Текст книги "По следам судьбы моего поколения"
Автор книги: Адда Войтоловская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц)
Мне тоже «посчастливилось» сесть ранее многих и закончить срок 2-го апреля 1941 года, в промежуток, когда уже не продлевали механически срок и еще не оставляли в лагерях «до особого распоряжения» в связи с войной. Выскользнула из лагерных сетей как одиночные рыбы из морских. Гонимая опасением задержки, решилась идти зимой пешком, не дожидаясь навигации, до Усть-Усы (около трехсот километров), где нас оформляли на выпуск. Дальше проделала путь на самолете «из царства необходимости в царство свободы». Тут я и столкнулась с Соломиным. Он бросился ко мне, как к родному человеку, а я поразилась той перемене, которая с ним произошла.
– Василий Евгеньевич, почему вы здесь? Как живете?
– Как в сказке, чем дальше – тем страшней. – Он похудел. – Оставайтесь, – говорил, – не уезжайте! Вы погибнете! Я уже оттуда. Паскудная для нас свобода, нет для таких, как мы, ни воли, ни работы, ни дома. Нас вычеркнули из списков, забыли, а кто не забыл, тот проклял. Нечего нам там делать! Без нас справятся. Мы – цыгане на своей земле…
– Что стряслось с вами?
– Не со мной одним, со всеми! Меня же вдобавок ко всему жена бросила. Ведь как ей верил! Э-зх! – Он махнул рукой, выругался. – Все они на воле… Бежал оттуда, как зачумленный, как оглашенный. Три месяца искал самой паршивенькой работенки, где только не был и… не нашел. Вот! Приехал сюда на поклон, просить взять по вольному найму. Где Дора? Ага, «на воле», значит тоже мыкает горе…
Стояла в очереди на самолет-кукурузник, на котором собиралась лететь за тысячи километров, а Соломин горячо увещевал и заклинал не возвращаться «туда». Я уехала, он остался.
Вот что узнала о нем от друзей. Приняли его в лагере на работу по вольному найму в один из ОЛПов, то есть Особых лагерных пунктов по названию Щельяюр, небольшой затон. Работал там в лесу, на постройке флота. Начальник затона, тоже из бывших заключенных, очистил лагпункт от уголовников и поднял вместе с другими отчаянными головами, в том числе и Соломиным, восстание, попросту бунт, заранее обреченный на разгром. Они разоружили стражу, перерезали провода и захватили лагпункт. Изолированные от мира они ждали своей участи. Всех расстреляли, а несколько организаторов анархического, безнадежного протеста ради протеста, среди них Соломин, заперлись в центре лагпункта и покончили с собой. Соломин искал смерти и погиб, использовав силу и волю на то, что ему было органически враждебно и чуждо, погиб не от пули, а от отчаяния. Можно лишь предполагать, какие глубокие метаморфозы произошли в его сознании. Человек, видевший его за несколько дней до восстания, говорил, что Соломин неузнаваемо изменился, кожа на шее и руках ссохлась, сморщилась, глаза злые, взгляд загнанного волка, голос охрип.
Так ли все было, достоверны ли события – поручиться не могу. Пишу о людях через 30 лет, складывая их судьбы из отдельных кусочков. Тогда же улавливались первые впечатления, и восприятия тоже были отрывочные, не компактные. Мы были, все вместе и каждый в отдельности, в трагически ложном положении. В таком же трагически ложном положении на воле оставались наши дети, матери и отцы, жены и мужья, сестры и братья, близкие и друзья. Мы были одиноки и разобщены. Люди этапов 1930-х годов не соединены общей борьбой против карающего их строя, не объединены никакой идейной организацией, смотрят, особенно вначале, друг на друга с недоверием, с опаской и оглядкой. По своему личному опыту знаю, что люди в целом ряде вопросов уже ощупью разбирались, но делать выводы не решались. Процесс, который прошел в августе 1936 г., чудовищные показания обвиняемых (кое-что до нас доходило в обрывках газет) позволяли некоторым всех собак вешать на троцкистов-«ортодоксов», хотя и «некоторые» прекрасно понимали, что так называемые «ортодоксы» к убийствам и террористическим актам отношения не имели. Но так проще и удобней. Большинство состояло из «подозрительных», хотя понятие это не имело классовой основы времен террора Великой французской революции. Печальнее, что невольно вспоминаются «Бесы» Достоевского… «Не знаю, верно ли, но утверждали, что в Петербурге было отыскано в то же самое время какое-то громадное, противоестественное и противогосударственное общество, человек в тринадцать, и чуть не потрясшее здание».
Бедствие нашего времени заключалось как раз в том, что «громадные, противоестественные и противогосударственные общества… чуть не потрясшие здание», отыскивались не только в Петербурге, по всему Союзу. Отыскивались и стекались на этапы. Существовали мы сумбурно в людском потоке и обособленно – в себе. В каждом из нас клубились разные течения жизни и сознания. В одном из них мы были пассивны, автоматически влекомы по неведомым маршрутам, и сознание безвольно подчинялось тюремно-этапным порядкам. В другом – внутренняя борьба с тоской и терзаниями, с нерадостными мыслями о настоящем и грядущем, с омутами и водоворотами, сбивающими с ног… От него-то и хотелось сбежать… Об этом стремлении уйти от себя замечательно сказал Л. Толстой в путевых записках по Швейцарии: «Отчего самое ужасное наказание, которое выдумали люди, есть вечное заточение? Заточение, в котором человек лишается всего, что может его заставить забыть себя, и остается он с вечной памятью о себе». Живое течение жизни в нас требовало спасительного переключения, отвлечения и бегства от себя. Куда бежать от бессилия, бездействия?…К людям.
Как-то подошли ко мне в Архангельской пересылке девушка и юноша:
– Вы Войтоловская? – спрашивают. – Нам очень много рассказывала о вашей всей семье, о матери и отце, о четырех сестрах Любовь Николаевна Радченко. Вы ее хорошо знаете? Как приятно! А я ее племянник Виктор. Она говорила, что ваш дом в первые годы революции бурлил и кипел, как лава, от молодежных голосов, споров и дел. В родителей ваших просто влюблена, в обоих сразу. Она часами может о них говорить.
– Откуда же вы? Где Любовь Николаевна?
– Мы студенты Московского университета. Любовь Николаевна выслана из Москвы, но работает. Перед отъездом нам не дали свидания и мы не поедем отсюда, пока не разрешат свидания с родными. Будем противиться отправке.
Любовь Николаевна Радченко – известная революционерка, подпольщица, подготовлявшая вместе со своим мужем Степаном Радченко I-й съезд партии в 1898 году. Муж ее– один из немногих членов Гго съезда Степан Иванович умер в 1910 или в 1911 г., брат его Иван Иванович погиб в период репрессий в 1937–1938 гг. Любовь Николаевна многие годы работала связной, по заданию В. И. Ленина не раз выезжала за границу. Затем она разошлась с большевиками на долгий период; после революции вновь работала с ними. В 1963 году ее революционной деятельности был посвящен подвал в «Правде», из которого узнала о ней гораздо больше, чем мне было известно, так как революционеры старой закалки отличались исключительной скромностью. К нам, к моим родителям, она нередко приезжала из-за границы, жила по несколько дней, всегда полная впечатлений, озабоченная работой, революцией, деятельная, убежденная. Спорила резко, противникам своих взглядов давала решительный отпор низким голосом. Была бескомпромиссна, а с молодежью добра и весела. Потом исчезала. Внешность у нее была несколько мужеподобной, а дочь ее Наташа, напротив, запомнилась прелестной и женственной.
Виктор Радченко, о встрече с которым рассказала выше, широколицый молодой русский парень с белозубой улыбкой, с запасом энергии лет на сто, а жить ему оставалось год-полтора. Жена его Бети была очень хороша собой, хотя ее несколько портила бледность и иронически опущенные уголки губ. Высокая, как и он, Бети менее располагала к себе, чем Виктор. Она была умна, скептична, капризна и безапелляционна; ее хорошо узнала позже, через два года. С Виктором больше не встретилась – он расстрелян на Воркуте. Через несколько дней после нашей встречи была свидетельницей того, как сопротивляющихся отправке на этап Бетю, Виктора, племянника Енукидзе и еще нескольских человек, требовавших свидания с родными перед отъездом на север, конвоиры выносили за ноги и за руки из бараков и, раскачав, перебрасывали через борт грузовой машины. Енукидзе был очень высокого роста и когда его забросили в угол пятитонки, то его длинные ноги торчали за бортом, а черные вьющиеся волосы свисали с другого бока. Когда б это раньше товарищи смотрели на такое безобразие как соглядатаи?! А мы смотрели – безмолвно, издали… Что, трусы? Нет, больше – в этом сказывалось наше трагически ложное положение.
Мы пробыли в Архангельске довольно долго. Стало холодно и дождливо. Нависло серое-серое небо. Бараки едва освещались, в пристройках света совсем не было, а вечера удлинялись. В первых числах сентября нас набили до отказа на небольшой морской пароход «Ямал». Весь ленинградский этап следовал вместе, а также множество людей со всех концов Союза. Шла погрузка. Грузили не вещи, не скот, а людей. Людей, которые до ареста жили с сознанием ответственности за порученное дело, за всю жизнь в целом, за судьбы мира. Грузили, как баранов, по счету, неизвестно почему и для чего.
Снова и снова вращение тех же мыслей – ведь до всего надо было дойти. Предположим, что толчок для вакханалии умаления и истребления людей дало убийство Кирова. Уже и тогда говорилось о том, что Киров не был любим Сталиным. Почему убит именно Киров? Почему столько жертв вокруг предполагаемых, но никем и нигде не осуществленных других убийств? Почему революционеров превращали в убийц и контрреволюционеров? Как в калейдоскопе, перед мысленным взором проносились фигуры близких и дальних знакомых мне людей, обвиненных в контрреволюции, взвешивала их на невидимых психологических или ценностных весах и убеждалась в бессмыслице, абсурдности возводимой на них клеветы. То, в чем раньше сомневалась, становилось несомненным– убийство совершено сверху, как поджог рейхстага, как сотни убийств, совершавшихся в истории сверху для последующих избиений и дискредитации противников. А сколько раз в истории убивались невинные с позорной кличкой изменников родины, с этим клеймом казнен даже такой мечтатель, как Томас Моор…
Какой непоправимый нравственный ущерб принесли исторические периоды, отличавшиеся насилием в форме массового террора и репрессий. Тюрьма – оборотная сторона воли и одновременно ее фокус. Вовсе не обязательно, чтобы на смену революции приходила контрреволюция с установлением господства свергнутого класса. История знает периоды, даже целые эпохи реакции – рабовладельческой, феодальной, буржуазной. Строй может быть не только дряхлеющим, но и восходящим и, в то же время, переживать полосы реакции со всеми вытекающими из нее последствиями. Разве принудительная коллективизация не выбросила в города и в среду рабочего класса поток выходцев из крестьян, не влила в его психологию легко просачивающийся яд мелкобуржуазности, собственничества, эгоизма, нежелания думать за всех, стяжательства, накопительства?! И ничего нет невозможного в том, что выразителями собственнических влияний заражены вовсе не посаженные, а те, кто их сажает. Репрессируется потенция мыслить, рассуждать, возражать, потенция неповиновения, неподчинения пресловутому единству. Мышей и крыс можно травить и они будут дохнуть, а человек продолжает мыслить, наверно, еще и во время агонии.
На этапах происходит постоянная перетасовка людского состава. Чуть-чуть обживешься, свыкнешься с обстановкой– «собирайся с вещей!», и люди уходят навсегда; с новыми сталкиваешься, сближаешься, чтобы вновь разлучиться. Все всегда унизительно и оскорбительно в этапах: предупреждения о стрельбе, «вороны», собаки, грубость, все атрибуты этапной субстанции – от столыпинских вагонов и теплушек до вони, голода и бесправия. Мы «зеки», со всеми вытекающими отсюда последствиями. Стоило это себе представить, как остальное следовало само собой. Невозможно постоянно бередить нервы, но и отупляющая сила привычки глубоко возмущает, все живое в тебе требует: «Не терпи, не позволяй отступать от правил ни на йоту, не привыкай, не уставай ненавидеть насилие и несправедливость, чинимые над тобой и другими!»
Много позднее, после XX съезда партии, не раз приходилось слышать нелепые упреки в адрес старшего поколения: дескать, оно создало культ, воспитало молодежь в духе культа, а затем сбросило глиняного кумира и тем надломило и обезверило своих детей. Так не лучше бы было все оставить по-старому? Тут все ложь, смещение в понятии «поколение», подтасовка событий и времени. Насилие как принцип и система, страх ими рожденный, истребление лучшей части поколения, методы его истребления – породили среди молодежи болезненные явления надлома, сомнений, равнодушия, себялюбия и неверия. Но она же – молодежь – дает и ростки протеста…
Плывем. Плывем под конвоем, но свободно расхаживаем по «Ямалу», как только из вида скрывается Архангельск. В те годы чудовищно быстро росли лагеря, лагерные подразделения, лагпункты для политических заключенных, в частности, для женщин-политических. Режим в них еще окончательно не сложился и было много несуразного. Так, например, в нашем этапе ехали с матерями несколько детей. Их не на кого было оставить и некуда поместить, когда забирали отца и мать или когда приходили за кормящей матерью.
Стояла на палубе, у барьера. День клонился к вечеру. Качки не было, но волны поднимались все выше и пенились на гребнях. Худенькая девочка лет четырех с большущими голубыми глазами и вьющимися волосиками с восхищением смотрела на воду и говорила матери: «Мама, посмотри сколько сметанки и какая белая, вкусная, всюду, ее очень, очень много, собери мне сметанку». Отец Галочки Шапиро – так звали девочку – был политработником в дивизии Чапаева, мать тоже член партии, теперь Галочка ехала с родителями в дальние лагеря. Рядом инженер с Балтийского судостроительного завода смотрел на уходящие архангельские верфи и гозорил: «Оставили бы меня здесь! Глазом видно, сколько тут неустройства и сколько дел, руки чешутся переделывать, я бы и бесплатно остался поработать, а гонят…»
Мы плыли по Белому морю. Я не в первый раз плавала по Белому морю. Знала его по путешествию на Соловецкие острова в юности. Запомнилось оно мне мглисто-белым, но в солнечных бликах. У берегов Анзеры море полно морских звезд и всяческой рыбы. Тогда впервые познавала прелесть и колдовство белых ночей и незаходящего солнца. Видела кувыркание тюленей и их усатые морды. В книгах у меня долго закладками служили морские засушенные звезды и листья всевозможных растений с островов. Воспоминания были светлые.
Сейчас море было сизо-серое. Надвинулся туман. Он шел навстречу, с северо-востока, мокрый, холодный, злой. Вскоре пошел мокрый снег. Ветер свирепел, рвал все на своем пути. Началась качка. Женщины и дети лежали на койках и на полу в каюте матери и ребенка. Было крайне тесно. Ночью вода захлестывала в иллюминаторы, заливала пол, так как качка все усиливалась. Всех укачало. Лежала на полу. Волосы прилипали к щекам, потом с затылка их стало подмывать водой. Было противно, и вместе с тем чувствовала облегчение оттого, что все мысли исчезли, выскочили, оставили в покое. Одна Михалина Котиш, как заправский боцман, как морской волк, приходила с палубы засунув руки в карманы своего мужского пальто, рассказывала, что матросов ветер с ног валит, а она им помогает и ей хоть бы что. Они ее за это в кубрике кормят. Чтобы все со стола не летело, мешковину смачивают и под миски подстилают. «В жизни не плавала, – говорила Михалина, – да вот пришлось, и чувствую себя как в цехе, наконец-то на работе, и аппетит вернулся, думала, ввек уж есть не захочется, не тут-то было! Матросы даже удивляются, смеются, приглашают в повара к ним на судно».
На вторые сутки шторм усилился. Мы и наши пожитки плавали в воде. Подняться не было сил. Михалина сказала, что мы уже в Баренцовом море, в его юго-восточной части. Из-за страшного шторма трое суток мы отстаивались у Колгуева острова. Здесь с давних времен промышляли зверя морского и приезжали с богатой добычей. Но у этих же берегов бесчисленное количество шхун, зажатых мощными белыми полями льдов, в плену у стихии терпели аварии. Мы застали безлюдье на суше и на море. Не только безлюдье, но и отсутствие всякой жизни. Птиц не видно. На берегу тихо. Лишь ветер с севера нагоняет высокие гребни седых волн и ударяет их о каменистые берега. Пустынно.
За время стоянки «Ямала» мужчины-заключенные перенесли нас куда-то наверх, и дольше суток я находилась в состоянии полузабытья. Наше судно было, конечно, детище конца XIX или начала XX века, в нем имелось машинное отделение и все, что полагается, но швыряло его как шлюпку Баренца в XVI веке, во всяком случае мне так казалось. Слышали от команды, что «Ямал» некогда затонул и ходит после подъема со дна и ремонта первую навигацию. Ремонт не выдержал испытания, судно в течение всей навигации терпит мелкие аварии и поломки, а после нашего рейса пойдет на потопление. Во всяком случае, недоверие к стойкости нашего суденышка существовало и у команды.
Очнулась я от холода. Кругом спали и шевелились мужчины. Вышла на палубу и в свете серого утра рассмотрела наше пристанище – остров. Мы находились за Полярным кругом. Пароход не качало. Каменистая земля покрыта инеем, сквозь который проглядывал пожухлый мох и торчащие прутья какого-то низкорослого кустарника. Тундра. Без разрешения проскочила в душ и блаженствовала несколько минут под струями теплой воды, смывая блевотину, сон и хандру. Постучали, забили кулаками. Кое-как оделась и выскочила под брань конвоира. Зато очистилась. Откуда-то просочились слухи, что нас везут на Воркуту. Шумно. Все потянулись за пайкой и к кипятильнику. Мужчины требовали, чтобы их побрили. Малахов читал нараспев стихи, кто-то рассказывал об арктических экспедициях, о Карском море и Югорском Шаре, длинный военный с черной бородкой и черными глазами, подобрав полы длинной шинели, раскачивался, подражая руками и телом ритмам качки. На воле среди нас, наверно, никто не был нытиком… Военный подошел ко мне и оказался совсем не таким веселым, как в пляске, – глаза усталые и серьезные.
– Давно собираюсь передать вам привет от Дрелинга, он называл фамилию жены и говорил, что вы тоже в тюрьме. Но надо было к вам присмотреться, стоит ли говорить откровенно. Фамилия моя Донде, зовут Борис. Сидел в двойнике с Дрелингом. Он назначался на этап с нами, но заболел ангиной. Жалею, что он не в нашем этапе, может быть, вы его немного успокоили бы. На следствии он ужасно нервничал, скандалил со следователем, грубил ему. Ну и следователь не спускал ему, конечно. Я боялся за него и продолжаю опасаться. Он еще натворит бед на свою голову. Ни с чем не желает мириться – ни с арестом, ни с нашим положением. Грозил следователю, что они вскоре поменяются ролями. Воюет ни с чем не сообразуясь. Приходил со следствия в исступлении. Погибнуть может легко в наши времена, а следователь его мучил всеми доступными способами.
С Борисом мы стали друзьями в заключении и много лет спустя на воле. Его уже нет в живых. Донде был умен и чуток и не зря боялся за жизнь Дрелинга. Последнего таки подвели под нож за неуемность натуры и поиски правды.
Через Печорское море и Печорскую губу нас везли в порт Нарьян-Мар. В то время промысловая жизнь в нем замерла, – город возродился, окреп, разросся и осовременился значительно позже, – запомнилась лишь большая, широкая, пустынная улица, по обе стороны выстланная досками. Между ними непролазная грязь. В конце улицы два двухэтажных деревянных дома, почерневших от времени. Общей бани нет, а этап слишком велик, чтобы вымыть нас в баньках-клетушках местного населения. Стояли мы здесь всего несколько часов, так как разместиться было негде. Там оставили навсегда Кулагину. Когда в 1939 году мне по особым обстоятельствам пришлось вновь побывать в Нарьян-Маре, могилы ее так и не нашла. К этапу присоединили еще несколько женщин и погнали всех на пароход. Охрана совершенно распоясалась. Главная власть – начальник конвоя – делай, что хочешь. Брань, окрики, ненависть: «Душегубы, троцкисты проклятые, нет на вас петель, слишком много развелось, а ну, стройсь!» И далее на все буквы… Мы пытались огрызаться. Совершенно бесполезно. Кого-нибудь огреют прикладом, кого-то ткнут в спину, пнут сапогом, выматерят. Гораздо менее унизительно молчать. Молодые парни в военной форме вовсе не были плохими или звероподобными от рождения. Они спешно проходили специальную переподготовку в отношении нас: враги народа, убийцы Кирова, изменники родины. От них требовали ненависти и презрения.
Давно ли на воле, когда я подверглась первым репрессиям, почти все сочувствовали, помогали, зная меня по работе и жизни. Так было, надо полагать, не со мной одной, а со всеми вначале. Что думали на воле после моего осуждения, трудно сказать. Кому из оставшихся нужна невиновность каждого из нас? Напротив, желательно подтверждение нашей вины, иначе и спать, и работать невозможно, как и выполнить наказ бдительности и взаимного шпионажа, к чему призывали каждого. Тут-то и начинался скользкий путь умолчаний, полуправды, неправды, откровенной лжи и клеветы. Безусловно, далеко не все шли таким путем, но это было нелегко и требовало гражданского мужества и риска своей головой. Кроме того, действительно, не умещалась в голове ошибочность осуждения в таких массовых масштабах. Стоило усомниться – и всё бытие становилось бы неоправданным.
Конвоиры, не зная нас, были уверены в нашей преступности. В их представлениях мы-то и были причиной всех трудностей, неполадок, короче говоря – всех бед. Не могли же эти молодые неискушенные люди предположить, что они изо дня в день годами транспортируют сотни и тысячи без вины виноватых. А между тем власть над нами их постепенно и неизбежно развращала.
…Другой, уже речной пароход. Плывем по Печоре. Много видела северных рек – Северную Двину, Туру, Тобол, Иртыш, Обь, Енисей, множество мелких рек и речушек. Каждая по-своему прекрасна. Красоты же Печоры я в то плавание не могла ощутить. Она подавляла, особенно в северной ее части, однообразием и унылостью. Ее берега казались мне тисками: серая мутная вода, песок, песок, тундра, тундра, полное безлюдье, редкие поселения, к которым мы и не приставали. Останавливались только на безлюдьи, среди безмолвных пространств для того, чтобы погрузить дрова. Печора казалась безотрадной по чувствам, с какими мы ехали по ней. В молодости вообще, как мне кажется, человек воспринимает природу более субъективно, он как бы не дорос до понимания природы как таковой, независимо от себя. Хочется участвовать в ее жизни, чтобы солнце жгло, вода охлаждала и плескалась под руками, собирать, рвать, слушать и петь, двигаться… Нет умения созерцать, удивляться красоте вне нашего активного действия. Созрев, любим природу по-новому. В 1939 году я вновь, но уже летом, туда и обратно проехала по этой величественной реке с ее широкими чистыми плесами, бескрайними просторами и лесами, отражением неба и берегов в прозрачных ее водах. Какая гладь, какая затейливая игра рыб, какая красота! Тогда же все воспринималось как безнадежная печаль.
Много лет спустя, уже по выходе из вторичного заключения, лето проводила в Литве, в Каунасе, увидела две картины Чюрлёниса: цикл Печаль. Из всего его творчества – самые грустные картины. Эти полотна Чюрлёниса – символ печали. На первом из них – на закате, по берегу тусклых вод, несомые ветром движутся полчища черных знамен. Бледный край солнца спускается в мутный поток. На втором полотне цикла – солнце зашло. На берегу руины, развалины. Лишь на переднем плане углом торчит одно черное знамя. Неожиданно в сознании с полнейшей явственностью возникли печальные берега осенней Печоры и этапный путь на север.
…По мере продвижения на юго-восток берега оживали, что вселяло какие-то надежды. Проглядывало солнце. Потянулись леса, с которых слетали последние по-осеннему пестрые листья. Легче стало на сердце.
Размещались заключенные в 3-м и 4-м классах и в трюме, но все выходили на палубу, общение было свободным. 1-й и 2-й классы пустовали.
Ваграм пел вполголоса тюремные песни:
На железный засов заперты ворота,
Где преступный мир срок отбывает.
За высокой кирпичной тюремной стеной
Дом стоит и прохожих пугает.
В этом доме большом, некрасивом на вид
Много душ заключенных страдает,
Они мечутся и не спят по ночам,
Злую долю свою проклинают…
– Вслушайтесь в эти песни – говорил он, – они бесхитростны, даже примитивны, но в них столько чувств и настроения!
Молодой геолог уверял, что видел в Геолкоме своими глазами докладную записку, утвержденную в Совнаркоме, о проведении железнодорожной трассы на Воркуту и что у нас там будет «роскошная жизнь».
– Подумайте, – горячо доказывал он, – среди нас есть специалисты всех профессий, нас везут туда как специалистов, чтобы мы в максимально короткие сроки провели железную дорогу, построили города, шахты, заводы, школы, театры, университет…
Агроном примеривался к заполярному совхозу. Никто не представлял себе будущего, но всем хотелось, чтобы оно было как-то осмыслено.
Пароход идет медленно. Снова повернули на север. Деревья все оголились. Краски исчезли. Кое-где на островах попадаются стаи птиц, готовящихся к далекому перелету на юг. Они суетятся, перестраиваются, переговариваются. Когда-то мы повернем в другую сторону?
Внизу духота. Устаешь в людской гуще. На палубе легче дышится, легче говорится. В несчастье люди более индивидуальны, выпуклее проявляется личность. Может быть, так кажется потому, что на воле для людей почти не остается времени. Выходим с Дорой на палубу, останавливаемся поближе к теплой трубе. К ним присоединяются несколько товарищей из ленинградского этапа.
Оказывается, среди большевиков немало идолопоклонников и религиозников. Куда смотрел Емельян Ярославский? – чуть картавя говорит Борис Донде.
– Как это надо понимать? – спрашивает Саша Гиршберг.
– В самом прямом смысле слов. Иду я своей дорогой с крамольными мыслями в голове, только о том и думаю, чтобы их не просыпать и чтобы начальник конвоя их не подобрал. Значит, надо незаметно мимо его каюты прошмыгнуть. Гляжу, там очередь скопилась. В чем дело? Не бьют ли отбой, не вызывают ли домой? «Нет, – отвечают, – пока не слышно». «Тогда зачем же вы стоите?» «За бумагой». «Да зачем же вам бумага?» Оказывается, все происходящее зависит от того, что наше «Верховое Существо» плохо обо всем осведомлено. Стоит ему поклониться да хорошенько ему помолиться, всю беду как рукой снимет. Одна загвоздка – молитвы принимаются исключительно в письменном виде. Вот и ходят к начальнику, просят карандаш и бумагу и строчат. Кому? Ему!
– Писать наверх глупо, бессмысленно, – мрачно вставляет худой и неимоверно высокий товарищ по фамилии Непомнящий. Он инженер-металлург, член партии, сын бывшего протодьякона и крестьянки. Говорит по вкоренившейся с детства привычке фразами из церковных текстов или близко к тому. – Кому писать? Разве не по плоду узнается древо? Не может древо доброе творить плод злой, как и плод злой не сотворит древо доброе. Это понять надо и замолчать надолго.
Непомнящий был исключительно терпелив, никогда о себе с начальством не говорил, ни о чем не просил, а к концу года так иссох и отощал, что начальник Должиков вынужден был своей волей удвоить ему пайку соответственно росту. К тому времени у Непомнящего уже развилась злейшая пеллагра. На Сивой Маске, расположенной высоко над рекой, где мы прожили зиму, таскать воду ведрами было истинной пыткой. Выручил всех Непомнящий. Он предложил соорудить ворот для подъема воды на гору. В напарники взял тоже инженера, но коротышку, который ростом доходил ему до пояса. «Ничего, – аргументировал свой выбор Непомнящий, – во мне два его роста, а в нем две мои головы». Вдвоем они выбрали площадку на выступе, установили на ней вручную в вечной мерзлоте внушительный столб, вдвоем копались в проруби, вдвоем же, бессменно, заменяя собой лошадей, в любую погоду, в жестокую стужу и в лютую пургу, до тошноты и головокружений – с утра до ночи плелись по кругу, вытаскивали обледенелые ведра с необходимой водой и обеспечивали ею всю командировку.
Вернемся к прерванной беседе и собеседникам.
– А бумагу дают разве? Сочинить бы что-нибудь, карандаш разучишься в руках держать, – вставляет свое слово молодой журналист Игорь Малеев.
– Дают, но при одном условии – возвратить в том же размере после написания для точности и цензуры. При выдаче регистрируют формат и количество листов (не больше двух).
– Пойду сейчас же за бумагой для письма, – оживляется Дора.
– Для письма? Да кто вы такая – зека или политработник? Если зека, то подождете. Не успели уехать и уже писать! Бред!
– Всех разочаровал, – бурчит Игорь.
– Подумаешь, какой «очарованный странник»! – парирует Борис и возвращается к начатому разговору. – Вот, вы, историки, со школьных парт долбите о роли личности в истории – ускоряет, замедляет исторический процесс. Плеханова заставляли конспектировать, Маркса. Стройно, геометрически правильно, безошибочно верно, а на деле путаетесь. Изучать любите французскую, великую, буржуазную революцию, а вот на нашей Октябрьской, социалистической, пролетарской, революции закономерности устанавливать не желаете, концы с концами не сводите. Ни на один вопрос ответить не умеете…
– Позволь, позволь, что за прокурорский стиль?! – примирительно замечает Саша и громко смеется. – Знаете ли, други, кем этот обличитель на воле был? Прокурором. Всамделишный перед вами прокурор. Страшится, что вы его растерзаете и потому, первым в драку лезет.
– Не буду защищаться, – отвечает Борис, – за меня товарищ Вышинский работает.
– Уже сработал!
– Еще далеко не закончил, – несутся замечания…
– Послушайте, какая у меня «удача»! – Саша уводит разговор от чересчур острых тем. – Человек я, как видите, весьма скромный, ничем особенно не примечательный (к сожалению, там, где не нужно, заметили). Жил, работал экономистом, состоял в партии. Трудился по мере сил. Оставил на произвол судьбы жену и двух малых ребят. Одним словом, как положено. Сестра – не то, что я, – иного полета: летала много выше и села много раньше. Не виделись мы, чтоб не соврать, лет 9—10. Следователь меня к ней обязательно приклеить хотел, – никак не удавалось, но от Нарьян-Мара очутились в одном этапе. А теперь уже этого в протокол не запишешь! Дважды удачник.
Кто они, эти брат и сестра?
Александр Михайлович Гиршберг постоянно курит трубку, так что концы его широких пальцев, незаостренных кверху и заканчивающихся крепкими овальными ногтями, даже пожелтели. Глаза выпуклые черные и продолговатые, как сливы. Выражение глаз мягкое. Он будто и не приглядывается пристально ни к людям, ни к обстановке, в действительности, он очень наблюдателен, в чем могла убедиться десятки лет спустя, когда мы вспоминали прошлое. Но наблюдает Саша ненавязчиво, как бы скрытой камерой, и чрезвычайно доброжелательно. Вообще же он человек абсолютно надежный, понимающий. Расскажешь, он трезво, честно взвесит и никогда не увильнет от прямого ответа. Ценнейшее свойство, особенно в тех условиях! В дальнейшем не раз хотелось узнать мнение Гиршберга и посоветоваться именно с ним. Все пять лагерных лет Саша провел на тяжких общих работах – лесоповале, лесосплаве, грузчиком, возчиком, на руднике, в шахтах. Голодал, болел, но был вынослив телом и духом. Возмущался нашим общим положением, однако на личные тяготы не жаловался. На волю выйти в конце срока ему не удалось. Освобождаться он должен был как раз накануне войны. Кто связан по лагерю с Воркутой, тот знает, что значит вырваться оттуда.