возражали, газет мы, действительно, не читали. Так мы смутно уловили официальное отношение к роковым и чрезвычайным событиям того времени.
Жена Сенченко разыгрывала роль патронессы в яслях и клубе, надо же было себя чем-нибудь занять. Она еле снисходила до нас, людей порченных кровей, но вмешивалась во все на правах начальницы. Она подчеркнуто следила за своей внешностью, постоянно охорашивалась, гордясь крахмальными свежими кофточками, коверкотами, сапожками, своим превосходством во всем. Рот у нее был неестественно поджат, голова приподнята и скошена набок, как у гусыни. Вот-вот, казалось, просыпится из ее горла гусиное «га-га-га». В ясли она приходила в качестве добровольного инспектора и безапелляционно давала наставления по всем вопросам кормления, ухода за ребятами, по воспитанию ясельных детей и работников. Старые, обтрепанные игрушки своих детей она приносила в ясли и страшно бывала оскорблена, если их не находила в следующее посещение. Если же наши ребятишки выходили из своей ограды в лес на прогулку и ее девочка лет шести бежала им навстречу, то начальница, позабыв свою чопорность, испускала истошный крик: «Не подходи! Не подходи!». Дистанцию между ее детьми и детьми «зека» необходимо было соблюдать и в шесть лет. Не удивительно, что ее двенадцатилетний мальчишка держал себя точно так, как отец, то есть как начальник. Достаточно привести такой пример: как-то мы, группа заключенных женщин, возвращались после полевых работ с острова. Проработали мы 14 часов внаклонку, распухшие и отекшие от укусов комаров и гнуса. Ноги по колено в грязи (Кочмес рос на болотах) в намокших телегрейках, задыхаясь от тяжести подъема в гору и от накомарников. Плестись по кочмесскому клейкому замесу грязи – значит продолжать трудную работу.
Через овражек, полный воды, были перекинуты мостки, по которым мы двигались цепочкой. В это время с противоположной стороны подошел к мостику сын начальника лагпункта в резиновых высоких сапожках, в подпоясанной ремнем по-военному серой шинели, с хлыстиком в руках, в широком накомарнике, удобно прилаженном к каркасу фуражки. Не подождав ни секунды, он громко и властно объявил: «Дайте немедленно дорогу сыну начальника!» Барчонок воспринял от родителей хорошую школу политграмоты на всю жизнь вперед. Несколько раз он с отцом для практики присутствовал на обысках в бараках.
Новый начальник Кочмеса Сенченко был типичный чиновник – НКВДнст, сфабрикованный тем временем, и следовал духу времени без отклонений. Стиль его деятельности – службизм без колебаний, характерных для его предшественника Подлесного. Сенченко исповедовал инструкцию, как символ веры. Он не давал себе труда задуматься над ней. Он был достаточно вымуштрован для прямого исполнения и достаточно застращен, чтобы уловить и не писанное сверху.
В обращении с «зека» он держался надменно, грубо, презрительно согласно указке передовиц в отношении к «врагам народа». Считал себя при этом человеком, идущим в гору и «правильным партийцем». При обысках, в которых Сенченко не раз лично участвовал, он швырял вещи, выплескивал чернила, керосин, одеколон, рвал книги и письма, ожесточенно сквернословил не хуже и не лучше любого вохровца. А ведь известно, что, если хозяин сорвет одно яблоко, то слуги оборвут весь сад. Сенченко задавал тон поведения с «зека».
Для огромного большинства начальников лагпунктов, в том числе и для Сенченко, было естественным считать, что их функциональная задача – беспощадная борьба с «врагами народа», как с определенной категорией, не входящих в рубрику прочих людей. Логически и психологически они были заранее подготовлены к тому, что это правильно и необходимо. Продолжала действовать в отношении нас та же гуртовая оценка, тот же гуртовой счет, как и на этапах.
Семейка Сенченко во главе с начальником господствовала над Кочмесом, где собрано было немало людей высокой культуры и годами воспитанной гражданственности. Находясь в распоряжении Сенченко, мы были полностью ему подвластны. Не только уголовники, но, к сожалению, и некоторые политические рады были попасть в милость к начальнику и даже к нему в услужение. Начальник же не брезговал даровой рабсилой, ибо паек так и так полагался «зека», а крохи с барского стола были для него не обременительны.
У начальника было нечто вроде негласной дворовой обслуги, дворни. Жена его приближала к себе тех, кто склонен был «информировать» ее о том, о сем, попросту наушничать. Словом, небольшое владение лагерного опричника и при нем небольшой «двор», где вольные являлись приближенными, а зека – прислугой.
Некоторое время после возвращения из поездки заведующей домом малютки была простосердечная полуграмотная жена начальника III-го отдела нашего лагпункта. Она была искренне рада работе в яслях тем, что ее избавили от скуки и безделья, и старалась сделать все, чтобы помочь, чем могла. «Аристократка» Сенченко ее знать не хотела, с «зека» общаться запрещено, а тут она и при деле и с людьми. У нее акающий акцент, бесхитростная речь.
– Май-та уехал на Воркуту, ну и слава богу. («Май» означало «мой», то есть муж.) Не знаю, кто у нас причиной, а нет детей, хоть плачь! Эта я к таму гаварю, как я начальницей стала. Я ему гаварю: пайду, возьму в яслях ребенка и буду нянчить. Май-та и гаварит: «Сукинова сына в дом возьмешь! Зачем? Я тебе их всех под начало отдам». Так и получилось. Теперь не скучна…
И она заливалась безобидным веселым смехом.
Ясли были хороши тем, что они не только поглощали уйму времени, но и мысли: живые существа, маленькие человечки уводили из лагеря. От яслей шло тепло детской. Очень мало бывала в бараке, обеденный перерыв почти целиком уходил на стояние в очереди за своей порцией у кухонного окна, купала детей до 11–12 часов вечера и задерживалась то в яслях, то в аптеке до глубокой ночи. Когда же детки болели, то и ночевала в яслях, являясь лишь на поверку.
За время поездки в бараке произошли людские перемены. Дора и Муся уехали, со строителями распрощалась. Моей соседкой на верхних нарах оказалась вновь прибывшая из московской тюрьмы полька Зося Сташкевич, а за барьерчиком вагонки – Фаня Рабинович, харьковчанка, портниха по профессии. Она и в Кочмесе работала в портняжной мастерской. Два ее брата отбывали наказание в Желдорлаге и находились в экспедициях по прокладке трассы между Кож-вой и нынешней железнодорожной станцией Печора, так что им удавалось бывать в Кочмесе и видеться с Фаней.
Всякий раз, как я укладывалась спать на нижней койке, стараясь как можно поплотней укутаться и оградить себя от доносившихся отовсюду звуков, в уши все-таки проникали то подавленные вздохи, то стоны, то крики со сна, будто человека душат кошмары. Зося ворочалась с боку на бок, вагонка шевелилась и поскрипывала, я просыпалась.
Днем с моей верхней соседкой Сташкевич мы никогда не сталкивались, ограничиваясь утренним приветствием. Она ходила во всем черном, считалась слабосилкой, не носила ватных брюк, а только бушлат, работала в овощехранилище на переборке картофеля и часто получала освобождение по болезни. Ей можно было дать лет сорок, но она была почти белая. Черты лица правильные, заостренный нос, прямые бледные губы, нос без изгиба переходил в покатый лоб. Глаза неуловимые, запрятанные. Так мы прожили с ней недели три-четыре на одной вагонке, одна под другой, совершенно чужие и далекие. Она не стремилась сойтись ни с кем, а вместе с тем такая отчужденность ее, видимо, тяготила. В этапе она шла с группой мужчин, которых высадили в Адзьве, так что и спутниц у нее не было.
Однажды среди ночи она закричала не своим голосом, а потом свесила голову – волосы были заплетены в две небольшие косы на прямой пробор – и, заметив, что я проснулась, попросила простить ее за то, что будит меня по ночам. Говорила она с иностранным акцентом, но языком владела довольно свободно. Захотелось разузнать о ней. Не спрашивая разрешения, я влезла к ней наверх.
– Что вас мучает, о чем вы плачете по ночам? – Говорить в бараке ночью, значит вызывать справедливые протесты, шиканье, окрики, поэтому говорили очень тихо, одними губами. Она безмолвно расстегнула кофту, спустила шелковую черную рубашку, и я увидела, что правая грудь ее покрыта темными рубцами, а левая как бы обрезана от соска к ребрам и уродливо сморщена.
– Вот почему не сплю, вот почему кричу по ночам. Сама попросила отправить меня из Одесской тюрьмы, где велось следствие и где меня обвинили в шпионстве, в Москву. Думала, там все выяснят – я польская коммунистка. Мою просьбу удовлетворили, меня привезли в Москву, в Лефортовскую тюрьму. Там и началось, – она показала на грудь. – Всех бьют, дорогая, не меня одну, и как бьют!.. Не только иностранцев, которых подозревают в шпионаже, но и русских, русских коммунистов… Да, поверьте, я за 8 месяцев сидела со многими, не избитых не было!
Впервые видела тело истерзанной побоями в тюрьме женщины. До сих пор могла только предполагать по крикам, которые слышала в одиночке, что избиения происходят, по рассказам позднее взятых товарищей, по противоестественным признаниям обвиняемых на процессах, о которых доходили слухи. Сомневалась долго в возможности пыток, не допускала мысли, что это так. После расстрелов на Воркуте всему поверила, подтверждением служила изуродованная грудь с незажившими рубцами и все поведение Зоей. Не расспрашивала ее ни о чем, так и не узнала ее дотюремной биографии и как попала в Россию. Старалась отвлечь ее, раза два водила по вечерам в ясли на купанье детей, где она оживлялась, но спать спокойней она не стала: дело было в психической травме. Вскоре ее вывезли в сангородок близ Воркуты. Мне говорил врач Одарич, что как только она прибыла, он послал рапорт о переводе ее в стационарную больницу для длительного лечения. Он тоже о Сташкевич ничего не знал. Больше я Зоею не видела, слышала, что она долго лежала в больнице, а затем осталась там работать. Быть может, она теперь в Польше.
С Фаней Рабинович у нас сразу установились добрососедские отношения. Она была постарше меня, с первых дней революции большевичка. В 1919 году боролась с деникинцами в отряде еврейской самообороны, фабричный организатор, член парткома крупного предприятия, закончила рабфак и Комвуз. Братья ее пришли в партию через комсомол, оба до ареста учились в вузах.
Глаза у Фани уже поблекли, но иногда загораются молодо. Курчавые волосы с проседью. Зубы неровные, крупные, обнажаются с десной при улыбке. Улыбка добрая и открытая. Своей семьи нет, вся любовь и забота отданы младшим братьям, которых она вырастила: шила для вольных, что-то где-то доставала и все, что удавалось добыть, пересылала братьям на ОЛПы или в экспедиции. Когда до нее доходили ответные весточки о получении, Фаня весь день сияла.
Она не принадлежала к сталинистам, оправдывающим вслух и про себя (или только вслух) все происходящее, но не выражала и протестов, держалась в политических вопросах в стороне. Немало горьких обид и разочарований таила в душе. Иногда, лежа рядом на нарах, вспоминала с ней Украину, столь бурную в годы гражданской войны, юность, черные, теплые ночи, яркое мерцание звезд на иссиня-темном небе, товарищей грозных лет. Где-то они? Где?
С некоторых пор заметила, что Фаня перестала отвечать на мои вопросы, осторожно поворачивалась ко мне спиной, а иногда потихоньку огрызалась: «Замолчите, не интересно мне это!». Пробовала узнать, в чем дело, так как меня задела за живое незаслуженная враждебность, а потом отстранилась и перестала ее замечать. Иногда ловила молящий грустный взгляд Фани на себе. Шло время. Случилось так, что мы оказались в бане вдвоем. Я, как обычно, задержалась в яслях, а Фаня на приработках, а может и поджидала меня, не знаю. Мы были одни. Я раздевалась, она одевалась, но вдруг она нервно начала снова раздеваться, объясняя, что помылась плохо, и просит меня потереть ей спину. Я без особого желания согласилась. Когда мы зашли в баню, она бросилась ко мне со словами: «Считайте меня кем угодно – двурушником, слабовольной, подлой, как хотите, но непременно уходите от меня под любым предлогом в другой барак». Я все еще не понимала, не приходили в голову оскорбительные для Фани мысли:
– А что я вам сделала?
– Ну как вы понять не можете? Меня вынудили в III-м отделе давать о вас сведения!
– Вас? Не может быть! – не поверила я.