Текст книги "По следам судьбы моего поколения"
Автор книги: Адда Войтоловская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 26 страниц)
Ленинград – короткий период, когда она жила семейной жизнью и в довольстве. Альтер умел организовать жизнь и оградить Олю от бытовых трудностей. У них была большая комната на Адмиралтейской набережной, окна выходили на Неву. Оля постоянно любовалась великолепием Невы и набережных. В этот период она организованно и плодотворно занималась философией и математикой. Не долго! В конце 1928 года она снова выслана из Ленинграда и с тех пор ни месяца, ни дня покоя. Она разделила судьбу поколения, потому что принадлежала к молодому крылу революционной интеллигенции, к ее творческой лучшей части, которая вошла в жизнь и в историю с Октябрем. Октябрем выпестована, с размахом развернула свою деятельность в 1920-е годы, оплодотворила все отрасли знаний, где она работала, главным образом – гуманитарные науки. Вслед за более старшим поколением марксистских теоретиков молодая русская общественная наука играла революционизирующую роль в истории мировой науки в послеоктябрьский период.
Оля шла вверх по ступенькам, совершенно не помышляя о личном восхождении, не придавая ему ни малейшего значения. Шла в гору, потому что в этом был смысл существования и победа дела, ради которого жила она и окружавшие ее люди. Шла легко вперед, ибо отказ от старого и открытие нового были необходимы и естественны, их никто еще не связал цепями и путами догматов. Эта интеллигенция должна была заменить старую, эмигрировавшую, сопротивляющуюся и ту, что погибла в гражданской войне. Но ей не суждено было приобрести навыки государственного управления, революционизировать и дальше марксистскую науку. В силу особого развития русской революции она была сметена прущей снизу и сверху мелкобуржуазной стихией и не нашла почвы и сил, чтобы отвоевать право выполнить свое назначение. Со второй половины двадцатых годов их начали стаскивать с лестницы восхождения поодиночке с тем, чтобы обрушиться всею силой и истребить огромное большинство из них с середины 1930-х годов. Еще не найдено объяснение тому извращенному фанатизму, с которым Сталин и сталинисты расправлялись с творцами и деятелями Октября. Сталинской прямолинейной последовательности в этом направлении могла бы позавидовать любая контрреволюционная власть. История не так быстро раскрывает свои тайны, но обязательно раскрывает их грядущим поколениям.
Все ужасы арестов, тюрем, ссылок, лагерей, разлук, расстояний, расстрелов Оля испытывала начиная с 1923 года и до конца дней за себя и за самых близких и любимых. Расстреляны и погибли Элькан Гольденберг, Алексей Альтер, Володя Яцек, Даля Мильман, ее сестра Люся, Мария Совет-кина, Яковин, Ширвинд, Фридлянд, Старосельский, Эльцин, Татаров, Малышев, Райский, Эльвов и многие, многие другие, с кем Ольга была близка, с кем входила в жизнь, училась, работала, спорила, думала, кого любила. Не говоря о лагере, где она не была расстреляна только благодаря беременности. Достаточно проследить послужной список ее ссылок (в ссылках иногда бывает хуже, чем в лагерях, вследствие невозможности получить хоть какую-нибудь работу) – а значит безработицы, унижений, бесправия и голода, – чтобы понять, как Ольга была истерзана.
В 1929 году она исключена из партии, что пережила очень тяжело, выслана на Алтай, в Улалу, затем переведена в; Томск, там пережила недоношенную беременность, хотя хотела стать матерью. Затем снова арест. С 1932 по 1936 годы непрерывные тюрьмы и ссылки то в Павлодар, то в различные пункты Красноярского края. Разлуки, расставания. Вновь арест в 1936 году, голодовка 72 дня – протест против ареста и разлучения с мужем и, наконец, Воркутинские лагеря. По пятам преследовала ее смерть, смерть и расстрелы самых дорогих людей.
Но Ольга не сдалась. После освобождения, весной 1941 года, накануне войны она едет под Москву, чтобы жить поближе к Танечке, заканчивает немецкое отделение пединститута, которое дает ей право преподавать немецкий язык в школе и принять участие в материальной помощи дочке. Работая, она учится на математическом факультете, потому что занятия точными науками, в частности математической логикой, стали для нее органической потребностью, а пробелов в связи с ее гуманитарным образованием много.
Шла война. Эвакуация. Голод. Нужда. Однако – это бедствия всего народа и потому воспринимаются совсем иначе. Так чувствовала Ольга. «Страдала наравне со всеми, как равная, боролась с трудностями, как и другие, все становилось на свои места». Но в 1949 году снова арест и ссылка «навечно» в Казахстан, это участь тех, кто ранее арестовывался. Их превратили в особую категорию «повторников».
Да какие же железные нервы и силы нужно иметь, чтобы все это снести! А ведь это только краткий путь ее страданий, намеченный едва заметным пунктиром.
Кто не прошел его, тому не пересказать в толстых фолиантах, а кто прошел – живо вообразит по аналогии.
При первой возможности, сразу после освобождения, Оля все же вернулась к творческой деятельности, хотя теперь ее преследовало тяжкое психическое заболевание – циклотимия. Между циклами она титанически сражалась с болезнью, не давала себе поблажек, продолжала работать по математике и математической логике, один год работала в семинаре научных работников по математической логике у профессора Шанина в Ленинградском университете. Последние годы упорно занималась Лейбницем, работала над его греческим трактатом, непереведенным или, по ее мнению, неправильно переведенным, так как считала его отцом кибернетики.
В 1960–1962 гг. мы встречались очень часто. Она любила излагать те или иные положения математической логики и выводы, к которым приходила, умела доступно передать продуманное до конца. Встречались дома и в Публичной библиотеке, где она нередко помогала мне в разборке иностранного текста, а я, хоть и профан в математике, была в курсе ее работ. Лейбниц занимал ее и потому, что во многом был близок ей, с ее слов. Ольгу привлекало в его философии сочетание универсального символизма и рационального исчисления. Соотносящиеся в монадах Лейбница элементы духа и материи тоже были постоянным предметом Олиных рассуждений. Одна ее статья о Лейбнице была напечатана в философских тетрадях издания АН СССР за 1962 год, другая напечатана в сборнике Украинской Академии наук в 1966 году, посмертно.
Работала в этом же плане и над Спинозой. В архиве остались рукописи статей о Спинозе, о Карнапе. Вела философскую переписку с молодым ученым физиком Г. А. Соколиком. Свою книгу «Групповые преобразования в теории элементарных частиц» он посвятил «Памяти моего друга Ольги Марковны Танхилевич», считая Олю выдающейся женщиной светлого ума.
Неоднократно Оля вела беседу о необходимости и неизбежности перестройки всего школьного образования коренным образом с тем, чтобы математические знания, без которых, как она полагала, мысль в современных условиях постепенно становится бесплодной даже в общественных науках, стали достоянием всех. Для этого, с ее точки зрения, необходима популяризация многих математических принципов и идей, в особенности математической логики, которые известны слишком узкому кругу людей. Она считала своей задачей популяризацию этих идей, чем занималась еще в 1927–1928 гг., когда наша официальная наука ополчилась против математической логики и кибернетики, называя их буржуазными измышлениями. Преследуя идеи популяризации математической логики и кибернетики, Оля законспектировала ряд книг Норберта Винера и др. На одной из них – «Кибернетика, или контроль и способы сообщения у животных и в машине» надпись: «Для Тани и Кости». Ей хотелось, чтобы нетленными для Танечки и ее мужа остались ее мысли, устремленные в будущее.
Между тем болезнь наступала все напористей. Промежутки между циклами становились короче. Она сама уходила в больницу на Пряжку и оставалась там подолгу, а иногда и никого не желала видеть.
Оля занималась математикой, а душа ее отдана была с юности политической жизни. Все ее близкие погибли от репрессий. Но, получив свободу, Оля, как это ни удивительно, подала заявление о восстановлении ее в партии. Отказ оказался для нее ударом, после которого она уже не оправилась. Усилилась мания преследования, бредовые состояния, и на три месяца она попала в больницу. Я не вхожу в существа этого вопроса, ибо Оля двух слов со мной по этому поводу не сказала, но знаю, что так было.
Отношения ее с Таней тоже складывались трудно. Они не могли быть гладкими, это естественно. Танечку я не знаю, на все – свою большую нежность, любовь, материнство – Оля стремилась отдать Танечке и ее детям. Почему ей не удалось быть для них необходимой, не могу судить. Оля часто последние годы говорила о смерти. Как-то в Публичной библиотеке она положила на мой стол «Замок» Кафки на немецком – просила прочесть и сказать, как я поняла. Когда мы после этого встретились, Оля сказала: «Так же, как его герой не может преодолеть препятствий для проникновения в замок, я не в силах преодолеть свое безумие. Кафка понял общечеловеческое страдание – невозможность преодолеть. Многое могла, этого не могу. Так бывает плохо, что не надо жить, надо скорей кончать. Ты не представляешь, сколько уходит сил, чтобы встать утром, подняться, не слышать воя, лая, голосов. Просветления реже, тьма чаще, дольше. Живу только, чтобы помогать Танечке. Но, кажется, и это последнее скоро перестанет быть препятствием для смерти. Не выдержу». Говорилось это в период затишья болезни, когда Оля была действительно просветленной, доброй, ласковой, даже веселой.
Последние несколько месяцев она не хотела меня видеть, не отвечала на звонки и письма и сама не звонила.
Перед отъездом в Усть-Нарву, в августе 1963 года я зашла к Оле – у нее была малюсенькая четырехметровая комната за кухней в старом петербургском доме на Гороховой, окно которой выходило во двор-колодец, – но мне сказали соседи, что Ольга Марковна уехала к дочери.
Начиная с 6 сентября меня преследовали мысли об Оле, мучили совесть и тоска, хотелось все бросить и ехать к ней. Мысленно писала ей письма, но не знала, где она. Оля преследовала меня день и ночь. 13 сентября приехала в Ленинград и в тот же день зашла к ней. Дверь не открыли и опять кто-то из соседей сказал, что Ольга Марковна уехала за город, куда – неизвестно. 20 сентября узнала, что Оленька покончила с собой в ночь с 7 на 8 сентября, а на двери повесила записку «Уехала за город». Она пролежала уже мертвая у себя в комнате целую неделю до приезда из командировки ее племянницы Лидии Яковлевны, которая сразу поняла, что Оле за город ехать некуда, и открыла дверь вторым ключом. Оля знала, что Лида уезжает в командировку и все продумала заранее до мельчайших подробностей.
Оля лежала на диване, как живая, совершенно не разложившаяся. Последнюю неделю она голодала и готовилась к смерти. К Танечке ездила проститься. С вечера была весела, оживленна, острила с соседями, а записку на дверях прикрепила ночью, перед самой смертью. Вскрытие не обнаружило, чем она отравилась, можно предположить, что большой дозой снотворных лекарств, которые она приберегала.
Все конспекты, работы разложены в порядке по группам. Все постирано, указано, что кому отдать, в чем хоронить.
Ольга оставила три записки – Танечке, Лидии Яковлевне и «Всем, всем, всем». Она любила свою девочку безмерно, как и ее мужа и детей, но ее записка, обращенная к ним, лаконична: «Дорогие детки, простите меня. Будьте счастливы. Целую, мама». То же и Лидочке. В записке, адресованной всем, сказано, что лечили ее хорошо, но прогнозы ужасны, с такой болезнью нельзя справиться и жить.
Некоторые ее галлюцинации представляют интерес не только для психиатра, но и для нас, знавших и любивших Оленьку. Но я не хочу о них писать, так как это уже не самое в ней дорогое. До последних дней Оля была близка с Зельмой и с Нелли. Незадолго до смерти Оля прислала Зельме Федоровне перевод с немецкого статьи Гейзенберга о Гете и Ньютоне и свои замечания о поэзии Пастернака и Рильке. В Тарусе, по словам Нелли, Оля была в очень хорошем психическом состоянии и не вызывала у Нелли никаких подозрений, но мимоходом заметила: «Мне кажется, я скоро умру». Решение было ею бесповоротно принято. Ольга – человек высокого интеллекта и духа и богато одарена от природы, как многие талантливые люди, нацелена на главное и необычайно трудоспособна. Уродливые условия жизни обкарнали ее творческие возможности, довели до самоубийства. Поэтому Ольга не дала людям и науке того, что было в ней с такой щедростью заложено.
Оля предъявляла к себе всегда максималистские требования. Это качество необходимо, когда человек действует, тогда беспощадность к себе служит проверкой, учитывает просчеты, неудачи, ошибки, стимулирует к новым действиям, к творчеству. В заключении возможность и действительность находятся в постоянной дисгармонии, приобретающей у таких страстных и эмоциональных натур, как Оля, особенно острые формы, приводят к катастрофам.
Я была у врачей-психиатров, которые лечили Олю. Они удивлены сопротивляемости ее интеллекта и воле, с которой она боролась с болезнью. Эти врачи-психиатры и другие психиатры, работающие в больницах Ленинграда, подчеркивали, что среди психически больных имеется значительное число бывших репрессированных и их детей.
Последнее, что слышала из уст Оли, было стихотворение P. М. Рильке: «Все существа в себе объединяет пространство внутреннего мира…» Теперь ее нет.
Психология заключенного в дореволюционное время складывалась в условиях, ничего общего не имеющих с условиями и положением «врагов народа» советских тюрем. Я имею в виду не материальные, а моральные условия. Там человек боролся с властью во имя ясно поставленной цели, получал соответствующее возмездие, и его заключение продолжало служить тем же идеям и целям. Здесь – либо творцы революции, осмелившиеся во имя той же революции отклониться от «генеральной» и за это причисленные к лагерю предателей, изменников и убийц, либо – и таких большинство – люди, ни сном, ни духом не помышлявшие о борьбе, не представляющие себе жизни вне советской действительности, и также зачисленные в категорию врагов. Многие, правда, вымогательством следственных органов, действовавших неслыханно подлыми методами, признавали себя виновными, но это не меняло сути. Как-то на этапе одна женщина, имени которой не запомнила, рассказывала о своих настроениях в политической одиночке Ярославской тюрьмы, где она просидела больше года:
«Мертвая тишина. Все глохнет. Несколько дворов один в другом за высокими воротами и заборами. Двери неестественной толщины. Гулкие затворы. Безмолвные часовые-марионетки. Козырьки. Полумрак. Никого и ничего. Не долетает ни один звук. Давящая система замкнутого мира и полнейшей изоляции. Полная уверенность, что одиночка преследует тебя сотнями глаз и ушей. А сидят люди, которым стоит сказать «не выходите» и они по привычке будут выполнять наказы своей власти. Постепенно оглушенный человек доводится до безотчетного ужаса и до сознания важности, значимости себя, как «преступника», которым он никогда не был. Когда вырвешься из-под гипноза, тогда ложь кажется овладевшей всем на свете, а жизнь – сплошной болью. Метание от веры к неверию, от пропасти к бездне, от желания доказать свою невиновность – до стыда за это желание, от чудовищного прозрения до возврата к непониманию. Все выводит из обычного человеческого состояния и ставит на грань безумия».
Всякая тюрьма, в которой люди лишены возможности заниматься какой-либо умственной работой, – скотское существование, но наша тюрьма для каждого заключенного рождала дополнительно и человеческую трагедию, с которой каждый заключенный вел свою борьбу. Тупики бывали. Много лет спустя можно стать в позу мудреца, но там мудрым было быть нелегко. Пытались искать «реку воды живой», по выражению Достоевского. И как-то ее находили. Все по-разному. Казалось бы, где как не в лагере, подстриги всех под одну гребенку, «вправь мозги», чтобы ни одной мысли своей не оставалось, и наведи порядок, на воле недостижимый. Получалось же как раз обратное: нередко удавалось разглядеть под драными бушлатами и за сморщенной, обветренной кожей особое, неповторимое лицо и колоритную фигуру нравственного сопротивленца. Люди оставались людьми.
Рожденное помимо воли создателей лагерей северное землячество продолжало существовать и утешать. И дружба в вагонке давала опору. Когда я смотрела на высокую фигуру Доры в брюках, ладно сидевших на ней, с немалой долей русского ухарства справлявшуюся с любой тяжелой работой, я непременно подтягивалась за ней, и работа спорилась. С Мусей вели нескончаемые беседы на отвлеченные темы. Фрида была жрицей очага и организатором быта.
У Муси и Доры уже не оставалось сомнений об аресте, а вскоре и о гибели их мужей. Фрида совершенно порвала с родными и не получала с воли ни строчки. Мужские письма приходили только мне из лагеря от Коли, остальным – от матерей и детей.
Смерть самых близких переживалась всеми нами, как общее горе. Но существовал неписаный закон, по которому мы опекали друг друга и потому не позволяли себе распускаться. По тому же неписаному закону не разрешали фиксировать внимание на голоде, на режиме, на мерзостях быта, «шмонах» и прочих атрибутах заключения. Все это запиралось в одиночки черепных коробок, безмолствовало и во что бы то ни стало должно было подавляться. Обратное грозило худшим – деградацией.
Из палатки реже выдергивали женщин, но мы не знали, что это означало. Некоторых близких товарищей по Ленинграду и Сивой Маске – Григория Григорова, Сашу Гирш-берга, Ваню Долиндо и др. увезли на Иджид-Кирту, где бытовые условия были хуже, а голод сильнее, чем в Кочмесе. Многие блуждали по экспедициям – Борис Донде, способный развеять горькую тоску, повзрослевший Володя Гречухин и Яр.
Закладывалась Инта, где в то время было лишь два небольших барака, склад, дом начальника, а неподалеку от стоянки строились вышки для бурения на уголь и нефть. Весь край был тогда бездорожный, глухой и необжитый. В ту весну 1938 года из нашего края и района совершен был побег, о котором складывались легенды, строились догадки и о котором из уст в уста переходила молва по всем воркутинским лагерям. Узнала о нем со слов товарищей.
Первые дни начальнику было невдомек. За это время началась распутица, что, безусловно, входило в план беглецов. Когда начальник лагпункта поднял тревогу и дал знать в Ш-й отдел, вохровцы не могли уже переплыть реку, чтобы двинуться в Большеземельскую тундру по направлению к океану: дважды льдины переворачивали лодку. Розыски не увенчались успехом и двух «зека» так и не доискались. Какова их судьба, никто не знает. Может быть, ушли на иностранном судне, ведь один из них бывший матрос, быть может, утонули в какой-то речке, но скорее, олени нашли путь к спасению, а люди? Кто знает? Переплыть на другую сторону вздыбленной льдами реки погоне удалось только через месяц после побега.
Рискуя оборвать линию повествования, приведу еще один известный мне случай побега – он любопытен для подтверждения бессмыслицы побегов из советских тюрем. Знаю сестру беглеца, которая и рассказала, как все происходило. Человек бежал из-под Абези. Месяцы скитался, пробираясь на севере пешком, скрываясь в лесах, потом подрабатывал на железнодорожный билет и, наконец, так или иначе добрался до Ленинграда. Залег под мостом и ночью постучал к себе в дом, к матери и сестре. Приход его вызвал не радость, а ужас. Двое суток никто не ложился спать и не выходил из квартиры, не отвечал на звонки. На третий день мать и сестра потребовали, чтобы он ушел. Не потому, что они его не любили, напротив, он для них самый любимый на свете. Но его пребывание дома оказалось пыткой. На третьи сутки он ушел под мост. Так продолжалось еще несколько суток. Мать и сестра собирали деньги на дорогу. Он вернулся в лагерь и получил дополнительный срок. Родные же без содрогания не могли всю жизнь вспоминать о кошмаре его прихода.
Раскидывали нас по земле и по краю Коми, но мы старались не терять друг друга из виду по тем же неписаным законам северного землячества, если еще оставались на свете. Устная лагерная почта – через людей, реже записка, иногда случайный приезд…
С Инты изредка заглядывал по делам геологической партии Борис Белышев, всегда подтянутый, внешне сдержанный и спокойный. Он был человек совсем иной формации и мышления, чем общая масса политических тех лет, и ощущал себя инородным телом среди других. Так же воспринимало его и большинство людей. Склад мыслей сформировался рано, но в нем сохранялось много юношеского, да ему и было лет 27–28. Как геолог он переезжал с места на место более свободно, и я как-то попросила его привезти мне гребенку, так как в одном из очередных обысков у меня отобрали все шпильки для волос и гребешок. Случилось так, что как только Борис Федорович вызвал меня из палатки, – а было время вечерней поверки, – я немедленно попала под свет «летучей мыши» начальника Подлесного. Он и засек меня как раз во время обхода бараков. Виделись мы с Белышевым ровно одну минуту, но для Подлесного это не имело значения.
В два часа ночи, когда я крепко спала, комендант осветил меня фонарем и зачитал приказ: «На пять суток в изолятор без вещей и без вывода на работу».
Как я узнала впоследствии, в тот же вечер Белышева выгнали из Кочмеса, не посчитавшись с тем, что идти надо в ночь и в метель. Никто не принуждал Подлесного расправляться с нами, как с крепостными девками, притом без всякого основания, просто из любви к искусству. Моя власть! Оделась, возражать не приходится, и пошла в пустой, щелеватый, промерзший «кандей», причем была довольна, что соседи по изолятору мужчины-урки спят. Боялась шевелиться и топать ногами, чтобы их не разбудить – им ничего не стоит разобрать дощатую перегородку и оказаться в женском отделении. Конечно, не спала до утра, обуреваемая злостью и яростью. Лишь холод охлаждал мой пыл.
Все пакости на свете творят люди, но от них же исходит и хорошее. Моим соседом оказался бесстрашный головорез возчик Санька Александров, сохранивший не только душевную порядочность, но и уважение к людям культуры. Он разглядел меня сквозь щели утром, подсунул под доски перегородки охапку соломы и какую-то снедь, да еще и приободрил: «Львовна, не тушуйся, – не пропадем! На сколько суток? На пять, а я на восемь, три дня уже кантуюсь здесь. Вместе выходить. Меня «с выводом». Стану я на них работать из кандея, нашли фраера!..…. с их «выводом»! Знаешь, за что попал? Коровья «мамаша», зоотехничка, приказала моей Ленке придти к ней на уборку в квартиру после рабочего дня, я ей такую квартирку устроил, что будет помнить! А ты мне про что-нибудь рассказывай, люблю больше книги с голоса»
Рассказывала сказки, которые помнила, а потом спала в мороз на досках, постланных прямо на землю, и на охапке соломы.
На третий день моего пребывания в изоляторе прибежала Дора и сказала, что в Кочмес приехал замначальника Воркутлага, и товарищи советуют написать заявление ему о незаконном заключении в изолятор. Конвоир сквозь пальцы смотрит на наши переговоры, а иногда и сознательно уходит погреться. Сквозь щель можно просунуть ломоть хлеба, карандаш, бумагу, а вот насчет кипятка плохо. Тут же, прислонив бумагу к дощатой неструганной перегородке, заледеневшими пальцами нацарапала заявление и передала его Доре, мало надеясь на благополучный результат.
Не более как часа через два вдруг вызвали к начальнику, куда меня и препроводили под конвоем. В комнате было тепло, что я прежде всего ощутила всеми фибрами существа. За столом сидел полный стареющий человек невысокого роста в морской форме. На столе лежала меховая шапка.
У окна лицом к столу стоял Подлесный.
Человек за столом, видимо, и был приехавшим начальником. Он смотрел на меня, внимательно всматриваясь, и заговорил совершенно спокойно, как в то время ни низкое, ни высокое начальство с нами не разговаривало.
– Это вы Войтоловская Адда Львовна? – спросил он, напирая акцентом на мое отчество. – Ваш отец врач?
– Да, я. И отец мой – врач («зекам» полагается отвечать, а не удивляться или задавать вопросы).
– Так вот, – обратился он к Подлесному, – заключенная Войтоловская пишет, что она незаконно посажена в неутепленный изолятор без вещей и без вывода на работу на пять суток, за то, что другой заключенный передал ей гребенку. Так это или не так?
– Так, – криво улыбнулся Подлесный, – но сразу спохватился и сказал, – после отбоя выход из барака запрещен, а она вышла.
– Поверка еще шла по баракам, – вставила я.
– Других проступков не было? Работает? – спросил начальник у Подлесного.
– Работает в строительной бригаде. Проступков… как сказать… Ею написано заявление о… А, впрочем, не было.
– А что, писать заявления о… запрещено? – придирчиво-насмешливо спросил приезжий.
Подлесный молчал. Он был не хуже других. Проначальствовав в Новом Бору, а затем на нашей женской командировке, понаблюдав за происходящим, он нашел для себя выход в самоубийстве, чем доказал нежелание быть и дальше марионеткой. Своей смертью он показал, что он был живой человек. Мертвые срама не имут.
– Оставьте меня с заключенной, – сказал человек в морской форме. Подлесный вышел. Начальник подождал несколько, затем вышел из-за стола, распахнул широко дверь, желая убедиться, что за дверью никого нет, вернулся и предложил мне сесть (до тех пор я стояла неподалеку от стола). Он сел и уставился на меня. Заговорил не сразу. Я ждала.
– Вы безусловно дочь Льва Наумовича Войтоловского, военного врача и писателя. Иначе быть не может. Или это совпадение?!
– Да, Лев Наумович Войтоловский, врач и литератор – мой отец.
– Странная встреча! Я с вашим отцом, редким человеком по благородству своему, полтора года пробыл на фронте в одной части. Я Воронин, тогда капитан Воронин. Уважаю его и теперь. Где он? На воле?
Человек часто действует по первому побуждению, и это иногда не худший вариант, по чутью, я так и поступила, как, наверно, и он. Ведь нас все разделяло, разделяла бездонная пропасть.
– Отец на воле, но он ослеп, а сейчас и тяжело болен. В нашей семье арестованы шесть человек: мужья моих двух сестер, мой муж, я и две сестры, достаточная нагрузка для отца. Мои дети у них, так что мама воспитывает их и ухаживает за слепым отцом. О чем я могу с вами говорить? Вы – начальник Воркутлага и знаете положение наше, я – «зека» и не знаю, чего ждать – конца срока или своего часа.
– Поймите, что я с вами говорю как с дочерью Льва Наумовича, а не как с «зека». Хочу вам помочь, чем смогу. На Воркуту сейчас не время ехать. Как вы здесь живете? О каком заявлении говорил начальник Кочмеса?
– О Воркуте знаем мало, но кое-что… – Мы встретились взглядами на одну секунду, но интуиция подсказала, что с ним можно и должно говорить. Я продолжала. Кратко изложила причину и содержание заявления, сказала, что формально поэтому Шлыкова, Устругова, Фаянс и я переведены в штрафную палатку, откуда увозят на Воркуту. Формально, потому что многие переселены в палатку без особого повода, по признакам, нам не известным. Известно, что с Воркуты никто не вернулся… Он не смотрел на меня и то ли автоматически, то ли утвердительно кивал головой. Можно было понять его как угодно. У меня перехватило дыхание и я замолчала.
– Так у вас нет просьб ко мне?
– Нет.
Тогда он совсем тихо, но раздельно произнес:
– Думаю, что больше из Кочмеса на Воркуту этапов не будет. И не только из Кочмеса.
Опять помолчали.
– А работа? – спросил он. – Кто вы по специальности?
– Моя работа может пригодиться только в том случае, если я останусь жить после лагеря, я – историк. Работаю, как все.
– В изолятор не возвращайтесь, идите в свой барак. До свидания.
Я вышла. Он уехал в тот же день. На следующий день вышла на работу. Через неделю нас четырех перевели в строительный барак. Из палатки уходили с большой грустью, мы там прожили больше года в более дружеской обстановке, чем где бы то ни было.
Через несколько недель меня назначили на работу в ясли старшей медсестрой, как мне потом сказал начальник санчасти, по распоряжению с Воркуты.
Так случайное стечение обстоятельств, последовавших цепочкой одно за другим без моего в том участия, несколько изменили мое лагерное существование.
Из палаток действительно больше на Воркуту никто взят не был. И террористическая система должна иметь некоторые передышки.
Наступил 1939 год. Скоро 3 года заключения. Зима 1938–1939 гг. стоит суровая. Морозы крепкие, держатся долго. Недели подряд метет пурга. Строители часто работали в зоне, потому что обмораживание поголовное. В начале апреля, хотя морозы ночью еще сильные, днем под солнцем уже теплее, лучи его превращают нас в «цветных». Кожа на лицах коричневеет, а порывы холодного ветра заканчивают обработку лиц под мореный дуб.
В один из апрельских дней лагерная «голубиная почта» сообщила, что нашу четверку срочно и немедленно вызывают два человека с Воркуты, просят подойти к бараку строителей. До этого времени никого не освобождали из лагерей, а как уже говорилось, все получали дополнительные сроки – «довески» (к пайке хлеба прикреплялся довесок, скрепленный палочкой, отсюда название). Так Николай Игнатьевич в конце декабря 1937 года расписался в том, что таинственное ОСО добавило ему три года лагерей. Он их отбыл без скидок, некоторые же, кому к трем годам прибавляли «довесок» в восемь лет, превышавший основную пайку, получили льготу и ушли на волю. ОСО, которого никто никогда не видел, перед ясные его очи никто не представал, распоряжалось нашими судьбами, как дух всемогущий.
Десятки предположений пронеслись в наших головах, всегда готовых к неожиданностям. Первой сорвалась Дора, якобы в поисках бригадира по производственным делам, а затем под каким-то предлогом и мы с Мусей. Фрида работала где-то далеко. Об обещании Заслайского пройти через Кочмес на свободу мы и не вспоминали. Свобода казалась невозвратной и неправдоподобной.
Перед нами оказались двое мужчин, изуродованных до неузнаваемости помороженными носами, щеками, подбородками, обмотанные шарфами и заросшие. Но это были Юзеф Заславский со своим товарищем Голубевым, отпущенные на свободу с Воркуты и пожелавшие быть первыми ласточками и провозвестниками освобождения. На правах освобожденных они попали в зону, так как Кочмес значился как пункт снабжения сухим пайком по пути, но мы не могли их ни завести в барак, ни даже пробраться с ними в слесарку, чтобы обогреть друзей и напоить кипятком. А они прошли сотни километров пешком, от Абези до Кочмеса всю ночь и часть дня без остановки.