Текст книги "По следам судьбы моего поколения"
Автор книги: Адда Войтоловская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)
– Ну, давай чего-нибудь делай с ним, врачей нет.
Мы раздели возчика, растерли ему ноги и руки, влили в рот спирт, он очнулся. Глаз страшно распух, но по тому, что вокруг глаза была только алая запекшаяся кровь, поняла, что глаз уцелел. Как быть? Оставить зияющую рану и отослать дальше, но за сутки может начаться заражение, несмотря на мороз. Зашить самой, но заражение тоже вероятно… Советоваться не с кем. Случай с Марией Митрофановной подсказывал, что заражение необязательно. Могло случиться все, что угодно, но оставлять глаз обнаженным мне казалось тоже невозможным. Наркоза не было, имелись разного диаметра хирургические иголки и стерильные нитки для швов. Я решилась сшить веко, поскольку рана была чуть повыше зрачка. Спросила возчика, вытерпит ли он сильную боль.
– А чего, – ответил он, – могу, не бойсь, я крепкий, валяй!
И он действительно проявил мужественную выносливость и безбоязненность. Мы с вохровцем помыли руки, протерли их спиртом, полили йодом. Халат один, отдала его парню. Он придерживал веко с двух сторон пинцетами, а я наложила четыре шва и связала нитки самыми примитивными узелками, а затем сделала повязку. Возчик ни пикнул, а когда я кончила, спросил:
– Ну, что побелела? Струхнула? А мне хоть бы что… Спасибо!
Речь его, само собой разумеется, хорошо оснащена привычным лексиконом, который срывается с языка, как созревший плод, висящий на кончике черенка. Руки дрожали не у меня, а у вохровца, но когда хотела ответить раненому, то не могла сразу разомкнуть челюсти, так они были сжаты от напряжения. Наутро температура поднялась немного, к вечеру спала. Возчик отоспался, отъелся, давала ему и разбавленный спирт, а через три дня уехал с грузом. Вскоре кто-то сообщил с Воркуты, что он жив и не ослеп.
Прошел год. Отбываю срок в Кочмесе. Работаю в бригаде строителей и живу в конюшне, служащей бараком. Лежу в рабочей амуниции на знаменитой вагонке, зовут к двери, а там передают пудовый мешок пряников, засыпанный сверху слипшимися конфетами подушечками. Все смерзлось, конфеты обледенели. Я, естественно, сказала, что это ошибка, ибо такая диковинка не могла быть предназначена мне. Но в руки сунули записку: «Фершалу с Сивой Маски – ни обижайся тот самый что с глазом извесный тибе возчик». Он был проездом, искал меня, когда я работала за зоной в лесу, и оставил уркам мешок пряников для меня. Они передали все честь по чести. Мешок, безусловно, ворованный, но передан с самыми добрыми чувствами. Мы приняли его, как дар божий, и поделились в бараке содержимым.
В ту же злополучную ночь, когда ранен был возчик, вместе с обозом грузов приехал оперуполномоченный и вызвал меня прямо с медпункта на допрос. Была утомлена и взволнована предшествующей операцией. В канцелярии при свете фонаря «летучая мышь» сидел развалившись на стуле молодой сотрудник НКВД в военной гимнастерке и накинутом на плечи белом полушубке овчиной внутрь.
– Садитесь!
Села. Достал из портфеля какую-то грязную бумажку.
– Отвечайте, что значит «в животе у лягушки»?
Вопрос прозвучал комедийно, но я сообразила, в чем дело: недели две назад передала в Абезь наспех написанную записку Ваграму Безазьяну. В то время у нас кончилось масло из посылки Олега, и мы сидели в бараке в кромешной тьме. Опер прочел: «…темно, сыро и холодно, как, наверно, может быть в животе у лягушки. Лучины под запретом. Мечтаем о свечке да о какой-нибудь захудалой книжонке, лишь бы напечатана. А. В.» Дурацкая записка попала не по адресу, а в руки уполномоченного и принята была за условный код.
– Инициалы ваши. Поддерживаете голодовку, значит!
– Какую голодовку? О голодовке мне ничего не известно, голодаем и без голодовки. Сидим без света. Дайте свет, не будет записок.
Далее он объяснил, что я давно на заметке, и что свободы мне не видать, как своих ушей, а приехал он исключительно по «вашему делу».
– Впрочем, продолжал он, вы можете нам помочь – кто здесь за голодовку? Булгакова за голодовку?
– Ни о какой голодовке ничего не слышала.
– А Певзнер утверждает, что вы о многом осведомлены.
– К нему и обращайтесь за информацией.
– Так, не желаете помогать Советской власти?
– Мы работаем, а вот вы плохо работаете, раз оставляете рабочих в темноте и голоде.
– Можете идти, вы мне больше не нужны. Пеняйте на себя!
Аркадий Певзнер как приятель Юдифи часто вертелся в женском бараке, в землянках любил петь революционные песни, а что он не брезговал «стучать» в II I-й отдел, не было для зеков секретом. С тем опер и уехал. Стоящая командировка! Смешно, но и печально!
Тянулась долгая, долгая зима. Снег лежал плотным глубоким слоем в два метра толщиной. В безветренные дни мы погружались в глухую пухлую тишину. Мир оглох для нас, вытолкнул и забыл. Казалось, мы погребены в снегах. Жизнь просачивалась через письма и ударяла как неизолированный электрический ток. Почта была и зовом, и требованием терпеть, и болью, и воскрешением.
В феврале день начал заметно прибывать. Свет поглощал тьму. Солнце слепило, отраженное в белизне снегов, и обжигало лицо северным загаром. На лицах появлялись улыбки, но одолевала цинготная слабость, сильнее хотелось есть и спать. Мужчины сваливались, участились заболевания. Общее состояние тревоги не только не получало разрядки, но, напротив, усиливалось. Начальники и уполномоченные смотрели волками, были подозрительны и озлоблены. С Воркуты к нам перестали заезжать, даже обратный транспорт не заворачивал на Сивую, а следовал мимо. Вохровцы при нашем появлении замолкали. Спешно вывезли на Воркуту Н. Булгакову, М. Советкину и Марию Яцек. Из Усть-Усы приехал работник УРЧа, просматривал формуляры всех и сортировал нас к отправке. Однажды забежала Зоя Иванова, отозвала меня в сторону: «Отбросьте вашу неприязнь ко мне, должна сказать вам по секрету, что готовится большой этап на Воркуту, вас и меня в списках нет. В этом наше спасение. Там плохо, очень плохо. Больше ничего сказать не могу, нам предстоит многое пережить». Затем она начала ненатурально смеяться в своей обычной манере, болтать об ерунде и выскочила, оставив меня в еще большей тревоге.
Вскоре проследовал этап на Воркуту из Абези. Среди товарищей, которых знала по этапам – М. М. Иоффе, Ваграм, Липкин, Енукидзе. Была жестокая стужа, надвигалась ночь, но людей без остановки гнали дальше. Удалось перемолвиться несколькими словами на руке, у проруби. По слухам, на Воркуте идет голодовка. Режим резко ухудшился. На шахтах люди работают по 11 часов, с перерывом на обед – полчаса, под землей, в удушливых примитивных штреках, под постоянные окрики: «Давай-давай!». Падают, как мухи осенью. Многие заключены в лагерные тюрьмы, из которых выводят на работу и запирают после работы. Голодающие отказались работать. Толком в Абези тоже ничего не знают, сведения случайные. Кто-то из наших женщин успел передать этапникам несколько пар ватных рукавиц, которые мы всегда припрятывали в пошивочной на случай этапа. Со многими товарищами простились навсегда. Среди них Ваграм. Он оброс ледяной коркой на бровях, бороде и ресницах, на щеках лед застыл, как горох, как мелкие оспины, как слезы. Печальный, печальный… Окрик бойца охраны, и Ваграм уже шагает по тропке на северо-восток в цепочке, теряясь в саване снегов и пространств, вслед за другими обреченными, потому что с Воркуты мало кто возвращался. Там он работал бригадиром на шахте и на погрузке. О его бригаде говорили: «Бригада Безазьяна работает без изъяна». Разве какие-либо заслуги, даже самые крупные, что-нибудь изменяли в предрешенных судьбах? Почти вся бригада вскоре была переведена на Кирпичный, что уже само по себе пытка и к тому же преддверие последней человеческой драмы. И она пришла. Не овеяна их гибель романтикой, а могли быть героями, а может, и были героями в последний час. Ваграм – сын народа, жизнь положил за народ, а умер как «враг народа». Почему? Погиб, как целая армия таких же. Вспоминаю его жизнерадостным, молодым, с теплыми глазами, но точит память и последнее свидание… А голос же его звучит как живой – мягкий и сильный.
Рассказала близким товарищам немногое, что узнала. Некоторые ушли с экспедиционными группами и избежали Воркуты в тот период, но тех, кого запрашивала Воркута, никуда не отпускали. Все окутывалось тайной, мы оставались в неведении относительно своих судеб. Таинственность отравляла, сгущала атмосферу страха и рождала покорность у более слабых, чего и добивались в лагерях. Неизвестность всегда пугает.
Приблизительно в середине апреля, впервые после долгого перерыва связи с Воркутой, оттуда привезли по дороге в Москву трех мужчин. Их везли на так называемые «переследствия», которые в огромном большинстве случаев, как потом стало известно, кончились гибелью, расстрелом. Предварительно велись допросы с пытками, о чем с ужасом говорили избежавшие смерти. Но для некоторых вывоз с Воркуты оказался спасением жизни, так как именно в эти месяцы, вплоть до 1939 года, на Воркуте проходила полоса господства Кашкетина, назначенного для истребительных акций, после которых уцелели единицы. Остановка на Сивой Маске была вынужденной – все трое поморожены, а в Москву полагалось доставлять людей в сносном состоянии.
С Воркуты везли Алексея Иванова, Иосифа Сандлера и Михаила Соловьева. Хорошо помню первых двух. М. Соловьев, историк, окончивший Институт красной профессуры, был крайне подавлен и молчалив. Может быть, не считал возможным вести разговоры в пути, а скорее всего, предчувствие близкой смерти уже владело им. При прощании, когда напутствуя их, сказала: «Не поморозьтесь снова», Михаил махнул безнадежно рукой и возразил: «Напротив, остановка в Сивой Маске дала небольшой шанс удержаться в жизни на два-три дня»… Он не ошибся – срок жизни его был – путь до Москвы.
С Иосифом Иоганновичем Сандлером мы знакомы по осеннему этапу, – сидели они с моим мужем в политизоляторе. Алексей Иванович Иванов принадлежал к тем людям, которые вызывают мгновенно полное доверие и сами безошибочно разбираются в собеседнике. О нем сохранила долгую память. Он, как и М. Соловьев, погиб вскоре. Немногие люди оставляют такую борозду в памяти после недолгой встречи. Будто снял кто-то усталость после томительных дней, будто ушло мертвенное однообразие и обрела возможность дышать и думать, хотя ничего утешительного я не услышала.
Как прикрепленная к медпункту оказывала им посильную помощь и не контролируемая начальством могла оставаться на медпункте сколько хотела. Наш лагпункт вследствие оторванности и благодаря Должикову носил отпечаток своеобразия.
Приехавшие товарищи несколько больше осведомлены о воле, изредка им попадались газеты, кое-что узнавали от вновь прибывших, и сами они были примечательными людьми. Иванов был широк в плечах и весь крупный – черты лица, рост, руки. Он был управляющим на КВЖД. Такому человеку безоговорочно можно доверить и крупное государственное дело, и руководство массами. В нем сразу чувствовалась уверенность, сила крепкого ума и организаторская воля. Слабых сторон не приметила. Стоит перед внутренним взором, как на постаменте, человек значительный, и гибель его – большая потеря для общества.
Попробую изложить содержание беседы. Вьюга. Хибарка дрожит от холода. Чугунная печурка накалена докрасна. У мужчин руки забинтованы. От валенок густой пар. Соловьев сидит на чурбане у печки и подкладывает дрова. Прихлебываем кипяток. Все личное отодвинулось: и искалеченная жизнь, и голод, и все невзгоды, и даже дети и мама – во всей грандиозной объемности встала трагедия страны в целом. Алексей Иванович заговорил о процессах. У меня срываются обвинения в адрес тех, кто давал такие страшные клеветнические показания на суде против себя и других, что явилось удобным поводом для обвинительных заключений десятков и сотен тысяч.
Иванов рассуждал много мудрее, примерно так: «О многом можно лишь догадываться. Юридическая наука покоится на правиле – обвиняемый не виновен до тех пор, пока не доказана его вина на следствии и на суде. Сейчас юридическое право отвергнуто, арестованный виновен априори, он подвергается общественному изгойству, поскольку он взят. Поэтому следствие – пустая формальность, суда фактически нет, он закрыт для общественности и никому не нужен. Не известно, что происходит до суда и на суде. И потому не имеют никакого значения подтасованные показания и личные качества подследственных. Те, кто верят, из веры и подобострастия, находясь на свободе, все равно поют аллилуйя, аллилуйя, а те, кто объяты страхом, все равно «потребуют» смертной казни, вернее за них потребуют, а они составят громкоголосый хор. В данный момент повернуть колесо истории нельзя. И тут уж дело личного потенциала, как себя вести. Много об этом думаю, ибо мне предстоит… Сталин лично меня хорошо знает, мои назначения подписывал он лично. А таких он не терпит. Надо все по возможности спокойно взвесить и быть готовым каждому ко всему. В такой свистопляске нельзя знать, кто уцелеет и кто падет жертвой, ведь, по существу, происходит государственный переворот, но в своеобразных формах. Масштабов, диапазона и степени потрясений мы пока охватить не можем. Не только потому, что мало знаем, но и потому, что все процессы нашей формации никому еще не ведомы. Кто останется, поведает, что мы за враги народа. Страна в горячке. Кто, какие силы остановят бешеную скачку исторических событий, предугадать трудно, жизнь быстра, далеко не все можно предугадать. Вы, быть может, случайно отсидитесь в медвежьем углу, секира обойдет вашу голову, и вы окажетесь свидетелем перемен, так что мобилизуйтесь на долгое ожидание. Мы ведь еще молоды и крепки духом. Жаль молодости, но это малость по сравнению с событиями в стране. О показаниях вот что я думаю. Поскольку я работал на КВЖД, меня интересует всякое сообщение о Дальнем Востоке. В одной из случайно попавших мне в руки газет обратил внимание на небольшое сообщение ТАСС, то ли в августе, то ли в сентябре 1936 года, словом, недавно, уже после первого процесса. Там говорилось о расстрелах русских белогвардейцев в Манчжурии. Между прочим указано, что под пытками арестованные дали нужные японцам показания и назвали ряд новых лиц, близких к ним в Трехречье и т. д. Маленькое сообщение навело на невеселые размышления. Да, мы ничего не знаем о процессах».
– Почему вы говорите о процессах во множественном числе? – спросила я. – Мы слышали об одном.
– Были и другие. Не один. Читал о январском, на котором судили Пятакова, Радека и многих других. Их показания еще более чудовищны, потому что старый арсенал обвинений уже не действует на массы, к нему привыкли. Теперь обвиняют в прямом шпионаже в пользу иностранных государств, в распродаже территорий, в сговоре с Гитлером и Гессом. И они признаются, вот в чем ужас! А средневековый палач Вышинский, в сутане советского прокурора, задает почти каждому вопрос о том, как велось следствие, не были ли применены незаконные методы. Обвиняемые отвечают, что следствие велось в корректной форме, что следователи их не мучили, а они мучили следователей, хотя Мура-лов дал показания только через 8 месяцев тюрьмы. Все много сложнее, чем нам представляется. Мрачковский, Муралов, Безбородов мои личные друзья, близко знал и других – Каменева, Пятакова. Здесь дам голову на отсечение, что они не совершали никаких преступлений, в которых «признавались», но что я буду говорить там – еще не известно. Надеюсь на себя вот и все. Не все дают ложные показания, уверен, а умирают все. Надеюсь выдержать. Самое большее на что рассчитываю, – на смерть в тюрьме до суда. Человек не всё, да не всё и не каждый, может вынести. Существуют сотни методов не только физического, но и морального воздействия, перед которыми он может дрогнуть и сломиться, особенно в наших условиях, когда суд свершает сама партия. Одновременно со следствием надо пересмотреть взгляды, даже мировоззрение. На такое не все способны. Нет у нас данных для огульного их осуждения! Я не решусь поднести губку с уксусом к их изолгавшимся, искусанным от мук и презрения к себе устам. И вовсе не из христианских побуждений. Их участь уже решена. Они опорочены перед всеми – и вратами, и друзьями. Да минует нас чаша сия! Инсценировка, в которой они оказались действующими лицами, обошлась дорогой ценой, за нее будет расплачиваться весь народ, и не одно поколение. Нельзя обрушиваться на тех, кто выступал, как марионетки. Все являются участниками массовых сцен этого лицедейства. И на воле все превращены в статистов грандиозных постановок. Процессы не кончены. Готовится то же в отношении так называемых правых и еще, и еще им же несть числа. Кого заставили написать, что правые пошли по пути банды Троцкого, которая «хотела с помощью фашистов восстановить капитализм» – Надежду Константиновну Крупскую! Своими глазами читал статью за ее подписью.
– Вы говорите «партия» судит, – отозвался Иосиф Сандлер. – Не кажется ли вам, что партия, о которой говорим, стоит на лобном месте? Помню впечатление, какое произвел набор в партию после смерти Ленина, то был не ленинский набор, а сталинский. Именно с тех пор старый революционный костяк, закаленный и самостоятельно мыслящий, начал затапливаться случайными мелкобуржуазными элементами, а в партию незаметно просочился некогда враждебный ей взгляд на партийную организацию, как на широкую рабочую партию, в ухудшенном варианте.
Речь Сандлера в отличие от сдержанной речи Иванова звучала взволнованно, резко и полемично; он горячился, острил, смеялся, по порой перехватывала горло захлебывающаяся одышка, должно быть, в связи с тем, что он ехал после голодовки. Он обладал великолепной цепкой памятью, впитывающей детали и характерные черточки и не упускающей главного. То, о чем он говорил, выступало рельефно, трехмерно, тем более, что Иосиф часто и легко имитировал речь человека, о котором велся рассказ. Сандлер был арестован в 1922 году в Латвии при правительстве Ульманиса за подпольную революционную деятельность. Девятнадцатилетний комсомолец, в то время он просидел около года в рижской тюрьме и обменен в 1923 году советским правительством на латвийского преступника. Прошедший буржуазное подполье и тюрьму, он рвался к работе в стране Октября, быстро ориентировался, активно действовал, стал секретарем Балтинтерна молодежи и сталкивался со многими работниками Коминтерна по работе и в личной жизни. На воле я читала курс Истории Коминтерна, в его рассказах ожила вся политическая борьба внутри Коминтерна и даже в условиях Сивой Маски показалась важной, полнокровной и злободневной. Помнится, шла у нас и острая полемика относительно голодовки, длившейся на Воркуте. Требования выдвигались примерно такие: рабочий день восемь часов, улучшение питания, использование на работе по специальности, вежливое обращение с «зека». Иванов был категорически против голодовки и называл ее самопровокацией. К голодовке примкнули далеко не все, что вполне естественно в условиях бесконечных альтернатив, встававших перед нами на каждом шагу. Голодовка шла долго, никаких положительных результатов не дала и послужила дополнительным, вернее облегчающим поводом для усиления режима, сортировки заключенных и подготовки списков людей с целью их ликвидации. Впрочем, причины лежали глубже. В других лагерях массовые уничтожения проходили в тот же период и без предварительных голодовок.
Когда нас столкнула случайность на лагерном перевале, события едва начали разворачиваться, и о многом можно было лишь догадываться. Каждый доходил до всего по-своему, на ощупь: и поглощенный приближением развязки Соловьев и полыхающий, как уголь, Сандлер, и вылепленный из самого лучшего человеческого материала Иванов.
– Отвлечемся немного, товарищи, – предложил Алексей Иванович, – отдохнем перед дорогой, дадим себе передышку, послушайте меня, хочется уйти далеко в прошлое. Случилось это в Харбине, в 1928 году. Белогвардейцы и другие русские эмигранты, наводнявшие Харбин, в том числе и бывшие сменовеховцы, весьма мною интересовались, следили с болезненным любопытством за каждым человеком «оттуда», из России. Я к тому же лицо официальное. Захожу в ресторан пообедать (не всегда же мы сидели вот в таких лачугах). Народу много. Обстановка типично ресторанная. Много весеннего света. На эстраде оркестр. Чувствую за спиной пристальные взгляды. Невольно оборачиваюсь. Компания, сидящая за мной, бесцеремонно меня рассматривает. Поймав мой взгляд, один из белых размашистым театральным жестом швыряет пачку денег в оркестр и кричит: «Сыграйте «Боже, царя храни». Оркестр играет царский гимн. Все демонстративно встают. Я продолжаю сидеть. Обедаю. Мелькает мысль – сейчас начнется свалка, они меня провоцируют, а я представитель Советского Союза. Сижу. Жду… Затронуть меня, обратиться ко мне прямо не решаются. Оркестр сыграл один раз и оборвал. Все сели. Вынимаю из бумажника деньги, так же бросаю их в оркестр и требую сыграть «Интернационал». Играют. Я встаю. Остальные сидят. Молчание. Расплачиваюсь, выхожу из ресторана и медленно поворачиваю в сторону нашей миссии. Не посмели тронуть…
Ряд других эпизодов прошли передо мной в ту ночь. Проговорили до утра. Расстались мы уже друзьями. Иосиф прощался до новой встречи, и она состоялась через 20 лет. Соловьев молча пожал руку. Иванов хотел передать стойкое бесстрашие и терпение, которыми он обладал. О последних двух нигде не нахожу следов. Оба не дали повода для участия в процессах. Следы их заметены снегами и пургой. Голоса затерялись в тюремных коридорах или застенках. Память о них должна быть сохранена и должна облагораживать людей.
Сандлер вытянул лотерейный билет на жизнь. В начале 1937 года вызван в Москву с Воркуты, чем спасся от неминуемого расстрела, такова была участь всех голодавших. В Москве, после Лубянки и Лефортова, где подвергся неоднократным избиениям, неожиданно для себя был определен снова в лагерь, можно полагать, потому, что некогда прошел через обмен, и жизнь его была на учете. Возвращен на Воркуту, там просидел (страшно подумать!) два года и девять месяцев в «тридцатке», тюрьме, из коей не выходили даже люди атлетического сложения, а Сандлер был хилым и хрупким на вид, но, видимо, весьма вынослив и из той же породы людей, что и Блюм, – силен духом. В конце концов, как «доходяга» и «кашей бессмертный» был переведен в больницу. Здесь врачи ему выписали особый паек, так называемое «индивидуальное питание», что означало: «Ешь, что хочешь. Обойдешься ты начальству и государству недорого, ты уже не жилец». А Иосиф отъелся и выжил. Врачи-заключенные, встречая его через несколько лет, смеясь ему говорили: «Ну и подвел ты лагерь, Иосиф, ходишь в живых!»
Прибыли мы на Сивую Маску в начале октября, уже зимой. Теперь кончался апрель, – все еще длилась зима. Сколько времени она протянется? Снег валил все так же. Часто казалось, что пелена почти непрерывно падающего снега навсегда срослась с нашим пейзажем и отгородила нас от всего мира непроходимой непроницаемой стеной. Но мало-помалу весна начинала давать знать о себе обилием света и расширением горизонта. Раньше мы видели лишь бледные очертания далеких гор, теперь проглядывали их четкие контуры на светлом небе. Короткий отрезок дороги под нами, поглощавшийся темнотой за пределами Сивой Маски, раздвинулся в оба конца и тянулся вдоль реки. Когда снег уставал падать, прорывалось солнце, ослепительное и даже жаркое. Открывалась и бледная голубизна неба. Тропинки подтаивали, люди по пояс и глубже проваливались в рыхлый снег и увязали в нем. Рабочие загорали дочерна на солнце и на ветру. По утрам мороз держался до 35–40 градусов. Образовывался крепкий наст, по которому мужчины шли в лес на работу, а женщины в перерыв выбегали в лес надышаться и понаблюдать приметы весны. И находили их. Лес наполнялся шорохами и звуками живых существ. Пичужки, которые не улетели на зиму, стали подвижней и голосистей, следы зверей явственнее и более выпуклыми, стволы и ветки деревьев стеклянными. Это убеждало в подлинности того, что по календарю природы приближается май.
Последнее время начальник Должиков стал суетливее обычного и вместе с тем более сумрачным и удрученным, Красный же, напротив, повеселел и обращался с заключенными еще грубее и нахальнее. Плохой симптом. И действительно, вскоре разнеслась весть о том, что собирают этап мужчин на Воркуту. Предварительно Должикова перебросили в Абезь. Дошла очередь и до Сивой Маски…
Расформирование сжившегося этапа, все равно что расформирование воинской части на фронте. Все мы оторваны от мирной жизни и семьи. Политическим штормом всех нас стихийно случайно прибило к маленькой точечке на земле – к Сивой Маске. Мы как-то окопались в ней, обжили трудом и потом, между собой сжились. Появилось чувство локтя, нам горько расставаться, горько отпускать товарищей на Воркуту, откуда просачиваются страшные слухи, где пахнет порохом и смертью.
Утро отправки первого этапа тихое и морозное. Небо сквозь морозный туман окрашивается в розовые тона, предвещая ясный день. Деревья обряжены в хрустящую изморозь. Этап в сборе. Такие моменты стоят вешками на запорошенных дорожках памяти. Уходят человек сорок. «Вот и покидаем наше голодное, провинциальное «Сивое» пристанище, – говорит Игорь Малеев, – а по правде сказать, не тянет лагерный «центр». Вход туда для всех открыт, найдется ли выход?»
Обычная картина этапа, но как горестно прощание! Серочерные одномастные фигурки. Изношенные до блеска ватные брюки и телогрейки, подшитые продырявленные валенки и то не у всех – на некоторых старые армейские ботинки или «Шанхай» неимоверной величины с вылезающими обмотками всех сортов. Хотя нас формально признали как лагпункт, мы так и остались незаконной, незапланированной «командировкой» без обмундирования первого срока, несмотря на «пиратство» Должикова. Ушанки повязаны чем попало. Жалкий личный скарб лежит в ногах. Стоят в ожидании конвоя. Уйти бы отсюда по своей доброй воле, чтобы время приобрело действенную силу, а не толкало тебя по «срокам» под капральской палкой произвола! Да где там!
Притоптывает застывшими ногами тощий Илюша Ефимов, удивительно задушевный и бесхитростный человек. За внешней расхлябанностью скрывается подтянутая строгость к себе. Прекрасный товарищ. Он, как и Игорь, уроженец Одессы. Знал славную плеяду молодых писателей революции, объединявшихся вокруг одесского «окна сатиры»: Багрицкого, Бабеля, Ильфа, Петрова и др. Он был несколько моложе их, но в чем-то им помогал, смотрел на них снизу вверх, твердил на память их стихи, прозу, изречения и словечки. Восторженно вспоминал о юности, слившейся с героикой гражданской войны, а иногда приходил в полное отчаяние от настоящего: «Поверите, – говорил он, – лежишь на нарах без сна, вытаращишь глаза в темноту и вонь – и заскулит все внутри, на кой черт эта маята, такое наше собачье положение, для чего терпеть и ждать, а потом стыдишься себя, клянешь хлипкость. Утром ужасаюсь: главное, личность, совесть, душу сберечь, а я вот…» Исповедовался без рисовки, искренне. Товарищество комсомольских лет вошло в его кровь и плоть. Его присутствие согревало и успокаивало. Узнав об уходе этапа, несколько товарищей – Борис Белышев, Саша Гриншберг, Ваня Долиндо, Илюша Ефимов с риском для жизни пробрались с лесозаготовок и приехали попрощаться. Заросшие, бородатые, мокрые, но приехали. Часть из них, в том числе и Ефимова, включили в этап. Расстрелян в горах под Воркутой. Рядом с Илюшей плотный, круглолицый, неунывающий безобидный ловкач Володя Карпенко, тоже одессит, инженер по профессии, десятник по должности. В женском бараке он свой человек, выручавший нас от сотен бытовых бед – то подобьет нары, то смастерит скамейку, то добьется наряда на починку обуви, то притащит кусок оленины или куропаток или даже баночку керосина. Как десятник он пользовался некоторыми небольшими привилегиями, общался с экспедиционными группами, кое-что мог добыть и поделиться своей добычей. Он любил шутливое одесское балагурство и не терял вкуса к нему в лагере. Слова слетали у него с языка с необыкновенной легкостью. Не страшился Володя погрешить перед истиной, мог соврать что угодно, на ходу придумывал анекдоты и сам же их распространял. У него осталась комсомольско-студенческая привычка всех называть на ты: Сашка, Дорка, Володька. Ходил он пританцовывающей походкой, словом, был рубаха-парень. Как-то посмеялась над его неудачным анекдотом. Володя ответил с неожиданно горькой серьезностью:
– Что же удивительного? Жизнь моя – неудавшийся анекдот. Мой отец-лесник всю жизнь твердил мне: «Учись, Володька, уйдешь из леса». Я выучился и… попал в лес. Я чистокровный украинец, а все меня принимают за еврея, урки в тюрьме окрестили кличкой «жид-одессит». Я даже горд этим, но ведь это анекдотично! Я жил с женой, которая все годы грозила от меня уйти, а я обожал ее и молил: «Не покидай меня!» Теперь я от нее ушел. У меня нет никакого пристрастия к выборным должностям, а я был бессменным секретарем, членом партбюро, райкома и т. д. Я люблю работать на публику, люблю театр, зрелища, любительство, работал же келейником-инженером, а из артистов вижу только Женьку Соломина с гитарой! Отсюда и плохие плоские анекдоты, скажите и за них спасибо. Кто отважится на анекдоты, кроме Володьки Карпенко? На воле придумаю получше, вот так!
Сейчас он онемел и сосредоточенно глядел вдаль. Попробовал его друг Соломин пошутить: «Ха-ха-ха! Володька куропаток не доловил, цыганская жизнь не нравится!» Шутка не нашла отклика. И Володя расстрелян в горах под Воркутой.
Стояли все мы понурые – уходящие и остающиеся. Для большинства из наших товарищей этап оказался последним этапом жизни.
В молчании прощались. Появился конвой. (Участь многих конвоиров будет одинаковой с участью тех, кого они вели.) Построились… Минуты… Команда конвоя… Они отделены от нас… Ушли… Мы сжались, еще больше осиротели.
После ухода товарищей оставалась небольшая кучка, так как многие мужчины к этому времени работали в экспедиционных группах и партиях: кто в геолого-разведывательных, кто по изысканию будущей железнодорожной трассы.
Во главе экспедиционных групп стояли либо вольные специалисты, либо наши «зека» специалисты, но только не «кртд». Любой уполномоченный не упускал случая напомнить, что мы иуды и предатели и что мы «торгуем народной кровью» и принадлежим к «банде изменников родины».
В одной посылке, полученной в мужском бараке, попался случайно обрывок газеты с передовицей. Передовица озаглавлена «Троцкист-вредитель-диверсант-шпион». Коротко и ясно! Все мы по статье носили такое звание. Можно ли было чему-нибудь удивляться, приняв невозможное за возможное и сущее? Мы тогда не знали, что именно в тот момент, в марте 1937 года, сам Сталин на пленуме ЦК призывал забыть о том, что оппозиции когда-то были политическими течениями, а считать троцкистов и всех других оппозиционеров «оголтелой бандой врагов народа и преступников, наемниками международного капитала». Сталинские призывы являлись для всех карающих инстанций на воле постулатом, директивой, сигналом к лихорадочной деятельности, а для заключенных – сигналом к неслыханным мучениям и гибели.