355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Адда Войтоловская » По следам судьбы моего поколения » Текст книги (страница 20)
По следам судьбы моего поколения
  • Текст добавлен: 2 мая 2017, 18:00

Текст книги "По следам судьбы моего поколения"


Автор книги: Адда Войтоловская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)

– Послушай, – говорит Дора полушепотом, я его где-то видела! Человек, кажется, расслышал ее слова, спрашивает, откуда мы.

– Из Ленинграда.

– Тогда не удивительно, что вы меня видели. Я тоже ленинградец, но узнать меня трудно. Я вас не помню – обратился он к Доре. Где работали?

– На политработе и, если не ошибаюсь, осторожно говорит Дора, видела вас на улице Правды.

Глаза сторожа сразу оживают и теплеют:

– Вполне возможно, вполне, я ведь Степанов, бывший редактор «Ленинградской правды». А здесь… – И он выразительно разводит двумя руками, повернув их ладонями вверх. Руки сливаются с наваливающейся отовсюду темнотой. Бесшумно придвигается фигура вохровца. Сникший снова редактор Степанов закутывает голову свитером и уходит в глубь сторожки. Во тьме исчезает его силуэт.

Случайная встреча саднит душу. За что люди так унижены, так незаслуженно терпят обиды и оскорбления? За что? Это страшнее самой тяжелой работы на самом жестоком морозе.

Темнота сгущается. Едва различаем предметы. Небо не предвещает звезд. Теса нагрузили мало, но ночевать негде. Нам, как и лошадям, хочется в тепло. Спускаемся на реку и бредем наугад, увязая в снегу. С поклажей лошади тащатся медленно, и мысли у нас с ними одинаковые на радость воспитателям.

Возвратились глубокой ночью, пьяные от усталости. Не верится, что можно войти в сталактитовый «дворец» и бухнуться на жесткие нары. Тепло, уютно, дома! Каждое из этих слов хочется взять сейчас в аршинные кавычки. А тогда, после такого дня, казалось невероятным облегчением свернуться калачиком, подвернув ноги, на стружковом матраце. Неужели опять заставят встать с подъемом на работу? Какая сила толкает нас всех на эти подъемы, на труд? Жизнь! Неистребимая сила жизни и неистребимая надежда на будущее. Нельзя допустить, чтобы действительность стала сильнее мысли, весомее убеждений, точно так, как нельзя позволить делать нравственные скидки на обстановку. Нельзя ставить знак равенства между нашим сегодня и жизнью, чтобы не довести себя до нигилизма отчаяния. Мысль человеческая способна и должна вывести из тупика, найти выход из безвыходности, не утерять перспективы.

Лишив человека свободы, не лишают права думать. И в этом спасение. Но ведь мысли тоже скованы, подавлены угнетенной психикой. За их ясность и силу тоже надо вести упорную борьбу, целые сражения. Иногда на это уходят дни, недели, а иногда месяцы.

Такую именно борьбу, упорную, гигантскую, мобилизуя все силы ума и души вела на протяжении всей жизни Ольга Танхилевич. В ней сочетался блеск таланта и душевная прелесть, женская красота и обаяние со строго логическим мышлением. Революция ворвалась в ее юность, подчинила, дала возможность высоко взлететь и вскоре ударила, как молнией, углом своего непредвиденного изгиба, ранила, превратила всю дальнейшую жизнь в трагедию, ломала представления и надежды, гнала по земле из конца в конец, убивала любимых, подвергала мытарствам и лишениям, сталкивала на край пропасти, толкала в бездну. В Институте красной профессуры, куда она поступила до 20 лет, об Оле говорили с восторгом и восхищением преподаватели и студенты, а в 23 года она уже стала гонимой. И так на протяжении сорока лет. Она не совершила героических поступков, которые воспеваются в песнях и легендах. Свет ее был притушен, но он горел в ней и виден был тем, кто ее знал. Сражена была тяжкой психической болезнью. Однако Олино психическое заболевание и самоубийство – явление социальное. Нельзя успокаивать себя мыслью, что ее сломила болезнь. «Всем, всем, всем», к кому обращалась Ольга в предсмертной записке и к кому она не обращалась, надо задуматься над причиной ее болезни и смерти. Оля сама наложила на себя руки, но фактически она уничтожена, как и ее ближайшие друзья, только иными средствами. Смерть Оли не менее трагична, она – результат того же общественного бедствия. Таких молчаливых невидимых драм сотни и тысячи. Тысячи по возвращении убиты не прямой наводкой, а системой выталкивания, шельмования, игнорирования. Сколько людей, уже не запертых в тюремных клетках, а в четырех стенах своей комнаты, лишенные возможности вернуться к любимой деятельности, незаслуженно отринутые от близкой им общественной или научной среды, задыхаясь от одиночества, от невозможности добиться справедливости, кончают инфарктами, параличами, самоубийствами? Такой статистики нет.

Оглянемся на жизнь Ольги Танхилевич, которую и я знаю отрывочно и не полно, потому что ее судьба – яркая страница из жизни замечательного поколения. Буду, как часто бывает, хронологически непоследовательна.

По приезде с Воркуты в Кочмес Ольга была совсем отстраненной от всего. Она была вывезена с Кирпичного, знала уже о гибели Дали Мильмана и носила его дитя. О Дале рассказывали другие. Оля о нем и позднее почти не говорила, но раза два показывала мне на воле его карточку с волнением, в полном молчании.

Мильман кончил Институт красной профессуры как историк. Товарищи говорили о его тонком уме и глубочайшем чувстве товарищества. Я видела его однажды на этапе, и запомнилось лицо человека-мученика. Характерным для него явилось его поведение во время голодовки на Воркуте. Даля Мильман и Гриша Злотников были принципиальными противниками голодовки и голосовали против нее. Но большинство решило голодать, тогда они присоединились к голодовке, подав следующее заявление (привожу текст по памяти): «На Воркуте собран цвет революционной советской демократии. Нас собрали для истребления. Мы живем в такой период, когда общественный протест – демонстрации, забастовки, голодовка и пр. – невозможны. Нам дадут умереть. Своей голодовкой мы идем навстречу целям правительства в деле нашего уничтожения. Таким образом, мы идем на самоуничтожение. Но стоять в стороне в то время, как наши товарищи будут гибнуть, не считаем себя вправе и потому при-соединяемся к голодовке, хотя считаем ее неправильной и неоправданной. Мильман. Злотников». Так же Оля никогда не говорила и о своей голодовке в ссылке. Она была замкнутой, но могла быть насквозь открытой в моменты дружеского просветления, хотя и тогда откровенных разговоров о прошлом, о людях близких не бывало. Многое хранилось в заветных шкатулках, свято оберегаемых. И никто бы не решился их коснуться.

Олю поместили в людской половине конюшни, где мы жили до переселения в палатку. Женская половина жилья не штукатурилась и не белилась, конюшни не отделывались, как жилое помещение, утеплялись, чтобы лошади не мерзли. Наряд на конюшню достался нашему строительному звену: одранивание, штукатурка и побелка. Конюшня огромная – месяц или побольше под крышей, под парами свежего навоза, без комаров и накомарников. Что может быть лучше в условиях строительных лагерных работ? И без соглядатаев бригадира Жухиной. Одно сознание таких привилегированных условий настраивало по утрам на благодушный лад. Работали на совесть, без нервотрепки. Дора командовала, Фрида вычисляла, Муся читала «Онегина» потихоньку напамять и все, что помнила, а я мурлыкала любимую музыку – романсы Глинки, Чайковского, Римского-Корсакова, Шуберта, Шумана, обязательно шотландскую и ирландскую, Бетховена и другое. В один из таких рабочих дней на нашу половину пришла Ольга и тонким протяжно-ласковым голосом заговорила. Удивил голос, не тот равнодушно-вежливый, который редко удавалось услышать, а совсем новый.

– Кто здесь распевает все то, что я люблю?

Исчез и взгляд, глядящий выше глаз собеседника. Оля дождалась, пока я закончила, собрала и помыла инструмент, и по дороге заговорила мягко, просто, будто мы давно знаем и понимаем друг друга. Дружба возникла мгновенно и длилась почти до Олиной смерти только потому, что Оля ее так же внезапно оборвала. Мне кажется, и в любви она создавала отношения и рвала, когда любовь не могла ее поглотить целиком. Передо мной был другой человек, близкий к той, которую мельком знала на воле. Подавленность горем исчезла, она могла смеяться заразительно, весело, но какой-то порог она никогда не переступала, чему причиной высокая степень нравственного целомудрия, не позволявшая раскрыть себя. В ней для меня оставалась всегда некая неуловимость, нельзя было и предугадать, как будет реагировать она на: события. К ней невозможно подойти с обычным критерием. Поразительна была в Ольге ее редкостная способность в развитии той или иной мысли – доводы, обоснования кратки, четко нанизаны, импровизация легка, как дыхание, а создается стройная и убедительная концепция, система взглядов.

Не часто удавалось мне после работ зайти к Оле. После родов и до конца срока Ольга работала в конторе. Мысли свои Ольга развивала чаще всего перед Зельмой Руофф, тоже женщиной весьма примечательной. Вагонки их стояли рядом. Зельма Федоровна Руофф – ботаник и философ, немка, вызванная в Советский Союз из Германии. В круг ее интересов входило изучение естественно-научных работ Вольфганга Гете. Для перевода этих работ она была приглашена из Германии в связи с изданием полного собрания сочинение Гете, так как она свободно владела русским языком. Так оно до ареста и было. В России ее работа шла успешно. 3. Ф. познакомилась с крупными знатоками Гете и переводчиками, в том числе и с Борисом Пастернаком. О нем Зельма и по сей день говорит с преклонением и признательностью. Борис Леонидович тоже ее ценил высоко и не прерывал переписки в течение всех лет ее заключения. Кончила Зельма переводы тем, что попала в лагерь, естественно, на общие работы, сначала в качестве лесоруба, а затем местный агроном Саломаха сообразил, что 3. Ф. неплохо пригодится для сбора гербария и его классификации, поскольку Кочмес должен был некогда стать и растениеводческим совхозом, а сельским хозяйством в тех широтах начали заниматься впервые. Приведу воспоминания 3. Ф., которыми она со мной поделилась после смерти Оли:

«В 1938 году я закончила редактирование переводов ботанических работ Гете и перед самым арестом написала вступительную статью к ним. Ольга интересовалась моей погибшей работой. Ей хотелось потолковать и о Гете-художнике. Немецким языком она владела свободно, как русским. Взгромоздившись на верхнюю полку вагонки, где было место Ольги, мы восстанавливали содержание гетевского романа «Избирательное средство», она знала это произведение лучше и глубже, чем я. У нее было несколько книг по философии, в том числе два тома Гегеля и толстая тетрадь с конспектом его «Логики». Ей сложными путями удавалось их сохранять в лагере. Когда она освободилась и уезжала из Кочмеса, то просила агрономов сохранить эти материалы в лаборатории, но во время войны они «на всякий случай» все уничтожили – сожгли. Летом 1940 года я собирала гербарий для лаборатории. Ольга с удовольствием рассматривала засушенные растения, разложенные по семействам. Конкретность ботаники была далека и чужда ее абстрактному уму. Я пошутила, что у нее нет морфологического чутья, а через 17 лет, когда мы вновь встретились, Ольга вспомнила мои слова. Зато у нее имелось огромное чутье к поэзии. Она писала стихи, удачно пародировала Пастернака и не только его, сочинила целую поэму в гекзаметрах, в которой сравнивала меня, шествующую с измерительной линейкой для метеорологических наблюдений, с Доротеей из поэмы Гете. Все удивительно легко, свободно, по вдохновению, которое ее, безусловно, посещало, снисходило на нее и уносило в другие миры. Следовать за ней нередко было недоступно. Весной 1941 года она уезжала из лагеря полная новых надежд и с дороги писала: «Мы увидим небо в алмазах…»

Скупые строки воспоминаний Зельмы Федоровны вводят нас в атмосферу духовной жизни двух женщин, которые были отторгнуты и выброшены нашим обществом, как ненужный мусор. Не слишком ли большая роскошь для социалистического государства?

Оля говорила, что Зельма – знаток и переводчик немецких поэтов, в частности Рильке, досконально разбиралась и знала немецкую классическую философию. Между ними существовала глубокая духовная общность. Дружба и переписка продолжалась до конца Олиных дней – Зельма делилась мыслями своей книги о Пастернаке и Рильке, Ольга – содержанием своих работ по математической логике. Письма проникнуты глубоким уважением и любовью друг к другу, но переписка носит, я бы сказала, скорей мужской характер, отвлеченный и не затрагивает ни одной личной темы. Когда Оля умерла, я повидала Зельму Руофф; меня удивило, насколько она ничего не знала об обстоятельствах жизни Оли, о ее неизлечимой болезни и о личных драмах и тревогах. Вместе с тем 3. Ф. очень тосковала об Оле, а Оля, в свою очередь, не могла обходиться без писем Зельмы.

Меня влекло и тянуло к Оле. Стержнем ее жизни стала маленькая дочка Таня. В нее она вложила всю очаровательную женственность, которую ничем нельзя было уничтожить, свою последнюю любовь к Дале и неистребимую мечту о жизни. Позже я работала в яслях, и Таня недолго находилась под моим наблюдением. Это нас тоже сближало, тем более, что Оля как мать проявляла неопытность и робость.

Рождение Танечки вернуло Олю к жизни, дало обнадеживающий росток в будущее, которого некоторе время для нее не существовало. Когда уехали на волю как трехлетники Дора и Муся, Оля стала для меня самым близким и любимым другом. Она была ровна, ласкова и излучала особый свет. Со стройки меня перевели в ясли на должность старшей медсестры и часто я возвращалась часа в два-три ночи. Когда бы я ни вернулась, она всегда ждала и встречала меня: «Какой я для тебя вкусный обед приготовила!» – с улыбкой говорила Оля и вынимала котелок с баландой или кипятком, завернутый в теплый платок. Посылок мы не получали, но однажды блаженствовали целый месяц. Как мастер молокозавода Коля (Н. И.) имел льготное право на покупку 2-х килограммов сахара, а деньги зарабатывал на выгрузке Через нашего зоотехника, ездившего в Новый Бор, он передал 2 килограмма сахара и ботинки на резине, которые мне показались сапожками Сандрильоны. Ольга обладала способностью внезапно преобразиться и помолодеть до неузнаваемости и воскликнуть о ком-нибудь из заключенных: «Слушай! Это же умница! Чудесный мальчик, я завтра ему об этом скажу!» То была шутка, но независимо от возраста в периоды, когда ее не томил, не мучил недуг, Оля сохраняла где-то в глубине неистощимый запас свежих чувств, восприятий, реакций, свойственных молодости. Вдруг она становилась изящно-очаровательной, брызжущей полнокровной жизнью. Это бросалась в глаза. Как-то дочь моя Валюша летом 1961 года встретила Ольгу Марковну на биржевом мосту, горячо беседующую на ходу с молодым еще человеком. Оля поразила ее: «Навстречу шли двое, оба молодые, смеющиеся, веселые, оживленные, у женщины блестели глаза, а голос переливался от избытка жизни. Представь себе, как я удивилась и восхитилась, узнав в женщине Ольгу Марковну!»

В тот день Оля возвращалась с семинара профессора Шанина по математической логике и спорила с аспирантом кафедры.

Ни разу не видела ее плачущей, не помню, чтобы она на что-нибудь жаловалась. Сила духа преобладала над всем, хотя она не отличалась атлетическим здоровьем. Редко выходила из себя. Когда болезнь на воле сваливала ее, она исчезала на недели и месяцы, коротко писала, что она «не в форме» и не желает никого видеть. В состоянии припадков я ее ни разу не видела. Но некоторые вещи крайне волновали Олю, как правило, – общественные вопросы. Помню ее в лагере в сильном возбуждении, потерявшей равновесие, взволнованной. В обеденный перерыв, осенью 1939 г., она ждала меня. Дождавшись, схватила за руку и потащила в какой-то закуток, там развернула газету и в наэлектризованном состоянии стала спрашивать: «Что ты здесь видишь? Говори! Или я в бреду? Что ты видишь, почему молчишь?»

Газет мы не получали, сведения из внешнего мира просачивались скудно, не систематически, с большим опозданием. Оля работала в конторе и кто-то из работников УРЧа оставил случайно на ее столе кусок газеты с портретами Молотова и Риббентропа. Оля в ранней юности работала секретарем у Молотова и не хотела этому поверить. Обе мы были ошеломлены, Оля возмущена.

– Что же мы головы кладем за дружбу с Гитлером? Этого невозможно объяснить и выдержать. Чудовищно и неопровержимо!

Дня два она меня не замечала, мы едва перебрасывались словами. Когда я подошла к ней вечером, чтобы разорвать такое напряжение, она замахала руками: «О том не будем, не сердись, но, бога ради, молчи, я не могу! Такое сразу не переживешь. Лучше представим себе, что делают наши детки». К тому времени Оля отправила девочку к родителям Дали в Москву.

Запомнился разговор, который как бы предрекал ее судьбу. Его математическую линию помню смутно, лишь то, что личные надежды Ольга связывала с этой наукой. Ход ее мыслей был таков: «Одной из важнейших функций нервной системы является память. Она хранит результаты прошлых действий для использования их в будущем. Но память существует в комплексе: вместе с памятью логической в нас живет память чувств. В нашей психике они неразделимы. Часть моей психики, а значит и памяти, кровоточит. Я должна подавить ее беспощадно, иначе я лишусь возможности творческой деятельности, а значит, не смогу и не захочу жить. Но дело не только во мне, совсем не во мне. Помимо того, что люди не имеют заставить память работать избирательно, она, то есть память, несет на себе печать субъекитивизма, субъективного опыта и тем самым исключает правильность и объективность выводов. Единственный выход – расчленить память, – а она сгусток наблюдений и опыта, – на элементы и заставить вычислительные машины математическими методами избирать и фиксировать только необходимые нам функции памяти и всей нервной системы в целом. Мышление породило, создало математические законы, вернее выделило и нашло их, но оно в свою очередь должно быть очищено и подчинено законам математической логики, во всяком случае контролироваться ими. Для меня лично возможен теперь лишь один способ существования – заниматься математикой. Здесь я владею собой. Если увижу свое бессилие и в этой области, тогда конец. Танечке я тоже нужна только в таком случае. Мир, в котором я росла, думала, образовалась и до некоторой степени сама создавала, была очень счастлива и очень несчастна, от меня отказался безвозвратно».

Такие просветы приоткрытая себя бывали редко, к сказанному она не возвращалась. Как-то попросила послушать ее повесть, читала шепотом несколько вечеров на верхних нарах, при этом волновалась, некоторые страницы из-за волнения пропускала. Повесть о юности, но не автобиография, своеобразная по стилю и содержанию, незаконченная. Мне удалось передать ее на волю по адресу сестры Оли через товарища, погибшего в 1944 году на фронте. Когда мы встретились через много лет в Ленинграде, она убеждала меня, что я все перепутала, что она ничего не писала и могла передать только рукопись об Эпикуре. Книга ее «Эпикур и эпикуреизм» вышла в 1926 году, тащить рукопись в лагерь было бы нелепостью. Тогда впервые поняла, что Ольга страдает психическим заболеванием и человекобоязнью, хотя память оставалась блестящей, эластичной, точной. Это было проявление болезни, подозрительности ко всем и всему, желание отрицать все, связанное с прошлым.

В лагере с окружающими она большей частью была сдержанно ровной, с некоторыми мягка и мечтательна. Любила медленно повторять стихи, особенно Андрея Белого:

 
Золотому блеску верил,
А умер от солнечных стрел.
Думой века измерил,
А жизнь прожить не сумел,
Не смейтесь над бедным поэтом…
 

Или Тютчева:

 
О как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней…
Сияй, сияй, прощальный свет
Любви последней, любви вечерней!
Полнеба охватила тень,
Лишь там, на западе бродит сиянье, —
Помедли, помедли, вечерний день,
Продлись, продлись, очарованье.
Пускай скудеет в жилах кровь,
Но в сердце не скудеет нежность…
О ты, последняя любовь!
Ты и блаженство и безнадежность…
 

У нее никогда не ослабевало стремление к познанию, к универсальному познанию. В непознанный мир входила смело, по-хозяйски, в него была устремлена ее мысль и воля. Не случайно Ольга была одной из первых, кто в двадцатых годах боролся за кибернетику, математику в философии, математическую логику. С этой целью она засела за изучение Лейбница и, чтобы читать его трактаты, овладела свободно латынью и греческим. Из древних языков она знала еще древне-еврейский. С английского и французского переводила без словаря, сразу читала русский текст. Не раз обращалась к ней в Публичной библиотеке за помощью, и она безотказно, с легкостью помогала. Иосиф Сандлер рассказал, что Ольга случайно зашла к ним, увидела книгу Шолом-Алейхема на еврейском разговорном языке, сняла с полки и стала читать вслух без запинки, сохраняя тонкий юмор содержания. В знании ей все давалось удивительно легко, в жизни – непомерно трудно. Особенностью ее еще было то, что детское уменье мечтать и фантазировать у нее превратилось в уменье широко охватить предмет и предугадать перспективы развития. Любая обстановка не мешала ей уйти с головой в то, что в данный период времени становилось смыслом существования, будь это увлечение Карнапом, Винером, Лейбницем, Гофманом, Ростаном, Рильке, математической логикой, или преподаванием немецкого языка, перепиской с ученым физиком, или посылками Танечке и ее детям предметов своего шитья и вязанья. Разные по характеру области знаний и деятельности не превращались в хаос, а гармонично сочетались и последовательно чередовались. В ранней юности она совмещала марксизм и большевизм с увлечением Блоковской «Прекрасной дамой», Гофманом и мистикой, писала поэму «Даймон», потом, как платье, сбросив все это, безраздельно отдавалась партийной работе.

Она была соткана из духа и творчества, не нуждалась ни в чьей подсказке, самостоятельна в поисках: натура страстная, не останавливающаяся на полпути в своих увлечениях идеями и людьми. О себе говорила так мало, что о ее детстве и юности гораздо больше узнала от ее друга Нелли Новосельской, нежели от нее самой.

Оля родилась и выросла в Ростове-на-Дону. Мать ее, рыжеволосая черноглазая красавица, умерла рано, оставив мужу пятерых детей. Оля матери не помнила, но нередко в разговорах вспоминала мачеху, нежно любимую, которую почему-то называла «хаха». Ранее она работала гувернанткой детей, и вскоре после смерти матери отец на ней женился. От нее у Оли совершенное знание немецкого языка. Отец Ольги, строгий умный человек, был простым служащим в торговой фирме, со скромным заработком. О нем слышала от Оли как о человеке-самоучке с прогрессивными идеями, крайне самолюбивом и вспыльчивом. Он выписывал «Русское богатство» и преклонялся перед Михайловским. По натуре общительный, остроумный, любящий отец, но после ранней смерти жены и быстро последовавшей трагической гибели сына (мальчик утонул на Дону, спасая товарища), не смог оправиться и жил не понятной для детей жизнью. Между ним и детьми, как Оля выразилась, стоял «барьер вечности». Ближе всех – мачеха. «Она делала жизнь, внешне повседневносерую, оправданной своими заботами, нежной преданностью и любовью. Все становилось реальным, устойчивым, нужным, когда к нему прикасались ее добрые руки. Все так и должно идти каждый день: просыпаться ранним утром при свете лампы, мыться холодной водой до пояса, быстро одеваться, убирать постель, пить утренний чай, хватать книги и мчаться в гимназию». Так писала о ней Оля. Вторая мать (мачеха) умерла в 1942 г. во время эвакуации из блокированного Ленинграда. Старший брат Григорий (разница в годах между ним и Ольгой 10 лет) – видный большевик в Ростове-на-Дону, погиб в начале 1920-х годов в гражданской войне. Старшая сестра Елизавета Марковна самоотверженно относилась к Оле во время ее болезни. По своим убеждениям она была верующая христианка, умерла незадолго до Оленьки. Люся – младшая сестра, красивая и очень способная, арестована «за связь с Ольгой», хотя они почти никогда не жили в одном городе, и расстреляна на Колыме. Оля умерла последней. Семья их небогатая, но учиться дети имели возможность. В доме царил немецкий порядок.

У Оли была, правда проходная, но отдельная комнатка. Ничего лишнего – кровать, стол, шкаф. Любила кукол и фантастические приключения. Читала запоем и без разбора: сказки и классику, издания «детской библиотеки», Чарскую и «Русское богатство». Училась блестяще все годы, гимназию закончила с золотой медалью. Над уроками не корпела, на работать умела с первых лет учения. Сочиняла стихи и прозу и знала на память несметное количество стихов.

Любимой подругой была Лида Новосельская. «Дружба, не имеющая себе равных», по выражению Оли. Все представлялось ей в приподнято-романтическом духе. Она написала повесть о ранней юности, назвав пролог своей жизни «Счастье» и поставив эпиграфом слова А. И. Герцена из «Былого и Дум» – «Будто можно рассказывать счастье?»

Романтизм нашел полное выражение в страстной отдаче себя революции. В 1917 году ей исполнилось 17 лет, она как бы выросла вровень с годами революции, не отстав от нее ни на шаг. «Бес благородный скуки тайной», соблазнявший ее в стихах декадентов и символистов, в предреволюционные годы, когда она жила в ожидании чудес, бесследно исчез, растаял. Революция оказалась воплощением чуда. Ольга была окружена друзьями-сверстниками, однако особое влияние оказал на нее отец Лиды и Нелли, человек широкого образования, «помещик-разночинец», как называл его Володя Щепкин, друг юности Оли и ее сестер. В представлении Оли он слит с образом Герцена, «чародей и мудрец». Февральская революция все прежде важное сделала неважным, незначительным. Появилось новое: ходить на демонстрации, митинги, слушать ораторов, верить им или сомневаться, спорить по дороге домой в 12 часов ночи и позднее, не слушаться отца, не спускать весь вечер глаз с кого-нибудь из юношей, а назавтра не помнить, о чем шла речь. Обязательные уроки стали необязательными, а под партой хранится «История культуры» Липперта или даже вырванная глава из «Капитала» Маркса, которую необходимо срочно дочитать. Вечером мчаться в Коммерческое училище, где заседает «Комитет средних школ», куда Оля избрана делегатом от женской гимназии. Ее ближайшие друзья – «златоуст» Элькан Гольденберг и остроумнейший, но всегда сомневающийся Яков Старосельский.

Отчет Оли о деятельности «Комитета» в гимназии, где она училась, был принят в штыки – возмущались учителя и родители: «Не своим делом занимаетесь! Учиться надо, комитетчики! В «Комитете» кто? – большевики и евреи, мутят только!». Оля резко парировала, ее отозвали из комитета. Ростов город не одних рабочих, а казацкий, мелкобуржуазный, не случайно он стал оплотом деникинщины.

Для рассказа о всех событиях в гимназии Оле на заседании «комитета» предоставили слово. Она подготовила выступление, насыщенное героическим пафосом и протестом, но выйдя на сцену, открыла рот, мучительно напряглась, к горлу подступил ком, а звуки не вылетали… За нее говорил Элькан. Все же ее выдвинули в комиссию по организации «Дома Школьника», где, со слов Оли, произошло ее «второе рождение». Здесь происходили дискуссии обо всем на свете: о железных законах истории и о гегемоне революции, о мировых социальных противоречиях и о революционности крестьянского бунта, о правде и справедливости и о безумстве храбрых, о месте революции в мировом развитии и о всесторонне-развитой личности, о прекрасном будущем человечества, о Сашке Жегулеве и о художественном театре, об импрессионизме Шопена и о политическом ренегатстве Вагнера и о многом, многом другом. Вся Россия полыхала в то время такими жаркими дискуссиями, искала и рвалась в бой. Среди молодежи, как и среди всех, усиливалась борьба между большевиками и меньшевиками, позже в Ростове был создан Социалистический Союз пролетарской молодежи III Интернационала. Дискуссии приняли остро-политический характер. Было время, когда дерзкие мальчишки и девчонки клали в спорах на обе лопатки заслуженных директоров гимназий и седобородых адвокатов. Олю одно время тоже мучили вопросы о том, все ли дозволено хотя бы для революции и для всечеловеческого рая, но когда наступили решающие дни Октября и гражданской войны, все сомнения отпали, и Ольга стала большевичкой вместе со своими друзьями Петром Сомовым; Эльканом Гольденбергом и Соломоном Цимбалистом. Юноши уже сражались на передовых позициях против калединцев и алексеевцев. В дни деникинщины Оля бывала на подпольных большевистских собраниях и участвовала в подпольной работе.

С 17 лет она серьезно занялась философией. Вместе с Сомовым и Гольденбергом они «каптировали», то есть читали и конспектировали Канта, Гегеля и других философов и, как говорила Оля, «сквозь мир ирреальных феноменов неожиданно проступил мир сущих ноуменов». Как только большевики в 1920 г. укрепились в Ростове, Оля вошла в партию большевиков и работала секретарем у А. И. Муралова. Весной она заболела тифом с тяжелыми последствиями, болела бурно, едва выжила. Жизнь уже не была домашней, вместе с Неллей, тогда четырнадцатилетней, не по летам развитой девочкой, Оля поселилась в подвале у матери своего приятеля Цимбалиста, который в то время был еще на фронтах, и жили там неповторимой жизнью молодых людей неповторимого времени первых лет революции. Обе вспоминали об этом периоде, как о чудеснейшем, полном начинаний и осуществлений.

Вскоре Ольга переехала в Москву, где работала в ЦК партии у Е. Ярославского, а затем у Молотова. Затем она поступила в Институт красной профессуры на отделение философии. Товарищи рассказывали, что Л. И. Аксельрод, умнейший и образованнейший преподаватель философии, на экзамене была поражена глубиной Олиных ответов и той свободой, с которой она владела материалом. Со свойственным ей юмором она спросила: «Откуда ты, прелестное дитя?»

Ольга занималась сутками с азартом, вдохновенно, много времени отдавала партийной пропагандистской работе, как все студенты Института красной профессуры, и преподавала историю философии в военной академии.

В 1923 году дружба с Эльканом оборвалась, Оля стала женой Альтера, революционера-коминтерновца, приехавшего из Парижа после революции. В этом же году за принадлежность к оппозиции Олю посылают на партийную работу в Луганск, затем в Харьков на преподавательскую работу и позднее в Ленинград. Здесь мы случайно сталкивались мельком. Я смотрела на нее с интересом – о ней шла слава, как о восходящей звезде, умнейшей женщине и талантливом преподавателе. Она была очень хороша собой, всегда оживлена, говорила громко, часто смеялась, постоянно окружена товарищами. То была группа работников Ленинградского отделения Ком академии, преподавателей вузов, большей частью закончивших Институт красной профессуры. Среди них Аль-тер, Пригожин, Яковин, Малышев, Ширвинд, Зайдель и др. Все скошены сталинской косой. Ольга – доцент университета, преподаватель Толмачевки[17]17
  Толмачевка – военная академия. (Примеч. авт.)


[Закрыть]
, много пишет, выступает. Помню, как-то Николай Игнатьевич пришел домой после заседания в Комакадемии и в восторженных тонах говорил о блестящем докладе Танхилевич о французской просветительной философии: «Ты знаешь, там много способных людей, но Ольга произвела впечатление свободно парящей в небе птицы. Мысли и слова слиты, внимание всех ни на минуту не ослабевает, она покоряет аудиторию доказательностью, логикой, остроумием, эрудицией, филигранностью речи. У этой женщины большое будущее».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю