Текст книги "По следам судьбы моего поколения"
Автор книги: Адда Войтоловская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц)
Адда Войтоловская
ПО СЛЕДАМ СУДЬБЫ МОЕГО ПОКОЛЕНИЯ
ПОСЛЕ УБИЙСТВА КИРОВА
Трагический перелом
Засыпь хоть всей землею
Деяния темные, их тайный след
Поздней иль раньше выступит на свет.
ШЕКСПИР. Гамлет
Люди будущего, вам нужно увидеть вчерашний мир.
ПОЛЬ ЭЛЮАР.
Год 1934. Мы живем в Ленинграде. Мне 32 года. Я историк Запада. Работаю в Ленинградской Высшей школе Профдвижения как преподаватель и учусь в аспирантуре ЛИФЛИ[1]1
ЛИФЛИ – Ленинградский институт философии, литературы, искусства. (Примеч. авт.)
[Закрыть].
Николай Игнатьевич Карпов, муж мой, профессор Военно-механического института и Сельскохозяйственного института в Детском Селе.
У нас двое детей, мальчик Леня семи лет и девочка Валюша трех лет.
Для меня все началось так: на рассвете темного декабрьского (одиннадцатого декабря) утра вскочила от дробного стука в нашу квартиру на Васильевском острове.
– Открой, открой же скорей! – слышу задыхающийся голос мужа старшей сестры.
– Что случилось?
– Николая Игнатьевича арестовали ночью и увезли. Только что звонила из Детского мама…
Сынишка болел скарлатиной, у нас был карантин. Коля забрал маленькую дочку в Детское Село и временно жил с ней там. Моя мама Анна Ильинична Войтоловская поехала им помогать…
Наше поколение на всю жизнь запомнило время после убийства Кирова, которое стало сигналом новых бедствий. Вначале само по себе событие – смерть Кирова – ударило и насторожило, в дальнейшем последствия его смерти оказались более потрясающими и смертоносными, нежели она сама. Страна завертелась вихрем.
Слепая стихия, слепой механизм перемалывал человеческие хребты?..
Не осмыслить, не понять…
Что сказать о том времени? Нелегко поколебать треножник перед алтарем Революции и сказать, что она дала крен, переложить рельсы привычного мышления, разобраться в событиях при отсутствии правды и гласности. Немыслимо рассуждать, немыслимо действовать… Действовать же надо немедленно, с первой минуты. Коля взят, дети больны. В Детском и Валя заболела скарлатиной. Трезво думать в таком лихорадочном состоянии невозможно. Все обесценивается, теряет значение, перемещается перед свершившейся катастрофой – арестом Коли и многих…
Перебираю в уме события с 1 декабря, то есть со дня убийства Кирова. Аресты и расстрелы бывших дворян и офицеров. Уже через 10 дней арест Коли, большевика, революционера. Во всем есть какой-то план… Все не случайно. Может быть, заранее подготовлено? Процесс начался давно, уходит в глубь годов. О заранее замысленном говорит и последовательность и нарочитая непоследовательность властей: будто ищут убийц то здесь, то там…
А пропасть, которая отделила меня с момента ареста Коли от прежней жизни, уже непроходима. На тех, кого арестовывают, ляжет могильная тень. Те, кто с ними связан, подвергнутся мгновенному отчуждению, остракизму. Кое-что я об этом знаю: Коля ведь был арестован и в 1928-м году. Чувствую кожей. Но тогда – не теперь!
Сейчас проснется Ленечка, он не должен застать меня врасплох…
Пренебрегши карантином, на следующее утро добежала до университета и узнала, что в прошлую ночь арестованы многие преподаватели и профессора: историки, философы, экономисты, литературоведы – все коммунисты. Массовые аресты шли непрерывно с 1920-х и все 30-е годы, непосредственно нас они задели… и отпустили.
В деревне же именно в это время, с конца 1920-х годов, террор производил неслыханные опустошения, сметая с лица земли целые районы, станицы, пласты людей, разрушай десятки и сотни тысяч хозяйств, сгоняя множество семей веками насиженных мест, рождая голод, покрывая землю реками слез… А город видел все это и убаюкивал себя мыслями о преобразовании деревни и сельского хозяйства. Город продолжал работать и жить будто он не нес ответственности за происходящее, будто это касалось его только косвенно – материальными трудностями да гибелью многих из; тех, кого посылали в деревню повторять период продразверсток и гражданской войны.
Прошла и серия процессов: шахтинцев, промпартии, меньшевистского центра… Лично во мне они вызывали и сомнения, и содрогания, и недоверие к истинности судебных разбирательств и виновности подсудимых… И опять-таки мы жили, как будто все это творилось вне и помимо нас. Что же это было? Привычка убеждать себя, что для революции жертвы необходимы? Или извечные упреки самим себе во вредности интеллигентских сомнений? Или невозможность что-либо изменить и желание оттолкнуть колебания? И вот террор постучался и в наши двери.
Никогда ранее, даже в период коллективизации, аресты и репрессии не принимали такого поточного, лавинного характера, таких масштабов и размахов, как начиная с 1 декабря 1934 года. Не берусь отыскать и в истории такого примера самоистребления. Период французской революции и ее террор несопоставим по масштабам. Все меркнет перед событиями, свидетелями которых мы были. Удары прежде всего наносились по партийным и околопартийным кругам, в сердце и мозг страны…
Кончилась, кончилась целая эпоха! Кончилось время дерзких революционных мечтаний и их осуществлений. Процесс созревал исподволь и получил воплощение в умышленном (сверху) убийстве Кирова.
Еще не успели похоронить Кирова, а тем более провести расследование по делу об убийстве, а уже в газетах на первой полосе появилось следующее сообщение:
«О ВНЕСЕНИИ ИЗМЕНЕНИЙ в действующие уголовно-процессуальные кодексы Союзных Республик:
Центральный Исполнительный Комитет Союза ССР постановляет:
Ввести следующие изменения в действующие уголовно-процессуальные кодексы союзных республик по расследованию и рассмотрению дел о террористических организациях и террористических актах против работников Советской Власти:
1. Следствие по этим делам заканчивается в срок не более десяти дней.
2. Обвинительное заключение вручать обвиняемым за один день до рассмотрения в суде.
3. Дела слушать без участия сторон.
4. Кассационного обжалования приговоров, как и подачи ходатайств о помиловании, не допускать.
5. Приговор о высшей мере наказания приводить в исполнение немедленно по вынесению приговора.
Председатель Центрального Исполнительного Комитета Союза ССР М. Калинин.
Секретарь Центрального Исполнительного Комитета Союза ССР А. Енукидзе.
Москва. Кремль. 1 декабря 1934 г.»
(Пройдет немного времени, как арестуют жену Калинина, а Енукидзе будет расстрелян).
Для придания подлинности и правдоподобия вражеского убийства С. М. Кирова весь ритуал похорон передавался со скрупулезными деталями. Интересно также отметить, что у гроба в Колонном зале Дома Союзов, как на смотру, перед взором Сталина стояли в почетном карауле многие намеченные им будущие жертвы: Енукидзе, Гамарник, Тухачевский, Егоров, Корк, Уншлихт, Аронштам, Бубнов, Ежов, Позерн, Смородин, Алексеев, Рудзутак, Чубарь, Петровский, Эйхе, Волцит, Соболев, Андреев, Ягода и многие другие. Все свершалось под флагом революционной бдительности.
Репрессии все ширились и ширились… до беспредельности.
С момента ареста моего мужа начались страдания всей нашей семьи, о которой скажу совсем немного, чтобы дать некоторое о ней представление.
Константин Паустовский в своих воспоминаниях говорит, что семья Булгаковых, интеллигентов-дворян, из которой вышел писатель Михаил Булгаков, являлась очагом культуры в дореволюционном Киеве. Мне представляется, что таким же центром притяжения интеллигенции в том же Киеве был и дом моих родителей, но иного, более революционного и демократического ее крыла. Вот как принял отец революцию, находясь в действующей армии. «Как перенести на бумагу то кипучее ликование, ту буйную радость, которой горят сейчас солдатские лица на фронте? – писал он в своих фронтовых записках (1914–1917 гг.). – …Бурлит и катится великий поток революции по всему фронту. Он захватил и увлекает в бурном стремлении миллионы солдатских сердец, все свежие, молодые силы народной армии. В этом потоке кипит и клокочет живая народная душа, которая громко, открыто и торжественно заявляет, что новый мир не только родился, что политическое развитие не только коснулось масс, но уже становится их глубокой потребностью. И невольно дивишься, слушая серых и будничных ораторов в солдатских шинелях: где же эти простые сердца научились загораться такой любовью к свободе? Кто сообщил их словам такую гордую страстность? Не знаю, не знаю. В эти дни я скован какой-то чудесной загадкой, истинный смысл которой откроется лишь много десятилетий спустя. А сейчас, в настоящую минуту, я благословляю судьбу, судившую мне быть свидетелем этого священного зрелища…»[2]2
Войтоловский Л. «По следам войны». (Примеч. авт.)
[Закрыть]
Наш дом был средоточием интеллигенции разночинной, подготовлявшей революцию и ожидавшей ее: писатели, журналисты, литераторы, художники, музыканты. Среди них были и подпольщики и легальные социал-демократы.
Отец вел литературный отдел в газете «Киевская мысль», одной из самых либеральных газет при царизме, в которой печатались Луначарский, Свидерский, Троцкий, Короленко, а наряду с ними и социал-демократами меньшевики Гинзбург-Наумов, Балабанов, Лиров, Заславский и др. Редактировал газету прирожденный редактор Иона Рафаилович Кугель, умерший в Ленинграде в блокаду за редакторским столом. Нам, детям, он представлялся бородатым Дедом-Морозом. У них с Екатериной Тихоновной, как и у нас, тоже было четверо детей, и когда мы к ним приходили, Иона Рафаилович затевал с нами развеселую кутерьму.
Издателем газеты был умный прижимистый либерал, поляк Рудольф Лубковский, который хорошо улавливал дух времени, допускал в газете много вольностей и поставил газету на широкую ногу. Сын его Мечислав Лубковский, как мне помнится, был большим меценатом, женат на прекрасной и очаровательной певице Воронец-Монтвид и потому тесно связан с театрами, с искусством.
Отец наш Лев Наумович Войтоловский критик-публицист, врач и писатель, был человеком высокой одаренности, вернее таланта и эмоционального накала, широко образованный и чрезвычайно трудоспособный. Много ездил по свету, много видел, жадно впитывал в себя окружающее, щедро и плодотворно отдавал свои знания. С ним всем было интересно, и жизнь расцвечивалась в его присутствии. Ум острый и яркий, как и перо. Возможно, ему в некоторые моменты нехватало академической точности и скрупулезности, попросту не было на нее времени.
Папа был великолепный собеседник и рассказчик, но умел и слушать. Когда он бывал в ударе, эпиграммы и стихотворные каламбуры легко и метко слетали с его губ. Как врач он был на фронте на всех войнах своего времени: русско-японской, первой империалистической и гражданской. Во время империалистической войны – пораженец. Во время революции – председатель армейских Советов (тринадцатая армия) и делегат от фронта на Втором съезде Советов. Но революционный террор его, порой, смущал и создавал поводы для колебаний. Только гражданская война помогла ему безоговорочно стать на сторону большевиков и пойти в Красную Армию.
Круг его интересов и занятий был чрезвычайно широк: медицина, социальная психология, философия, литература, искусство. Читал и писал он постоянно – сидя, стоя, лежа, во всякой обстановке, о чем свидетельствуют хотя бы его фронтовые записки, превратившиеся в большую уже упомянутую книгу «По следам войны» и путевые очерки – плод путешествий и разъездов. Записи велись в походной обстановке, на бивуаках, между боями, в госпитальных палатках, где попало. Так как у нас на квартире бывали обыски, мама весьма остроумно сохранила записные книжечки отца в сейфе банка. Ценностей у нас, само собой разумеется, никаких не имелось – семья жила на литературные гонорары и на мамины – за уроки по роялю, а в сейфе лежали фронтовые записи папы. Отец был человеком чутким и душевным, он помогал десяткам, сотням людей советом, литературной редактурой, чем мог. Люди всех профессий, а больше всего, конечно, писатели, поэты, литераторы, переводчики стекались к нему со всех сторон. Потоками шли к нему и рукописи. Работа в газете носила потогонный характер – литературные обзоры и критические подвалы два раза в месяц писались круглосуточно. Каждые два часа, в иные дни, прибегали из редакции мальчишки за рукописями отца и с гранками для правки. И все-таки постоянно кто-нибудь дожидался отца – рабочий, студент, поэт…
Дома он нередко бывал сосредоточен и даже несколько суров с нами, детьми. Дружба наша с отцом пришла только, когда мы подросли. Всегда погруженный в творческую работу отец как бы передоверил наше воспитание матери. Между ними был глубочайший контакт и согласованность, наверно, они о многом думали вместе, но мы этого тогда не замечали. Центром жизни в семье для нас была мама. В гостиной неизменно звучал рояль – мама давала уроки музыки. О нас говорили, что у Войтоловских плачут и смеются, рожают и пишут под музыку. Мама была очень хороша собой, обаятельна, энергична, инициативна, прекрасно и свободно играла и любила музицировать на людях, но главное, что в ней привлекало, – это любовь к жизни и уменье объединить людей, зажечь их, вдохнуть душу живу. Так было и среди взрослых, и среди детей, а позднее и среди молодежи, которая больше всего любила собираться у нас дома.
Когда мы были еще детьми, в нашем доме собирались друзья родителей. Запомнились резкие острые политические споры и взволнованные беседы на общественно-литературные темы, в существо которых мне еще трудно было вникнуть, так обрывочки, островки: забастовки вообще и в типографиях, горячие разговоры вокруг Думы, споры о декадентах, смерть Л. Н. Толстого и демонстрации молодежи в крупных городах. Смерть Толстого явилась первым общественным событием, которое меня потрясло; впервые в кино видела похороны Толстого и горько плакала вместе с мамой и другими, мне было уже около восьми лет. Ранее или в то же время помню встревоженные слова папы о самоубийствах среди молодежи. Он много и обличительно писал по этому поводу. Многие стихи Блока, Белого, Брюсова, Саши Черного, Оренбурга, Волошина, Бодлера, Рильке и других впервые не прочла, а услышала из уст тех, кто у нас бывал дома. Позднее, когда их читала, отдаленно уже знала. Одновременно едкие стихи-пародии на модернистов, некоторые на глазах писались и даже инсценировались.
Несколько раз бывали обыски. Один из них произошел на даче и почему-то ассоциируется у меня с пожаром – то ли при обыске что-то подожгли, то ли просто очень перепугалась. В то время мне было шесть лет. Я спала. Разбудили гиканье и крики. Нас подняли с постелей, одели и согнали в кучу. Дачу со свистом окружили полицейские и казаки. Они перерыли весь дом и сад, но тот, кого они искали, успел бежать. Кто у нас скрывался, не помню. Писатели и литераторы, жившие в Киеве, бывали у нас постоянно. Кроме того, мама принимала активное участие в создании так называемой «школы матерей», построенной на общественных началах и на самых передовых педагогических принципах. Эта начальная школа получила реальное воплощение, и все ее создательницы бывали у нас: мама отдавалась этому делу со всей душой, как и другие. Помню их по сей день: Беклемишева, Ваккар, Кранц, Эйшискина, Кистяковская, Янушевская, Дижур, Френкель, Бриллиант, Давидсон, Свен-сен, Брюно и др. Все матери сами преподавали и оборудовали школу. Большинство детей, обучавшихся в ней, стали друзьями нашей юности.
Бывали у нас и приезжие общественные деятели, писатели, художники, музыканты. Луначарский был другом отца. Несколько дней гостил шлиссельбуржец Николай Морозов. Мы, дети и уже молодежь, благоговейно ходили перед ним на цыпочках, а он был весьма прост, рассеян и растроган. За тесным столом вел долгие беседы о пережитом и о больших планах работ, как будто жизнь была ему отпущена по меньшей мере на век.
Большим другом нашей семьи был остроумнейший и внешне тяжеловесный Демьян Бедный. Он беспощадно поддевал метким словцом всю молодежь, толпившуюся постоянно у нас, но мы его любили. Иногда он читал отцу и матери свои лирические стихи, так и не опубликованные до сего времени, хотя, помнится, папа говорил, что стихи его – подлинная поэзия. Я их не помню. Часто бывал Корней Чуковский, хотя он об этом по каким-то соображениям нигде не упоминает. Быть может, потому что папа его резко критиковал в годы реакции, а быть может, и по иным соображениям. Кто его знает…
Художник Штернберг писал портрет мамы и засиживался целыми вечерами. Подолгу гостил Станислав Вольский. Впервые от него слышала рассказы об Индии, йогах, теософических кругах и в то же время – пламенное увлечение Оливером Кромвелем и Мильтоном. От его рассказов кружилась голова… Останавливался во время концертных поездок крупнейший пианист, племянник матери Александр Боровский. Огромным наслаждением было слушать его с утра до вечера. Приезжала мамина двоюродная сестра, пианистка и профессор Петербургской консерватории Изабелла Венгерова, но, к сожалению, играла дома неохотно. Зато когда гостила певица Бутомо-Названова вместе с мужем, удивительно схожим с Герценом, пел весь дом. Певица проникновенно исполняла романсы Глинки и других русских композиторов под аккомпанемент мамы или даже мой, знала много народных песен и требовала, чтобы мы ей подпевали.
Перед отъездом в эмиграцию несколько дней жил у нас Иван Алексеевич Бунин с женой Верой Николаевной. Отец много писал о Бунине, последний очень ценил критический дар отца и то, что он о нем писал. Они были в дружеских отношениях. Бунин был в тяжелом настроении, весь сжатый, бледный, едкий, малоразговорчивый. Видимо, очень страдал от своего бесповоротного решения покинуть Россию и с какой-то болезненной ревностью смотрел на всех, кто в ней оставался. Я уже знала и любила писателя Бунина, и его облик дисгармонировал с моими представлениями. Отец был тоже сдержан, потому что не сочувствовал Бунину в его решении. Через весь дом прошла какая-то тень, которая омрачала встречу с писателем. Непринужденность нашей домашней обстановки как рукой сняло. Было грустное очарование, близкое к разочарованию. Ничто не клеилось, ни разговоры, ни литературные игры. Жена Бунина Вера Николаевна с тонким иконописным лицом держалась скромно и сдержанно, а на Бунина смотрела с молитвенным выражением. Ей было все понятно, нам всем – нет.
Очень хорошо помню дни, когда к нам заходил В. Г. Короленко. Приезжали Лидия Сейфуллина и Пантелеймон Романов, другие. Иногда заполнял дом писатель Мстиславский со всем своим выводком детишек. Звали их Ира, Мака, Паля, Гога, Леня, Гага. Поднимался шум и гам. К ним изредка присоединялся художник Прахов. Заходил всегда приподнятый, недостижимый и непостижимый Осип Мандельштам, но только к папе. Много разных людей…
Однако в доме никогда не было безалаберности, скорее постоянная подтянутость. Родители считали, что единственно правильный путь воспитания – ни минуты праздности. Читать нам разрешалось абсолютно все, без запретов. И мы читали классиков, русских и иностранных, критиков, революционеров-демократов, путешествия, толстые журналы: «Современный мир», «Вестник Европы», «Аполлон», «Весы», «Мир Искусства»…
У отца была своеобразная библиотека, в которой в кажущемся беспорядке толпились разнообразные сокровища культуры, книги, заложенные внутри разноцветными бумажными закладками.
Я говорю «в кажущемся беспорядке» потому, что стоило кому-нибудь переставить книгу, как папа приходил в ярость и грозил запретить нам подходить к его книгам. Никаких шагреневых переплетов или ровных шеренг полных собраний сочинений. Трудно было неопытному глазу понять, по какому принципу книги были расставлены. То была рабочая библиотека писателя-журналиста. Можно было часами листать заманчивые, сочно-яркие номера «Аполлона» или зеленые «Весы» с каким-то декадентским рисунком на обложке. Попадались книги, которые завлекали названиями, например, «Панидеал» Гольцапфеля. Прочла все, о чем – забыла. Или книга Гоббса о войне – на обложке черный флаг на горе трупов. Таинственный «Мусагет» или «Шиповник» с красной виньеткой. Куно Фишер и Плеханов, Флобер и Гейне, Бергсон и Фрейд. Все поэты, не говоря уж о русских классиках.
Чтение было самое беспорядочное, но книга для нас была жизнью, ее продолжением и началом. Это осталось навсегда, в какие бы водовороты нас ни бросало. В отрочестве и юности, особенно до революции, которая своим разворотом отодвинула на какой-то период чтение в сторону, книги были этапами жизни. Помню, в день, когда мне исполнилось 13 лет, такой же юный наш друг Леня Балабанов подарил мне «Реалисты» Писарева с надписью: «Прочти, пойми и убедись!», потому что жить не по Писареву и не по Рахметову казалось нашим мальчишкам – преступлением.
Учились мы со старшей сестрой Эллой в гимназии Жекулиной, которая давала аттестат зрелости и в которой латынью занимались пять часов в неделю, больше, чем русским языком, на который отводилось четыре часа. Полная нагрузка в работе и занятиях все же не служила препятствием для того, чтобы у нас по субботам и воскресеньям собиралось множество молодежи.
В Киеве накануне революции существовал так называемый КУК (киевский ученический кружок), вошедший в историю революционного движения. Он состоял из молодежи лет на пять старше нас. Дома по субботам собирался «Нео-кук», куда вошли и многие товарищи из «старого» КУКа: братья Довнар-Запольские, братья Казаковы, Миша Каган, Таня Дзивильковская, Петро Антропов, Сережа Тутковский, Володя Штейн и другие. Ядром «Неокука» были наши сверстники, девушки и юноши лет 16–17: Леня Балабанов, Надя Эйшискина, Боба Кранц, Абраша Пекерский, братья Горелики, Саша Константиновский, Андрей Шавыкин, Катя Трощенко, Нюся Бескина, Сережа Палей, еще многие и многие.
Круг наш не был ограничен, каждую субботу приходили все новые и новые товарищи. Тогда речи о доверии и недоверии быть не могло. Подбирались люди, для которых будущее революции было всем. Но и непримиримой политической нетерпимости между нами пока не было.
Обычно каждую субботу у нас происходили собрания с докладами по политэкономии, истории социализма, тактике революции с информацией о ходе революции и борьбе партий. Шумные дебаты, жаркие дискуссии. Всем нам тогда казалось, что от того, как мы решим иной вопрос, зависит судьба не только русской, но и мировой революции. Масштабы наших ролей были для нас полностью сдвинуты.
Киев тогда был котлом страстей и чехардой властей. Часть товарищей уходила в подполье при подходе белых, как и отец, часть оставалась и приняла участие во всеобщей забастовке учащихся при деникинцах. Большинство же ушло в Красную Армию, в молодежные дружины, или в отряды самообороны. А до тех пор дебатировались всевозможные вопросы, которые щедро и беспощадно подбрасывала революция. Все надо было решать незамедлительно. Писали и читали стихи и поэмы, строили проекты создания городов-садов и коммун-общежитий или, взявшись за руки, шеренгами шагали по мостовым весеннего Киева под декламацию стихов Владимира Маяковского, только что проникших к нам не в печати, а в устной передаче товарищей, приехавших из Москвы.
Помню, как однажды папа, возмущенный нашим шумом, зашел и резко сказал: «Идет гражданская война, а вы дурачитесь». Дело в том, что после серьезной части наших собраний, когда мы до хрипоты спорили о судьбах человечества, частенько переходили в большую комнату с роялем, где начиналось то, что называли «головотяпской частью». Один из наших друзей Леля Кагна, рабочий с завода Гретера (ныне завод «Большевик»), спокойно ответил папе; «Вы правы и не правы, Лев Наумович, скоро пробьет час для каждого из нас, и мы так же весело пойдем на смерть за свои убеждения и за революцию, как поем сейчас».
Он не ошибся. Через несколько недель, когда деникинцы подходили к городу, из-под Белой Церкви привезли трупы убитых в боях курчавого Лели Кагны и страстного оратора-большевика белокурого Славы Довнара, которого мы называли «Нарцисс». А за ними ушли из жизни друзья раннего детства – комсомолец Борис Кранц, естествоиспытатель, влюбленный в свою науку и лабораторию, расстрелянный деникинцами, когда они ворвались в Киев на семь дней, со второго по девятое октября 1919 г. В результате этой кровавой недели выросло молодежное кладбище на 20 тысяч могил. Погиб и Леня Балабанов, одареннейший романтик и один из организаторов киевского комсомола. На фронте против бело-поляков он заболел сыпняком и умер в неполные 19 лет. Погиб он под Винницей, где есть улица и клуб его имени. Перебирая после его смерти бумаги, дневниковые записи, находила и нехитрые стихи, характерные для тех лет:
Паровоз поперхнулся сугробом,
Жалобно к рельсам пригруз.
Надо быть грубым, чтобы
Не понять паровозную грусть…
Перелистываю страницы памяти, и длинной вереницей проходят предо мной самоотверженные, любимые и милые друзья юности. Остались единицы. Умерли естественной смертью несколько человек. Остальные погибли либо в гражданскую войну, либо в кровавый период нашей внутренней истории, либо в Отечественной войне. Не помню никого из них, о ком бы не думалось с чувством теплой и благородной дружбы, уважения, острой горечи. Никто не изменил юношеским мечтам, все стали активными борцами и строителями, многие прославили отрасли, в которых работали.
О тех, кто погиб в гражданскую и Отечественную войны, сохраняется народная память, существуют воспоминания, легенды. О тех, кто погиб в 1937–1941 гг. и в 1949–1953 гг., мы ничего, ничего не знаем. Как погибли Сережа Палей, рабочий киевского «Арсенала», скромнейший Андрей Шавыкин, член Киевского горкома партии, лобастый, остроумнейший Саша Константиновский, уверявший продавцов в магазине, что только товарный фетишизм мешает им взять взамен продуктов его пиджак. Причем говорилось об этом с такой серьезной миной, что продавщица решила вызвать милиционера. Как и когда исчез жгуче-рыжий красный профессор Коля Эльвов, про которого говорили, что будучи студентом университета Свердлова, он предлагал Сталину писать с ним книги по истории – вы, дескать, хорошо пишете, а у меня много хороших идей, вот и будут нужные книги. Не знаю, подлинный ли это факт, но так подтрунивали над ним товарищи. Через какие муки прошли литератор Алеша Селива-новский, знаменитый трибун Киевского университета, Володя Довнар, первый его комиссар, Миша Орлов? А другие?
Почему я отошла от событий, с которых начала, зачем остановила внимание на моей семье и среде, в которой росла? Не по нескромности. Потому, что многие, именно такие семьи, были растерзаны, и из такой среды вербовались шеренги, колонны, эшелоны арестантов и мучеников в тот период, о котором я хочу рассказать…
В нашей семье постепенно один за другим было арестовано шесть человек. Три сестры и мужья трех сестер. Трое из них члены Коммунистической партии и трое беспартийных.
В 1937 и в 1939 гг. приходили и за отцом с ордером на арест, и только слепота и расстройство нервной системы спасли его от заключения; таким образом из десяти взрослых в семье подлежало изъятию 7 человек.
Отступления рвут нить… Итак, конец 1934 года. 22 декабря опубликовано сообщение, что Николаев является членом террористической организации и совершил убийство «по поручению ленинградского центра оппозиции». 30 декабря – новое сообщение о расстреле целой группы. Какое это имеет отношение к нам? Никакого! Но Коля сидит…
Вчера и сегодня для меня уже разошлись, как разведенный ночью мост. В первых числах января я исключена из аспирантуры, а как только закончился карантин, снята с работы в ЛВШПД[3]3
ЛВШПД– Ленинградская Высшая школа Профдвижения. (Примеч. авт.)
[Закрыть]. Сверху я уже мечена особой меткой. Отношение окружающих в этот период скорее сочувственное. Страх за себя, подозрительность, двоедушие и пр. придут позже. Для того, чтобы обкорнать сознание и совесть, требуется и время, и сокрушительные удары. Пока умами владеет недоумение. Вот ближайший пример: дети больны скарлатиной, навещает их доктор Цимбал. Он умел придумать даже в болезни интересное для ребят. Валюта капризничала. Доктор принес разлинованную бумагу и предложил Ленечке отмечать ее поведение крестиками и ноликами, что оказало на Валю магическое действие. Как-то он меня спросил: «Что с вами? Ведь дети поправляются, а вы неузнаваемы, привык видеть вас веселой, занятой, что у вас стряслось?» Из-за карантина не с кем было словом перемолвиться, и я рассказала постороннему человеку обо всем. Доктор был членом партии, заведовал детской больницей, но никакого отчуждения не почувствовала. Напротив, теперь он заходил ежедневно, лечил детей безвозмездно и не успокоился до тех пор, пока дети окончательно не выздоровели. Меня ни о чем более не спрашивал. Года через два такое было бы уже немыслимо. После выздоровления детей я его больше не видела. Слышала, что во время блокады он героически спасал детей, а сам погиб.
Через несколько недель после ареста Коли арестован и муж моей младшей сестры Али – преподаватель университета по истории России Константин Нотман, а вслед за этим Аля исключена из комсомола. С пионерских пеленок моя младшая сестренка фанатична и прямолинейно-правоверна. Ей стукнуло только что 22 года. У нее росли два малыша, с которыми она ходила на лекции, заткнув за пояс комсомольской формы рожок с молоком. На демонстрациях она плясала со своими малышами на руках. Теперь она тоже училась в аспирантуре, обогнав меня на 10 лет, и состояла в том же списке исключенных.
Черный список исключенных змеился длинной полосой у самого входа. Здесь мы с Алей и столкнулись. К списку не протиснуться, по нас, исключенных, безмолвно пропускали.
Трудно определить признак, по которому составлен был список. Среди них член партбюро Паня Хорькова, эстонский коммунист Эрнст Паклар, жены и сестры арестованных в декабре коммунистов, много комсомольцев, несколько беспартийных и те, кто в дальнейшем стали провокаторами и доносчиками. У большинства из этого списка судьба очень тяжелая, согласно списку они изымались из жизни, за исключением тех, кто повел себя «применительно к подлости». Эти и по сей день в почете.
Скажу несколько слов о Пане Хорьковой, человеке примечательном, мне близком, и погибшей очень скоро. С ней мы учились на разных отделениях, сблизились, бывая вместе в филармонии. Ум и речь математически отточенные, строго логические. Занималась много и сосредоточенно. Одевалась она изящно, даже изысканно и, видимо, уделяла этому достаточно внимания. Я как-то заметила, что воспринимаю в таком пристрастии к одежде некое несоответствие с ее стилем жизни. Напротив, возразила Паня, все строго продумано, объясню почему. И она рассказала свою биографию. Во время гражданской войны работала политработником на фронте. Там ей встретился еврейский юноша из маленького местечка, на редкость способный и страстно увлеченный революцией. Он заболел тифом, выжил. Затем приехал в Ленинград к Пане и стал ее мужем. Работала первые годы совместной их жизни Паня, а он учился, преклонялся перед ее авторитетом. Шагал с легкостью по учебе и жизни семимильными шагами. Теперь, говорила она, он законодательствует во вкусах дома, и я с наслаждением ему подчиняюсь. Да и как может быть иначе? Он – человек искусства, директор Мариинского театра, а я – ученый сухарь, логик, аналитик.