355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Адда Войтоловская » По следам судьбы моего поколения » Текст книги (страница 18)
По следам судьбы моего поколения
  • Текст добавлен: 2 мая 2017, 18:00

Текст книги "По следам судьбы моего поколения"


Автор книги: Адда Войтоловская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)

– Идите в палатку, – сказал он, – приведите себя в нормальный вид, а я сейчас туда зайду и разберусь.

В палатке многих охватило то же возбуждение, толпились около поверженных мною нар, охала дневальная. Впопыхах я забыла сказать Титову о самочинном разборе нар. К моему приходу некоторые принялись ломать козлы по моему примеру. Дело принимало новый оборот. Вое зависело исключительно от такта Титова. Наша четверка не мылась в ожидании Титова и стояла во всеоружии строительного инструментария, так как тамбур был завален строительными отбросами. Что ему оставалось делать? Снова сажать в карцер? Сам он прекрасно оценил нелепость распоряжения – неужели нельзя соорудить на снегу точно такую палатку – одну, две, сколько угодно таких же роскошных жилищ?

– Чье распоряжение? – спросил Титов дневальную, обозрев палатку и поняв ситуацию.

– Начальника, – ответила дневальная.

– Когда дано?

– Сегодня.

– Через кого передано?

Титов явно тянул время и искал выход – ему надо было санкционировать дурацкое распоряжение, поскольку нельзя было его отменить.

– Я выясню, в чем дело, – сказал он, – а пока между строителями и возчиками сплошные нары можно снять. И ушел. К нам никого не вселили и постепенно сплошные нары разобрали.

– Ну, Аддка, – ворчала Дора, – и чего ты на рожон лезешь? Случайно наскочила на Титова, а не на кого-нибудь другого…

Вечером почту роздали, но ни Муся, ни Дора снова не получили известий о муже. От Олега и Виктора писем давно не было. Они были арестованы, как мы узнали позднее. А через год ни того, ни другого уже не было в живых.

Держала в руках письма мамы, детей и Николая Игнатьевича. Письма в лагере самый большой праздник, ни с чем не сравнимый перелет в мир иной, стократ менее трагический, несмотря на все его тяготы, мир более светлый и обнадеживающий. И письмо обязательно уведет тебя в него. Огромное наслаждение пойти на концерт в филармонию и услышать любимого пианиста или симфонический оркестр ленинградской филармонии под управлением Клемперера! Но перед волнением при чтении писем в заключении – все впечатления бледнеют и меркнут. Из каждой строки маминых писем можно было бы создать эпопею самоотверженной любви, хотя в них говорилось почти только о детях. Даже о болезни отца она едва упоминала. Из письма узнала, что Валюша за время моего отсутствия научилась писать, но занятие это ей не нравится. Вот ее письмо: «Дорогая мамочка, – писала она аршинными печатными буквами, – когда пишут письма нада думать а я очень не люблю думать целую тебя миллион раз В. Карова». Леня приписал: «Мамочка, наша Валя и на тетрадках пишет не Карпова, а Карова и мы с Витей ее так и дразним – Карова».

Ленечка писал, что занимается в Доме пионеров в кружке рисования, Валюта прислала рисунок из двух квадратиков, соединенных вместе, которые должны были изображать развернутую книгу. На одном квадратике нарисован цветок, другой заштрихован и под рисунком надпись: «Мамочка это только наброска Валя». С такими листиками писем, с «наброской», лишь для меня представляющей ценность, можно было еще долго продержаться. Коля писал с какого-то маленького лагпункта Шапкино, на притоке Печоры. Он послан туда на лето с небольшой группой людей косить сено и ухаживать за телятами. С ними единственная женщина-повариха, она же ленинградский врач Богоявленская. У ее мужа-врача, заведующего больницей Балинского на Васильевском острове, лежал и лечился мой отец. Колины письма из лагеря за все время нашей многолетней разлуки не содержали ничего печального – здоров, бодр, живу на природе, сон отличный, коплю силы на будущее. Уловить его настроение по письмам могла только я по неприметным черточкам. Для постороннего глаза могло казаться, что они писаны человеком, не ведающим горя. А ведь он работал на тяжелейших работах в лагере и дважды совершенно случайно избежал отправки на Воркуту. Щадил меня. В духе увлекательной робинзонады он рассказывал о постройке маленьких землянок-времянок, о ловле рыбы сетками и на мерлицу, о пляске хариусов на солнце и об их прыжках на каменистых порожках речушки, и о том, что к ним несколько дней тому назад поутру пожаловал медведь, «не о котором ты слышала лагерную присказку – прокурор-медведь, а самый доподлинный. Увидав его, вся братия принялась ударять по котелкам косами и топорами, музыкальные уши лесовика не выдержали звуков шумового оркестра, и он удрал с поля боя».

Говорить о таких близких людях, как муж, сестры, почти невозможно, слишком переплетен ты с ними всеми человеческими связями, взаимосвязан, как сообщающиеся сосуды, вплетен в одну ткань жизни. Но было бы несправедливо не сказать о тех, кто выручал и держал меня больше, чем кто-либо другой.

Поскольку заговорила о письмах Коли, скажу о нем. Муж мой Николай Карпов принадлежит, как я уже говорила, к поколению творцов революции. Дело даже не в его биографии, единственным возможным для него путем в жизни была революция, его религией и страстью, воплощением его творчества. Революция в ее большевистском толковании. Она поглотила его, и он отдал ей всего себя целиком. Никаких сомнений для него не существовало, никаких колебаний. До поры до времени… Инициативный, смелый, сильный, волевой, по натуре прямолинейный, бескомпромиссный шел он в первых рядах. Организатор и трибун. С такой же страстностью и настойчивостью отдался позднее науке, но политическая жизнь осталась первой любовью, главной целью бытия. Пришли сомнения, и он примкнул к оппозиции.

О событиях, связанных с нашими арестами, рассказала вначале. С первой минуты разлуки знала, что ни тюрьма, ни следствие, ни дальнейшие испытания его не сломят, и разлука нас не разлучит, если он будет жив. Николай Карпов человек необычайной устойчивости и надежности. Встречала людей более гибких, изощренных, наделенных разными качествами, которыми он весьма возможно и не обладает, но такой правдивой безупречной надежности, неиссякаемого, как живой родник, жизнелюбия и оптимизма не встречала ни в ком. Письма его из одной далекой лагерной точки в другую ко мне всегда действовали как животворный ток, поднимали, поддерживали, вселяли надежду. Даже если писем не было очень долго, слышала его голос, зовущий на свободу и на сопротивление в тяжких обстоятельствах. Многим ли женщинам довелось иметь такую незримую поддержку в лагере? Для меня она была невидимой броней.

В палатке близко сошлась и с Рахилью Яблонской. Но дружба длилась не долго. Муж ее находился на Воркуте, и она со дня на день ждала отправки туда же. До Кочмеса она работала где-то под Ухтой не на общих работах и не была истощена, напротив, была в расцвете сил. Но ее снедал страшный недуг тяжких предчувствий, доводя до умопомрачения. По ночам она металась, просыпалась с неизменной тоской и жаловалась: «Со мной происходит небывалое, я жду конца и боюсь его. Не знаю за собой никакой вины, но постоянно угнетена и воображаю себя преступником, которого ждет страшная кара. Меня пугают молчание мужа, пустые глаза начальника, каждый крик в палатке. Я заболеваю психически и когда прихожу к этой мысли, – хочу конца, но… не от руки палача. Этого боюсь…» Иногда ей удавалось сбросить наваждение, тогда Рахиль преображалась в общительную, молодую, остроумную, словно живительный воздух надежды касался ее и возвращал к жизни.

Однажды утром Рахиль подошла ко мне совсем сломленная, передала свой сон: «Стою у входа в барак. Барак пестрый, выкрашен в разные цвета, а на нарах лежат трупы мужчин и женщин вперемешку. Я сопротивляюсь, не хочу идти дальше. Конвоир винтовкой толкает вперед, все вперед. Кричит: «Ложись, ты и сама труп, разве не видишь? Не ляжешь, буду стрелять. Посмотри на себя!» Взглянула на руки и ноги, они в синих пятнах, а я голая упала среди трупов… и проснулась». В то утро, как обычно, вышли на работу с разводом. Возвращались строители поздно; в следующие два дня я ее не видела. На третий день перевозила бочку с известью и случайно столкнулась на дороге с тремя женщинами, уводимыми под конвоем на Воркуту, их собрали после развода на этап. Среди них Рахиль. «Рахиль, Рахиль, до свидания, буду ждать», – кричала я. Не слышала или ей было не до ответа… На Воркуте, пройдя через Кирпичный, была расстреляна, как и муж. На воле остались дети.

Так выдергивали из палаток на Воркуту людей. Только чуть-чуть тоска уляжется – и вновь поднимается после ухода друзей и товарищей с новой силой. Месяц за месяцем тоска ложится с тобой на нары на всю ночь и поднимается с разводом, чтобы стать твоим спутником на целый день. А все тянутся к просветам, и когда две-три недели никого не берут, всякий раз рождается надежда, что последний этап был действительно последним, и наступили перемены…

Лед еще сковывал реку Усу, но поверху закипала наледь. Не известно почему казалось, что весна принесет свободу – к счастью, человек живет не только логическим мышлением, но и живительным природным инстинктом. Одно дело зима – все сковано льдом, зоной, оборваны связи, а весна – это течение рек, открытие навигации, свет, зелень, более частая почта и, может быть… Совсем забываешь, что и к реке-то подойти нельзя, чтобы увидеть хоть веселый хвостик играющей рыбешки. Но солнце светит дни и ночи, небо окрашено в розовые тона, идет «весна света» по выражению Пришвина, а затем звуков.

Как бы ни было горько, какой бы тяжелой работой ни был занят, глаз, уставший за зиму от снегов, поразит и обрадует новизна весенних красок, богатство переливов северного неба. Все расковывается: неужели весна не принесет нам ничего радостного? С открытием навигации после весенней распутицы вновь начали прибывать этапы. Расконвоированные этапы не работают, если у конвоя хватает пайко-дней. Группка ленинградцев, среди них Юзеф Заславский, прибыла из Ухтпечлага, где работала с Николаем Игнатьевичем, и привезли привет от него. Они пробирались к нам в рабочее время на крышу, под стук молотков изощрялись в остротах на наш счет и сообщали о событиях на воле и даже тайком доставили кипу газет, правда, разрозненных, но относительно свежих – январь-апрель 1938 года. От чтения газет после большого перерыва создавалось впечатление удручающее, несмотря на деланное, наигранное, фальшивое спокойствие. Газеты читались наспех, в обеденный перерыв, там же, на крыше, так как газеты были запрещены.

Недавно я нарочно перечитала комплект газет за тот период, чтобы вспомнить, что меня в них так возмутило и лишило надежд и иллюзий. Газеты возмущали и при вторичном прочтении чудовищной ложью. Если можно так лгать, то нет преград ничему. Передовицы источали мед и взывали к доверию народа, справедливости, чести, правде. Пленум ЦК бичует парторганизации за ошибки при исключении коммунистов из партии, формально-бюрократическое отношение к апелляциям исключенных и «преступно-легкомысленное отношение к судьбе членов партии». Следующие слова звучали кощунством и надругательством в свете того, что мы переживали и видели собственными глазами: «Пора разоблачить перестраховщиков, которые путем репрессий против членов партии делают карьеру… Реабилитировать неправильно осужденных, сурово наказать клеветников! Швыряться людьми партия никому не позволит!..»

Во время, когда многие сидели по доносам и лжесвидетельствам, когда оклеветанных пытали, замуровывали в лагерях и расстреливали, как куропаток, «Правда» проливала крокодиловы слезы и цитировала Салтыкова-Щедрина: «Распространяется клевета тайно, так что концов ее почти невозможно найти. Тем не менее положение клеветника ужасно. Каждую минуту он должен опасаться, что его уличат». Увы, уличение клеветников ни в те годы, ни 20, ни 30 лет спустя ничем им не грозит. Жили и живут припеваючи назло Салтыкову-Щедрину. Пожалуй, не ошибусь, что в «ученом» мире никто из клеветников без кафедры не остался.

По газетам народ счастлив и ликует, зимовщики дрейфующих станций приводят в восторг беспримерными подвигами, население получает больше товаров, жилищ, всех благ. Мир. Спокойствие. Процветание.

Теперь пора ошарашить, ошеломить, обрушить гнев народа на тех, кто ломает счастье, срывает мир, губит страну… 28 февраля «Правда» заговорила другим языком – языком Цицерона против Каталины. Разве могут не вызвать гнев народа враги, преступления которых перечислены в обвинительном заключении? Чего только в нем не сказано!

Представим себе на минуту, что должен чувствовать любой заключенный, загнанный в ловушку лагерной «командировки» в период садистских расправ, читая обвинительное заключение подобного рода. Он не может сказать себе, что все это никакого касательства к нему не имеет, как оно есть в действительности, уж по одному тому, что преступления являются сплошным вымыслом и в отношении непосредственно обвиняемых. Где же законы и запреты, ставящие преграды между тем и другим? Их нет. А ненависть ширится, стирает грани, захлестывает мертвой хваткой, господствует, торжествует, душит кровавыми лапами. Ее не остановить, нет такой силы… Ей все дозволено, ибо она наряжена в священные одежды социализма так же, как некогда восточный деспотизм рядился в наряды конфуцианства, а средневековье – в христианство.

Коммунистическая фразеология и господствующая идеология удивительным образом уживались с тиранией. Вопроса о том, как это происходит, никто не пытался разрешить. Однако несовместимость била по жизни, как несовместимость крови – резус, бьет по потомству.

Терроризм оправдывался борьбой с империализмом, фашизмом, игнорировалось очевиднейшее явление, что он изменил направление и бьет по своим, уничтожая не только людей революции, но и принципы революции.

Верили или не верили? В силу инерции под пыткой страхом принимали на веру и подчинялись инерции и дисциплине страха.

Из обвинительного заключения. Февраль 1938 года:

…Обвиняются в том, «что по заданию разведок враждебных Советскому Союзу иностранных государств составили заговорщическую группу «право-троцкистский блок», поставивший целью шпионаж в пользу иностранных государств, вредительство, диверсии, террор, подрыв военной мощи СССР, провокацию военного нападения этих государств на СССР, расчленение СССР и отрыв от него Украины, Белоруссии, среднеазиатских республик, Грузии, Армении, Азербайджана, Приморья на Дальнем Востоке в пользу упомянутых иностранных государств, наконец, свержение в СССР существующего общественного и государственного строя и восстановления капитализма, власти буржуазии» («Правда». 3 марта).

Бухарин хотел убить или арестовать Ленина уже в 1918 г., Крестинский – шпион в пользу Германии с 1921 г., Раковский – сотрудник «Интеллиженс-Сервис» с 1924 г. и японской разведки с 1934 г., «Троцкий уже с 1921 года нес шпионскую службу для одной иностранной разведки. С 1926 г. Троцкий продался и другой иностранной разведке». Через десять лет те же аргументы.

«Враги принесли в жертву светлые головы Куйбышева, Менжинского, Горького при помощи фашистов, извергов-врачей»… «Они замышляли убийство миллионов рабочих и крестьян, разгром советских городов, гибель советских заводов и колхозов»…

Ясно помню, как в тот день после прочтения газеты сдала инструмент, вернулась на крышу и в беспросветном отчаянии просидела там до поверки. Сквозь недокрытую крышу видела едва заметные бледные звезды на холодном небе, и жизнь представлялась такой же холодной, бледной, далекой и совершенно ненужной. Хотелось одного: безразличия и равнодушия ко всему на свете. «И наконец придет желанная усталость и станет все равно… Что? Совесть? Правда? Жизнь? Какая это милость»– вертелись в голове слова Блока.

Думаю, что таким приступам отчаяния были подвержены весной 1938 года едва ли не все заключенные. Впрочем, не только весной и не только в 1938 году…

Не так давно один товарищ, который был в заключении около двух лет, а затем всю войну на фронте в качестве врача, рассказывал о катастрофе, которая произошла с его госпиталем в поезде. Раненые были эвакуированы в тыл, а госпиталь передвигался к фронту. Под Полтавой началась бомбежка с воздуха. Был произведен массированный удар, и весь состав запылал. Погибло 60 человек. Доктор с другими бежал в лес и залег там до конца бомбежки. Смерть могла настичь всех в любую минуту. Он передал мысли, которые бродили в его голове: «Когда я лежал в лесу и видел горящий состав с гибнущими людьми, когда моя жизнь висела на волоске, невольно сопоставил арест и войну и твердо знал, что умереть сейчас, в этой страшной обстановке, неизмеримо легче, чем быть там. Поскольку существует война – бедствие всенародное. Почему не я, а кто-нибудь другой должен погибнуть? Смерть здесь закономерна, в такой гибели есть оправданность и смысл. Под огнем испытывал облегчение от того, что я не там. Совсем иное восприятие себя, окружающего мира».

Ряды женщин, живущих в палатке, редели. Брали на Воркуту. Некоторых, как слабосилку, перевели в Адак, на инвалидную командировку. Оставшиеся ждали своей очереди.

В июле работали на штукатурке и побелке клуба и столовой. Работа близилась к концу и на побелку потолка отправили двоих – Дору и меня. Мы стояли на стремянках с ведрами извести и длинными кистями, когда привели этап из нескольких женщин с Воркуты: Ольгу Танхилевич, Нину Булгакову, Раю Смертенко, Бети Гурвич и М. М. Иоффе, которую недавно увозили в Сангородок при Воркуте по болезни. Среди вохровцев, приведших этап, был тот самый Кошкин, который помогал мне при зашивании века и который позже сопровождал этап мужчин с Сивой Маски на Воркуту. На минуту вспыхнула надежда – возвращают, живы, ужасы преувеличены! Но стоило нам сойти со стремянок, разглядеть лица женщин, как пахнуло замкнутостью, скорбью, горем.

Нина Булгакова, с которой вели ночные беседы на Сивой Маске, поседела, похудела и заметно состарилась. Живот беременной женщины выпирал, как нелепое противоречие всему ее убитому виду. Она нервно замахала руками, как только я подошла к ней, желая этим выразить, что никакой разговор не возможен. Танхилевич, обаятельную, с веселыми проницательными глазами, окруженную общим поклонением, знала немного по Ленинграду. Сейчас ее лицо без тени улыбки было сухим, вся она выглядела подавленной, взгляд смотрел в себя, не отражая ничего из внешнего мира. Мне показалось, что и она, и Рая Смертенко тоже в ожидании родов. Последняя оставалась женственной в своем положении. Она скинула теплый платок с головы на плечи, волосы рассыпались кольцами, она беспокоилась о кипятке и хлопотала вокруг женщин. Мария Михайловна посмотрела на меня неузнающим взглядом и перевела глаза на окно, около которого сидела в полоборота, совершенно равнодушная к окружающему. У Бети резко обозначились морщины около губ и носа. Мы для этапниц – инородные, чуждые тела, что сразу почувствовали и, не решаясь даже предложить услуги, полезли на стремянки. Вскоре за женщинами пришел дежурный из бани, а из вохровцев остался в клубе один Кошкин. Он сразу узнал нас, но не здоровался. Мы же с бойцами охраны заговаривали только по необходимости. Он знал все о Воркуте и о наших товарищах с Сивой и ждал наших вопросов. Мы упорно белили. Заговорил он сам раздраженно, грубо, зло. Казалось, будь его воля, пальнул бы в нас из винтовки без всякого сожаления. Винтовка стояла рядом, и он за нее нервно хватался.

– Что? Не признаете? Или думаете я вас не признал? Здесь вам не то, что на Сивой Маске – ив лес гоняют, и землю зубами грызете… Все знаем.

На Сивой Маске он был сдержан и молчалив. Видно, Воркута– хорошая школа! Сейчас он был не похож на себя: он как бы выворачивал себя наизнанку, щеголял наглостью.

– Привез трех шлюх, вытащили, потому что брюхаты, а то бы и их туда же, в одну кучу… Пожалели! Нашли кого жалеть! Чего гниду жалеть, пожалеешь – вшой станет (его распирало от бешенства). А я еще на Сивой Маске за людей вас считал. Небось хочется узнать, что с вашими… дружками, где они и как поживают? Чего ж не спрашиваете? Я скажу. Почему не сказать? Поминай, как звали… Тю-тю-ю-ю… всех, всех, на развод не оставляли. Чтобы чисто было.

Ни тени доброжелательности не сохранилось в нем, он озверел и выплевывал всю накипь, что скопилась за исступленный тот год. Он бил сознательно каждым словом, как обухом по головам, и не боялся рискованности своих рассказов. Ненависть кипела в нем с откровенной силой, и он с удовлетворением изливал ее на нас. Во мне тоже накипала ответная ненависть к нему, и я уже дрожала с головы до пят. Белить было трудно, казалось, упаду. Уйти не могла – непреодолимо влекло дослушать, узнать, наконец, правду, какой бы она ни предстала. Кошкин прихлопнул плотно дверь клуба, придвинулся к нам с винтовкой, волоча приклад по полу. В пустом клубе каждый звук отдавался гулко. Он продолжал:

– На Воркуте все работали. Даром пайку не получишь. Потом списали их на Кирпичный. Я их долго не видел и позабыл даже, нужны больно… Сколько времени прошло. Работаю. У нас служба! Не то, что у вас – шаляй-валяй. Дисциплина! Гады дрыхнут, а мы их ночь карауль, в пургу, в дождь. Вы считаете – «попка», а мы – люди государственные. Да что говорить, разве вы понять можете? Потом вызывают на Кирпичный в распоряжение самого начальника Кашкетина! Не одного, целый взвод туда направляют. Тут-то я их голубчиков и встретил, ваших облезлых тракцистов, всю шатию-братию. И до чего же облезли – срам! Я же их с Архангельска вез – ни кожи ни рожи. Володька Карпенко гоголем ходил, – ног не тянет, Безазьян зарос, чистая обезьяна, Блюм доходит, Яшка Белинкис, Илюшка Ефимов, Попов Гришка, да все гамузом[13]13
  Все гамузом – все вместе. (Примеч. авт.)


[Закрыть]
… Соскучились без мужиков в Кочмесе – получайте приветы… Без них – обойдемся!!! А без нас – нигде! Несколько дней дежурными на часах простояли. Потом перетаскивали аммонал в горы, чтобы для этапов дорогу через Урал прокладывать на 501-ю стройку. Сообразили, что взвод затем и вызвали, чтобы этап сопровождать. Вернулись – нам день отдыха. В тот день с утра до вечера «зеков» по спискам вызывали, к этапу готовили. Вечером собирает нас начальник – готовьсь в этап, на следующий день. Всем «зекам» дали обмундирование хорошее, все первый срок, всем валенки, у кого нет. Мужикам и бабам. А они все как один доходяги на Кирпичном стали, не всех и узнал. Иные обрадовались: конец Кирпичному, хоть дальше, да, может быть, легче. Одеваются, переговариваются, ожили…

По тону его, по голосу, по сжиманию нервно, до повеления пальцев, винтовки не сомневались, что не врет, не сочиняет. Слушали не в силах прервать, как вынуждены бывают приговоренные выслушать приговор. Правда носилась в воздухе, когда-нибудь вынуждены ее узнать.

– Мы выводили одну партию за другой… а там уже, другие делали… Зачем аммонал – мы догадались и вы догадаетесь… Обмундирование обратно мы сносили. Так всю ночь – туда и обратно. Потом перерыв день-два и снова мобилизация на ночь. Бабам, думаете, амнистия – нет на вас ее…

– Замолчи, подлец! – крикнула Дора не своим голосом, пинком ноги в ведро обрызгала вохровца с головы до ног, соскочила со стремянки и с воплем бросилась из клуба.

Я слезала с последней ступеньки своей стремянки, когда Кошкин швырнул ногой ведро мне под ноги, больно ударил ребром ведра пониже колен, но дал выйти. Слышала, как он остервенело, но тихо сказал: «Ничего, подлюки, на Воркуту я вас доставлю».

Кошкин – крестьянский парень, чуваш, взят, надо полагать, по мобилизации в армию, переведен не по выбору, а случайно по должности в военизированную охрану, в особые войска. Прежде всего он служил своей советской власти, другой он не знал и о другой никогда не думал. Приказывали – сопровождал этап, караулил, приказывали – стоял на вышках, приказывали – выводил под пулеметы, может быть, сам стрелял, если был признан метким стрелком. Во всяком случае, с его же слов, снимал с приговоренных к расстрелу одежду и сносил ее обратно для следующей партии. Но чтобы расстреливать ответственно или безответственно безвинных надо стать мерзавцем и иметь навыки палача. Или другой путь – путь ежечасного ожесточения, ибо нельзя отделаться одной безответственностью, одним выполнением приказа, будучи втянутым активным участником в террористическую систему. Предположим, ничто не смущало его при поступлении в особые войска, но далее он начал сталкиваться с осужденными, год прожил на Сивой Маске, слышал наши разговоры, видел на работе, наблюдал, взвешивал, думал. Не думать он не мог, ведь ничего внешнее его не отвлекало – ни труд, ни деревенские сходки, ни клуб, ни радио, ни кино, ни девушки. На нас смотрел исподлобья, с затаенной обидой, так как для заключенных он часовой с винтовкой и только. И нас, и его обязывало положение. Что же дальше? Как быть? Отказаться выполнять долг – не караулить, не этапировать, не стрелять, то есть стать дезертиром. Но почему? Он ведь не толстовец и не непротивленец. Этого не позволяла ему простая солдатская честь. И страх смерти тоже. Да он и не разбирается в высокой политике. А выход должен быть найден. Ему подсказывают, в чем его долг, – возненавидеть нас, оправдать ненависть нашей преступностью, изменой, чтобы таким путем утолить совесть, человеческие чувства, ужас, чтобы осталось в жизни нечто неприкосновенное, оправданное, чтобы не тащился за ним кровавый след убийцы, чтобы не страшиться собственной тени здесь и по возвращении домой.

Вот еще какая огромная прослойка людей была не только задета, но и перемелена в машине уничтожения.

Говорят, что всех участников операций Кашкетина позднее «пустили в расход», то есть подвергли смертной казни. Не знаю, насколько это достоверно, но думаю, что именно так и произошло. Что же думали кошкины и все эти без вины виноватые, когда их вели на расстрелы? Кого проклинали они в предсмертные часы? Обмануться в том, куда их ведут, они не могли, мешал собственный опыт. А если они остались жить и работать? Детям можно ничего не сказать, но о чем поведывали ночью женам, что почувствовали, когда услышали и прочли о сотнях тысяч невинно осужденных? Молодость большинства этих слепых исполнителей была отравлена, искалечена и, если они живы и не прошли очистительных испытаний войной, продолжает оказывать тлетворное влияние на всю их жизнь и на жизнь окружающих.

То, что вохровец в клокочущем порыве ненависти рассказал жестокую, горчайшую правду, подтвердили те несколько человек, которые уцелели после расправы. Привезли и уцелевшую Марию Яцек. Бедняга Маруся не успела передохнуть и оправиться от одних мук, как ее снова потащили на следствие Кашкетина, только уже на Печору, на Ухту, куда временно перенес центр своей деятельности палач Кашкетин. Там она сидела в тюрьме «ухтарке», с режимом на подобие воркутинских «тридцатки» и «Кирпичного». В пути Маруся Яцек была, по словам спутниц, забита, голодна, пуглива; при ней нельзя было заговаривать о Воркуте – начинались слезы, стоны, галлюцинации. Значительно позднее рассказала Лизе Сенатской следующее: «Жили женщины на Кирпичном в нечеловеческих условиях, как и мужчины. В сырых, темных и холодных казематах, на нарах без белья и без матрацев. На голодном пайке. Сивая Маска казалась приличным общежитием по сравнению с Кирпичным. Голод был настолько силен, что вытеснял все чувства и доводы рассудка. Поэтому, когда всех женщин, кроме двух, вызвали на этап, все обрадовались и повеселели. Зато две остающиеся слонялись, как убитые, считая себя обреченными.

Ночью конвой разбудил: «Собирайтесь с вещами!» Вывели первую группу женщин, затем вторую и третью, не сразу, по очереди. Но конвоиры были не те, что охраняли в течение месяцев, а совсем новые, и обращение было более мягкое и осторожное, чем обычно. Не торопили, не кричали, а дожидались терпеливо и тихо. Некоторые конвоиры даже говорили полушепотом. Среди собранных на этап пронесся вздох облегчения, как шорох, видимо, там, куда переводят, не будет такого страшного режима, как здесь. На душе у двух остающихся – Маруси и Лизы Дроновой – залегла тяжесть и тоска. Уходящие им сочувствовали и жалели и.

Постепенно ночью вывели всех, кто был намечен. Слышн было, что на мужской половине Кирпичного и во всех палатках тоже идет шевеление. Оставшимся двум женщине не разрешено выходить до утра. Обе не спали. В 6 часов утра, как обычно, подъем. Оправка происходила во дворе. Когда их вывели, обе явственно различили в горах пулеметную очередь. Еще совсем темно. «Озираемся, – говорила Мария, – не то бормочем между собой, не то спрашиваем: «Где стреляют? Почему стреляют?» Конвоир мнется и отвечает не привычным окриком, а поеживаясь: «Ничего не слышу, почудилось…» Но нам не чудилось, все время, пока стояли во дворе, равномерно стучали пулеметы.

Утренний завтрак вызвал полное недоумение и зародил тревогу – выдали по целой тарелке гречневой каши со шкварками. Голод превозмог все – кушали. Пища не принесла успокоения, напротив, с насыщением тревога и сомнения усилились: что происходит, почему накормили досыта, почему не взяли вместе с другими? Стучали в окошечко кормушки, спрашивали дежурного часового. Он просунул голову, как-то жалостливо улыбнулся и сказал не зло, а сочувственно: «Дуры вы, дуры, ешьте, пока дают. Это – тризна»… Остановился, помотал головой, хотел захлопнуть форточку, но снова приоткрыл ее и добавил заговорщически, вернее, пробормотал: «По вашему режиму… амба… кончился…» И захлопнул фортку. Слышим ходит, как всегда, но с нашей стороны пусто – ни одна форточка больше не хлопнула. Кормить нас стали прилично, обращение более вежливое. По утрам несколько раз снова явственно слышим стрельбу, а во дворе все тише и тише… Тоскуем, томимся, но не понимаем. Наконец, через две недели вызывают днем и нас на этап.

– Идите выбирать валенки!

Пошли в каптерку. И вот среди валенок вижу знакомые валенки Дуси Павловой, в которых она ушла на этап. Ошибиться я не могла. Я их знала, как свои собственные, – наверху они ей были тесны, прорезали и обшили треугольники нитками. Почему они здесь? Какое-то содрогание сердца произошло, еще не догадка, не сознание… Нет, ее валенки не возьму ни за что. А работник каптерки говорит: «Бери любые, не жалко, а лучше всех вот эти, смотри, домашние, черные, фетровые», – и достает из кучи мужские новые валенки. Тотчас узнала, чьи они. Несколько недель тому назад Федор похлопывал по этим валенкам, присланным из дому, на прогулке, радуясь теплу и тому, что домашняя забота дошла до Кирпичного, преодолев расстояние, зоны, решетки, режим. Со стоном упала на пол, потому что неясные предчувствия стали явью, пронзившей сознание… Моя напарница с выкатившимися от ужаса глазами показала мне на полушубок с гладкой кожей, который Шева Абрамовна ни за что на хотела сменить на бушлат и в котором она ушла «на этап». Сомнений не могло быть. Обе мы свалились на груду валенок и одежды, конвоиры с силой оттаскивали нас оттуда, обе мы не могли пошевелиться. Мы были раздавлены. Друзья, товарищи, самые близкие, самые родные… Никого, кроме них, все с нами переживших, не надо… Так вот куда нас собирают на этап! В мир «лучшего режима».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю