Текст книги "По следам судьбы моего поколения"
Автор книги: Адда Войтоловская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 26 страниц)
Эльцын Виктор – продолжался список. Давно ли заходил он к Коле в «Асторию»? Энергичный, веселый, полный сил. Не помню, откуда он приехал, но помню, как скинув рюкзак, сразу заговорил, страстно споря, доказывая, увлекаясь, рассекая воздух рукой и волнуясь. Вся семья – революционеры. Отец – старый подпольщик, делегат от большевиков на съезде Союза городов[11]11
Организация кадетского типа. (Примеч. авт.)
[Закрыть] до Октября. Сестра, братья – все погибли – расстреляны, как говорят – «ликвидированы». Суд скорый и неправый. Ничего не стоило истребить целую семью, где так прекрасно пылал костер революционных дел и теорий. Нескоро вновь запылать таким кострам…
Удары били по целям. Мы стояли в оцепенении, сжимая кулаки, стиснув зубы, сраженные и потрясенные. Теперь мы все и самые близкие – мужья, а для более пожилых – дети, – цепочки этапов, проходившие на северо-восток, этапы, отправляемые с наших командировок туда же, – все должны ждать неминуемой участи. Никто из нас живых, я уверена, не забыл и не забудет ту ночь, тот приказ и наше отчаяние обреченных. Стояли, опустив головы на собственных похоронах. И вдруг свершилось невероятное, самое невозможное – раздались аплодисменты – жидкие, кое-где, сначала робкие, потом более уверенные. Рядом, как пощечины, ударяли в ладони Юдифь Усвятцева и Лида Жухина и еще что-то одобрительно выкрикнул гортанный голос известной подлостью Вартановой. Усвятцева била в ладони, закусив губу и опустив голову, а Жухина смотрела в упор на начальника и четко отбивала такт ладонями. Это было чудовищно, но было.
– У-y, подлюки! – крикнула уголовница Надя Кудрявцева.
– Это вам не митинг, отбой! – оборвал комендант.
Ложились в том же оцепенении. Давило удушье безвыходности, отчужденность от всех, ярость против тех, кто посмел приветствовать расстрел заведомо невинных, ненависть к привитой жажде приспосабливаться любой ценой. Голова и сердце не вмещали происходящего. Мысль лихорадило. Сердце ударялось в грудную клетку, как в железную решетку. Ночи стояли морозные и ясные. Сквозь высокое оконце конюшни в поле моего зрения в определенные часы под утро попадало созвездие Лебедя – Крест. Я его дожидалась и когда оно появлялось, казалось, что наступает облегчающее охлаждение, и я засыпала тяжелым сном. Слышала, как ворочаются в той же бессоннице Дора, Муся, но хотелось быть одной до утренней суеты, чтобы хоть за что-нибудь зацепиться. И не могла. Ночь проходила в изматывающих размышлениях подобно тому, как это бывало в одиночке, искала ответы в истории и не находила.
Для психологической подготовки массовых репрессий и убийств в фашистской Германии понадобились огромные средства и суммы, чтобы построить сеть учреждений, написать сотни и тысячи книг, распространить миллионы экземпляров газет, выпустить серии кинокартин, мобилизовать пауку для создания многочисленных теорий одна вредоноснее другой: и нордическая раса, и геополитика с железным пространством и богоданным Германии срединным положением в Европе, и «высшая мораль», и ницшеанство. Сотни обольстительных обещаний стране, народу, молодежи, военной касте. И всё для подготовки почвы. У нас же, чтобы провести в жизнь массовые репрессии и расстрелы, понадобилось истратить гораздо меньше пороха и средств. Как это ни дико и ни святотатственно, в эксплуатацию были пущены самые святые понятия, которые недавно были так эффективны и сохраняли свое обаяние для миллионов: «во имя революции и народа», «во славу коммунизма», «именем партии и народа». Моральный гипноз этих аргументов и формул имел еще сверхъестественную силу. Мобилизовывались те принципы, которые впитывались с пеленок лучшей частью рабочего класса и интеллигенцией. Ни в одной стране эти слои населения не были так вдохновенно идейны и не оказывали такого огромного влияния на идеологию народа в целом, как в России. Победоносная революция закрепила власть идей. На наших глазах шло истребление именно этих революционных бескорыстно-идейных групп, а аргументация оставалась старая, утратившая внутренний смысл, но сохранявшая силу инерции и привычки. Власть в тех же руках. Партия та же. Борьба с международной буржуазией как бы продолжается. Как будто все в порядке. Устоявшийся быт. Удобства. Когда же началось то, что изменило существо вещей и понятий? Люди раздваивались в противоречиях, но сохраняли внешний декорум благополучия, пока жизнь их не переламывала пополам. Внутри каждого существовал потайной сейф, в котором были заперты его сомнения, нравственные колебания, задавленный протест. Законсервированный в сейфах нравственный капитал постепенно обесценивался и становился ненужным мешающим хламом. Движимый страхом человек играл в прятки с самим собой.
Когда-то в Москве в еврейском театре видела спектакль «Гадибук». На сцене все несутся в общем потоке танца. Если ты не войдешь в стремительно мчащийся круг, будешь отброшен и раздавлен. Пляши вместе со всеми! В единстве сила! Нарушитель единства – враг! Аргумент мнимого единства превратился в тяжеловесную гирю при решении судьбы. И уже неважно, что стоит за этим единством, каково его содержание. Под прикрытием мессианской роли партии и пресловутого единства происходил процесс обезличивания и потери нравственного потенциала. Единство предполагало единогласие, единомыслие и отрицание какого бы то ни было инакомыслия, а далее следовало беспрекословное повиновение и расправа в случае малейшего отступления, а чаще расправа наступала, как превентивная мера. Изменения в сознании и поведении – долгий ступенчатый процесс, но падение происходит стремительнее, чем восхождение в гору. Извечно и повсюду человек мечтал стать вершителем своей судьбы, властителем вселенной, свободным в мыслях и действиях, он создал образы мифических Прометеев, легендарных витязей, искателей-богоборцев, романтических Данко, революционеров-творцов. Однако многие из легенд оборачиваются против самого человека. Миф о Христе говорит о любви, братстве, всепрощении, но Христос оборачивается церковью, папизмом, школой иезуитов: религия становится господином, а человек ее рабом. Вспомним легенду о големе, не помню, кто мне ее рассказывал, позже прочла о ней у немецкого писателя Иоахима фон Арнима. Голем – глиняная фигурка, в которую человек вдыхает жизнь и пишет на его лбу слово «эмет», что означает – истина, правда. Но созданный человеком голем растет со сказочной быстротой, обгоняя силы и возможности человека, его создавшего. Если человек не умертвит его, пока он может еще коснуться лба своего создания и не сотрет первую букву «э», чтобы осталось слово «мет», то есть мертвый, тогда голем становится опасен, страшен, является источником бедствий и зла для человечества. Не правит ли нами современный голем, сотворенный народом, с печатью истины и правды на лбу? Сам творец не посмел и не успел стереть символической буквы «э» и увидеть печать омертвения на челе своего создания. Голем же чудовищно вырос, приобрел фантастическую власть над людьми, сеет смерть, несет зло своему творцу-народу.
Власть имеет сотни способов воздействия. Политика отделилась от морали. Совесть умолкла и разошлась с правдой. Люди сознательно или бессознательно закрывают на это глаза. Л. Н. Толстой говорит в «Воскресении»: «Люди судьбой и своими грехами – ошибками, поставленные в известное положение, как бы оно ни было неправильно, составляют себе такой взгляд на жизнь вообще, при котором их положение представляется им хорошим и уважительным…» Желание приспособиться к плохому, считать его «хорошим и уважительным» охватывает огромное большинство, оказывает влияние на психологию масс и подчиняет массы. Мимикрия спасительна в животном и в растительном царстве, но не в мире социальных страстей и битв. Нельзя без содрогания читать в газетах выступления виднейших членов партии, ее идеологов и руководителей еще до того, как они садятся на скамьи подсудимых. Что испытали они на предварительном следствии, нам не известно и, наверно, прав был т. Иванов, когда говорил, что человек не все может выдержать. Но их выступления предшествовали арестам. Они писали, что «фракционность вылилась в бандитизм, что в любой оппозиционности виден «оскал шпиона и диверсанта» и пр. Карл Радек о Сталине: «Зодчий социалистического общества стал стратегом социалистической демократии» (1936 г.) X. Раковский: «Не должно быть никакой пощады! Любая оппозиция равна контрреволюции и фашистской агентуре» (1936 г.). Е. Преображенский: «За высшую меру измены и подлости – высшую меру наказания… Пусть будет трижды проклято мое позорное прошлое» (1936 г.). Г. Пятаков: «Беспощадно уничтожить презренных убийц и предателей… Хорошо, что органы НКВД разоблачили эту банду!» (1936 г.)
Достаточно! Создавалось впечатление, что людей, как скот перед убоем, загоняли в специальные психологические загоны, где мысль могла идти только в одном направлении. Это никого не спасало – гильотина делала свое дело, – но давало свои плоды, сказывалось на образе мыслей большинства. Сознание народа деморализовывалось. Вместе с тем следователи сами отмечали большую стойкость простых граждан. Один из товарищей, доктор С. Б. Идлис, рассказывал, что после ареста в октябре 1937 года в Хабаровске следователи Цесарский и др. подвергали его следующим испытаниям (обвиняли его в том, что он польский шпион). Следователь очертил круг мелом и потребовал, чтобы С. Б. стоял, не выходя из круга, и признавался. Следователи – дело вели трое – сменялись, а Идлис стоял сутками. В камеру не отправляли, спать не давали. Выводили только похлебать соленую баланду и по нужде. Пить тоже не давали, хотя выдавали положенный хлеб и кусок сахара. На восьмые сутки разрезали валенки, так как ноги отекли и распухли. Дважды инсценировали вывод на расстрел – приставляли к стенке, щелкали затвором. На одиннадцатые сутки следователь орал:
– Сволочь, что ты из себя корчишь? (Далее непременная отборная брань.) Вот на этом самом месте стоял Радек, 69 суток стоял, а на 70-е раскололся. Что ты перед Радеком? Говно – и больше ничего! А воображаешь! «Не шпион, не подпишу». Выходит, Радек шпион, а ты нет!? Будешь дальше притворяться, так мы от тебя откажемся и найдем место, где тебя как плевок сапогом разотрут.
И все это во имя единства! Ранее мы понимали единство как результат, достигаемый в борьбе, спорах, в противопоставлении мнений и уж никак не приобретающий форму одиночки пули, топора, виселицы.
Пробыв в замкнутом изолированном лагерном мире пять лет, неизбежно буду возвращаться к людям лагерей, а может быть, и повторяться в их классификации.
В лагерь поступало немало лиц с перекошенным сознанием, многие продолжали доказывать свою «непричастность», желая заслужить «прощение» и «милость». Власть имела и в лагерях солидное количество таких заключенных, которые всячески стремились закрепить лагерный режим, тем самым утвердить свое законопослушание и свои алиби. На практике получалось, что эти «до конца разоружившиеся» быстрее других теряли сопротивляемость, слабели нравственно и физически и нередко погибали. Главным образом из их числа формировались лагерные банкроты, хотя они поддакивали каждому начальнику, вохровцу, стукачу, сами стукачили, подхалимствовали. Независимо от их положения на воле, на глазах происходили отвратительные метаморфозы: бывший прокурор превратился в мелкого лагерного воришку, от которого товарищи вынуждены были прятать жалкий скарб; заведующая отделом культуры – в дневальную-наушницу, берущую мзду с заключенных за лучшие нары; завкафедрой философии с ужасом отворачивался и сгребал миску с баландой на колени, чтобы, упаси господь, не есть по соседству с кем-либо из бывших участников оппозиции. Такие люди вызывали злость, раздражение или жалость и презрение. Помню, с этапом из Мариинских лагерей пришла циничная и грубая Арма Вартанова, бывшая не мелкой сошкой в партийном аппарате на Кавказе. Она подчеркивала, что сочувствие ее на стороне администрации, а не заключенных. Но этого мало – она всячески выслуживалась перед администрацией и Ш-м отделом, а также служила штатным и нештатным осведомителем. Сознание ее заросло коростой, поэтому не представляет интереса разбираться в том, что делалось из любви к искусству, а что из прямой корысти.
Соэтапницы сторонились ее и предупреждали всех, что она опасна, как клеветница. Арма не смущалась: вклинивалась в разговоры, затевала споры, провоцировала на возражения. Без сомнения, многие в Кочмесе попадали в списки неблагонадежных с помощью Вартановой. Вскоре ее как нужного человека вызвали на Воркуту, где масштабы деятельности расширились, о чем могу говорить только с чужих слов. Воркутяне рассказывают, что она лжесвидетельствовала нагло и с упоением, писала донос за доносом, пока не добивалась новых сроков. В личной жизни была нечистоплотна, что обычно тесно связано. Приведу один случай из ее грязной «работы». Вартановой удалось посадить на скамью подсудимых целую группу «зеков». Суд был местный, воркутинский. Основным свидетелем была она же. После суда она влетела пунцовая, сияющая в управленческую столовую, где она работала уборщицей и где имели право обедать заключенные, работавшие по специальности, и с восторгом сообщала всем и каждому, что все ее «подопечные» получили дополнительно по десять лет. Упоминаю о ней, потому что Арма Вартанова являлась воплощением одной из разновидностей тяжелой социальной болезни. Доносы писались в таком количестве, что перерастали потребности начальства. Анонимок, конечно, не было, так как каждый из доносящих стремился выслужиться перед местным Ш-м отделом в тайной надежде, что его заслуги учтут и выше. В конце концов начальник Кочмеса Подлесный взвыл от них, и не втихомолку, а вслух, на разнарядке заключенных на работу. Очевидно, ему просто осточертело читать всю эту дребедень, а не читать он не имел права по долгу своей службы. Он так и ляпнул на утреннем разводе: «Тону, тону в ваших доносах друг на друга. Видно, мало вам работы от зари до зари, добавлю два часа, может успокоитесь». Совершенно лишенный чувства юмора, Подлесный не понимал комизма своей речи, но для нас это была веселая разнарядка.
Мания доносительства прививалась и складывалась годами на нашей отечественной почве, но подбрасывалась также извне, со стороны фашизма. В очерках писательницы-документалистки Елены Ржевской «Последние дни Берлина» приводится красноречивый отрывок из воспоминаний Геббельса: «Мы работали тремя секретными передатчиками, направленными против России. Тенденции: первый передатчик – троцкистский, второй – сепаратистский, третий – национально-русский… Работа наших секретных передатчиков – образец хитрости и изощренности». Геббельс подчеркивает традиционность трехсторонней антисоветской пропаганды.
Мы знаем, что их пропаганда не осталась без результатов и что наши карательные органы брали их аргументы на вооружение. Подбрасываемая нацистами пропагандистская пища задолго до войны широко использовалась и в нашей пропаганде, и на следствиях, и на процессах. В период, который я описываю, подсудимых приводили на процессы моральными трупами, доводя их до такого состояния изощренными нравственными и физическими пытками, которые позже получили скромное название «применение незаконных методов следствия». Мог ли лагерь не быть эхом того, что происходило на воле? Приказ № 17 был первым и последним, который был зачитан в Кочмесе вслух. Он должен был воздействовать на психику заключенных. Действие оказалось сильнее, чем можно было ожидать. Поэтому все последующие расстрелы хранились в тайне, хотя расстрелы заключенных, главным образом «кртд», стали организованной системой на большой отрезок времени. Даже наше твердолобое и вытренированное начальство не могло не понимать, какие настроения владели заключенными. Впрочем, не все было гладко и просто и для начальников лагпунктов. Начальник Сивой Маски Должиков тоже оказался в списке расстрелянных приказа № 17. А вот другой пример – начальником Кочмеса был Подлесный, разжалованный военный. В другой обстановке, быть может, он дожил бы до старости и делал бы порученное дело добросовестно и спокойно в меру своих возможностей. В крутой перетасовке зацепило и его вышибло из колеи. В качестве начальника женской командировки никогда нельзя было заранее представить, какой номер он выкинет. Подлесный по должности санкционировал усиление режима, согласовывал и составлял списки этапов, отправляемых на расстрел на Воркуту, он же переводил нас за малейшие погрешности в штрафные палатки, откуда формировались этапы на отправку. Ему ничего не стоило любую из нас ночью засадить в «кандей» – карцер или держать по неделям письма у себя в столе, не выдавая на руки, хотя он знал, что они для всех значат. Бывал груб, придирчив, педантичен. Невзлюбит кого-нибудь – изведет, так изводил он М. М. Иоффе и не одну ее. Он обязан был поставить знак равенства между нашим пребыванием в лагере и нашей преступностью, а ведь он не мог не видеть, с кем имеет дело, к тому же мы, как на грех, работали изо всех сил и почти не нарушали заведенного порядка.
Работали как-то с Дорой на отшибе, на раскорчевке. Приплелся Подлесный туда случайно. «Почему не здороваетесь?»– спрашивает. «Здравствуйте, гражданин начальник». Не уходит. И уж совершенно неожиданно: «За что вы меня ненавидите? Я ведь тоже опальный, меня прислали сюда в наказание, как и вас.» Продолжаем работать. Махнул рукой и ушел. О чем мы могли с ним говорить? Ходил он по командировке постоянно угрюмый, с опущенной вниз головой. В темноте же бегал по командировке с фонарем и освещал всякую фигуру «зека», ловя правонарушителей. Его властелином являлся самый подлый из всех господ – страх. Жена его работала главным зоотехником совхоза. Хорошенькая и розовенькая, она смотрела на всех женщин заключенных, как на своих личных слуг и говорила с нами тоном приказаний. В клуб на самодеятельность приходила завитая и надушенная, садилась в первый ряд, никогда не аплодировала и не выражала чувств, считая ниже своего достоинства одобрение заключенным. Зато, когда урки однажды, желая оправдать безделье, демагогически заявили на собрании по итогам посевной, что они потому не работали, что их ставили в бригады рядом с «убийцами-тракцистами», мадам Подлесная встала с места, повернулась к нам лицом и зааплодировала, выражая солидарность с уголовными и поддерживая их. Сам Подлесный человек безвольный, растерявшийся, последний год много пил и в конце концов застрелился. Жизнь начальника ему опостылела, во всяком случае мы так истолковали его смерть.
Речь идет не о сочувствии, он повинен не в одной жертве. Нельзя не отметить другое – среди людей, которые не могли закрыть глаза на события, которые были в них втянуты, оставалось малое число не потрясенных, не искалеченных ими. То же и за пределами лагерей. Каким бы густым покрывалом таинственности и неизвестности ни прикрывалось происходящее, какими бы высокими производственными показателями и празднествами ни разукрашивалась жизнь, каким бы толстым пластом лжи ни засыпали наши имена и дела, в недрах душ людей мыслящих наряду сo страхом были запрятаны сомнение и гнев, сожаление и мука. Лицемеря, закрывая глаза на правду, человек отмахивался от лишнего груза, благоговейно шептал: «Во имя народа и сына его и коммунистического духа»…и давал сам себе отпущение грехов.
В тюрьме и в лагере перед заключенным огромный кнут и малюсенький пряник – проблематическая свобода. На воле – невидимый кнут и большущий пряник в виде всех жизненных благ. Я имею в виду блага не только материальные.
И все же на весах высших ценностей жизни не так уж различна: и тут и там самое главное, самое важное – не потерять себя, сохранить то, что возместить при утере невозможно. Вот почему так существенно важно не то, на сколько человек пришел в лагерь, а с чем, с каким «запасом прочности», как говорил Игорь Малеев, человек сюда попал. Всякий живой множество раз идет не по прямой, отступая от того, что он считает верным, нередко сгибаясь и падая. В то же время он стремится подняться и выпрямиться во весь рост. Наша беда становилась и нашей привилегией в некотором роде, неким преимуществом, достигнутым дорогой ценой потери свободы. Попробую объяснить: все болезненные явления жизни приобретали в лагере гиперболические размеры и становились броскими настолько, что не замечать их было невозможно, они сами напрашивались на выводы. Когда мы видим легкую сутулость, она нам кажется легко исправимой, но горб выпирает уродством и заставляет задуматься. Лагерь был уродливой карикатурой на свой прототип. Лагеря наши считаются исправительно-трудовыми, потому существует культурно-воспитательная часть и клуб, хотя нет ни книг, ни газет. Прежде всего необходимо дать какую-то отдушину уркам, иначе они разнесут весь лагерь, и как-то принять в расчет основную рабочую скотину – политических. Мало-помалу создавалась самодеятельность.
Находились артисты – профессионалы, чтецы, певцы, музыканты, танцоры, просто любители. Составился небольшой оркестр. Один из врачей – «зека» проявил себя как необыкновенный умелец – он вышивал чудесные узоры из обрывков ниток, даже пейзажи, рисовал, и он же искуснейшим образом создавал полнозвучные инструменты – скрипки, альты и виолончели. Нелюдимый и мало общительный доктор не спал ночи, чтобы изготовить инструменты для общественного оркестра, но сам на концерты никогда не приходил. Таланту же его можно было удивляться. Мы с Олей Танхилевич переписывали ноты и расписывали отдельные партии. Из закрытых лагерей вместе с женщинами Кавказа пришла с этапом и московская артистка Сарра Борисофна Кравец, которая стала душой самодеятельности. Она обладала артистическим голосом, великолепным знанием классического романса в сочетании со способностями изобретательной и остроумной эстрадной актрисы. Ее искусство служило для всех источником радости, волнений и утешением. В ударе она бывала неистощима. Врожденная актриса, она наслаждалась тем, что находила отзывчивую аудиторию. Ее осмеянию подлежал наш быт и мы сами. Саррочка также великолепно имитировала известных актеров, певцов. И, главное, – пела: романсы Глинки, Кюи, Чайковского, Балакирева, Римского-Корсакова, Шуберта, Шумана, Бетховена и многих других. Пела она и со сцены клуба и в выходные дни в бараке, а мы не уставали слушать. Как-то на спор она напела нам около ста романсов, а знала она гораздо больше. У Сарры Борисовны яркие выразительные глаза и копна беспокойных волос. Лицо изменчивое, энергичное, полное жизни и веселья, когда она входит в роль актрисы. Несколько музыкальных фраз, спетых ею, и вы уже далеко за пределами барака, два-три метких словца – и неудержимый смех переносит вас в мир отнятый. У С. Б. восемь лет по статье 58 пункт 8 – террор. На вечере у одной известной московской артистки она что-то нелестное сказала по адресу одного, тоже известного, прокурора. В живых наушниках в те времена недостатка не имелось. Ее болтовня, приправленная в следственной кухне острыми специями, превратилась в террористическую деятельность со всеми вытекающими из нее последствиями.
Она и организовала оркестр. Столкновений с администрацией не оберешься: ее переводили на общие работы в лес или в поле, а какая уж культдеятельность пойдет на ум после общих? То на общие работы посылали молодого журналиста – первую скрипку Леню Дулькина, без него все разваливалось, то запрещали репертуар. Так случилось, когда С. Б. захотела спеть арию Лизы у Канавки. Со свойственным ей юмором Саррочка доказывала, что Пушкин и Чайковский фигуры не одиозные, из репертуара не изъятые, но комендант, он же цензор, уперся и отвечал два слова: «Ну, положим!» В заключение он треснул для убедительности кулаком по столу:
– Вы мне голову не морочьте! Думаете бдительность усыпить песенками? Не на того напали! А такие вредные мотивы можно допустить? Политически вредные! Настаиваю на том, что вы меня подстрекаете на притупление политической бдительности! Кончим разговор, репертуар в целом запрещаю!
– Какие мотивы, скажите, где они?
– А вот! «Он жертва случая, и преступления он не может совершить» – и комендант показал С. Б. подчеркнутые им слова. – Как так не может совершить, на что намек?
Таких курьезов было предостаточно. Нам многое компенсировали рассказы Саррочки в лицах о ее сражениях на фронте культуры. Среди женщин была и прекрасная чтица, таких называли в рабисе – «речевик» – работник московского радио Е. Я. Рабинович. Мы не были с ней близки. Почти всегда ее можно было видеть вместе с юной, нежной, смуглой Танечкой Раевской, из рода знаменитых Раевских, девушкой яркой красоты. Когда видела их, все внимание обращалось на Таню. Е. Я. – сосредоточенная и тихая даже в шумном бараке. Знала, что муж ее Дроздов расстрелян и что у нее есть маленькая дочь. Ее скрытый темперамент узнали в чтении.
Слово – эстафета поколений, наследство человечества, которое нельзя ни уничтожить, ни умалить, рожденное мыслью и существующее до ее исчезновения. Слово – великая река жизни, прошедшая через века, неиссякаемая и полноводная, принявшая в свое лоно неисчислимые притоки, водопады и ручейки человеческого мышления, бездонный источник утоления нашей жажды. «Мысль изреченная есть ложь», – воскликнул Тютчев. Он же пишет: «О, смертной мысли водомет, о, водомет неистощимый!»
Суббота. Жуткая банька с земляным осклизлым полом. Банька топится по-черному. Новую только строим. Но так или иначе мы вымылись, помолодели, надеваем, если на то в эту субботу есть разрешение, платья, привезенные из дому, или лагерную одежку, напяливаем бушлат и шагаем в клуб. Метет поземка. Валенки сами находят утоптанную дорожку. Распаренные лица не боятся холодного ветра. Хорошо или плохо, есть письма или нет, будет завтра шмон или не будет– завтра воскресенье! И вот мы в бедном холодном клубе, выстроенном, оштукатуренном, побеленном руками женщин-строителей. На сцене, тускло освещенной «летучей мышью» (электричества еще нет) Елена Яковлевна Рабинович в черном шелковом платье. Лев Николаевич Толстой – «Свидание Анны с сыном».
«Одна из целей поездки в Россию для Анны было свидание с сыном. С того дня, как она выехала из Италии, мысль об этом свидании не перестала волновать ее. И чем ближе она подъезжала к Петербургу, тем радость и значительность этого свидания представлялась ей больше и больше»… – говорила Е. Я. сдержанным и проникновенным голосом, глядя прямо на нас. Затем она пропустила отрывок и дальше читала уже без пропусков.
«Она поехала в игрушечную лавку, накупила игрушек и обдумала план действий… Она не приготовила только тех слов, которые она скажет сыну. Сколько она ни думала об этом, она ничего не могла придумать…» Слушали мы забытые и такие близкие для нас слова Толстого. Все помыслы, переживания Анны были нашими страстными желаниями. Даже когда мы видели детей постоянно, входили в дом ежедневно и тогда свидание Анны с сыном не могло оставить нас равнодушными. Но там, где мы были, где нас стремились унизить и лишить возможности жить по-человечески, услышать в задушевной взволнованной передаче такой же обездоленной матери, как мы, свидание Анны с Сережей – означало познать и высшую радость и высшее страдание. Нежность к детям, тоска разлучения, страх за их жизнь и судьбу были запрятаны в глубокие тайники. Толстой разбил их, всколыхнул все наши чувства и дал им безудержную силу пробиться наружу. Каждое движение души Анны было не только понятно и близко нам, но отвечало на него стократными отзвуками согласованного оркестра. Не всем удалось проститься с детьми. У каждой насильственно оторвали детей – теплых и беспомощных. Рана не заживала, всегда кровоточила, к ней нельзя было притронуться. «Сережа! Мальчик мой милый! – проговорила она, задыхаясь и обнимая руками его пухлое тело.
– Мама! – проговорил он, двигаясь под ее руками, чтобы разными местами тела касаться ее рук…»
Мы задыхались вместе с Анной. К горлу подступил горячий ком, который сотрясал грудь и плечи, сладостный трепет охватил нас и сдерживать себя уже не было ни сил, ни желаний. Весь клуб безмолвно плакал, слезы лились безудержно. И все же стояла тишина, трепещущая, торжественная тишина высоких минут. Мы боялись нарушить чтение, нарушить гениальный текст Толстого, давший исход нашему горю.
«– Но что же ты думал обо мне? Ты не думал, что я умерла?
– Никогда не верил.
– Не верил, друг мой?
– Я знал, я знал – повторял он свою любимую фразу…»
Наконец-то мы говорили с нашими детьми, ласкали их, обнимали их тельца. Наступило долгожданное, светлое искупление. Запрятанные чувства ожили, окрылились, получили свободу. Они наполнили клуб, Кочмес, поглотили расстояние. Мы были дома, с детьми, расплатившись разом за все несодеянное, но сотворенное с нами. Тюрьма, неволя были разбиты и уничтожены. Облегченно плакали, радуясь свиданию, не замечая соседей, страшась одного – конца чтения. Мы были и несчастны и очень счастливы, и в лагере и дома, у кроватей детей. За эти короткие минуты стандартные «зека» перестали существовать. Мы обрели черты личные, индивидуальные. Исчезли запуганные, разобщенные, подозрительные. Рождалось драгоценное свойство коллектива, массы во время подъема. Возрастали силы, они множились и удесятерялись. Совсем не помню перерыва и как он прошел.
Потом Е. Я. с огромным подъемом читала «Владимир Ильич Ленин» Маяковского. Трубный голос Маяковского распахнул ворота зоны. Он стоял среди нас, смотрел глазами творца на людей революции, отринутых от нее и одетых в арестантские бушлаты. Он видел в нас то, что в нас пытались затоптать. Плотина прорвалась. Воскрешенные, омытые слезами материнства, мы стали силой. Мы ее ощущали. Не сговариваясь, неистово аплодировали Ленину, аплодировали вызывающе и смело, протестуя и обвиняя. Аплодировали все, как один, стоя. Это был нескрываемый, прорвавшийся помимо нашего рассудка вызов, короткий бунт распрямленного духа. И тогда мы увидели, что клуб в обоих проходах наполнился вохром, что начальник Подлесный вскочил на сцену, а за ним комендант и маленький безобразный «воспитатель», и жены вольных, чтобы не смешиваться с нами.
– По баракам! – кричали со всех сторон разъяренные голоса. – Тих-х-а-а! Р-р-расходись! По местам! Выметайтесь! Забыли, где вы есть! Гонга не слышите! Время не знают! Отбой!
Охрана злобно напирала, теснила нас к выходу. Мы быстро вскакивали, страшась нарушить приподнятость, загасить свет и его сияние внутри.
Вызвездило. Было морозно, ясно и легко. «Лучше тебя нет!» – звучали в нас слова Сережи, обращенные к Анне.