Текст книги "По следам судьбы моего поколения"
Автор книги: Адда Войтоловская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 26 страниц)
Когда слышу споры «физиков» и «лириков», читаю статьи на эту тему, всегда вспоминаю тот вечер, свидание Анны с сыном, клуб, Елену Яковлевну и все аргументы людей искусства кажутся недостаточными. Иные ищут резервы искусства в неисчислимых возможностях звуко-слова и краскосочетаний, в их неиссякаемости, в гении и таланте, во вдохновении и работе. Все верно, но не самое главное. Физики и техники презрительно замечают, что искусство, дескать, было ведомо и дикарям, а наука – высшее достижение разума. Я не против «физиков». Творчество ума, мысли, чувства неисчерпаемо во всех сферах. Но техника, созданная мозгом и руками человека, уже живет вне нас и имеет соприкосновение с нами как внешний мир в отношении к нам. Резервы же искусства в нас, они неотъемлемы от нас и в этом их непревзойденное преимущество. Остался голый человек на голой земле, – так бывает нередко, но ничто в нем не умерло, если сопротивляется и противостоит одичанию. Все живо, хранится в глубоких ангарах мысли, чувства, памяти. Чем богаче человек, тем богаче резервы искусства. Как бы ни усовершенствовалась техникой быстрота движения и полета, им не обогнать скорости мысли и воображения, пробужденного искусством. Метаморфозы человеческой психики под воздействием искусства никому и ничему не подвластны. Его воздействие свободно в любых условиях воли, за решеткой и в зоне, и в пустыне, и в тундре. По греческим мифам за песнопевцем Орфеем двигались деревья и превращались в цветущие кущи и рощи, а под пение Амфеона росли города. Потому-то и запрещены были нам книги, потому-то искусство в лагерях разрешалось лишь в гомеопатических дозах.
Нагнетание и сгущение политической атмосферы продолжалось и доходило до высшей точки как на воле, так и в лагере. Мы узнавали об этом по новым этапам и пластам людей, поступающих в лагерь, по обрывочным сведениям о продолжающейся концентрации людей на Воркуте, по слухам о жуткой новой тюрьме на Кирпичном, по железной скованности всех террором. Так, панцирем холодного льда сковываются воды в северных широтах.
Еще потому, что в Кочмесе поставлена была одинарная палатка на сто человек в самую стужу. Прямо на льду и снегу вбиты колья, простелен слой досок и сделаны вагонки. Сюда выдергивались с отбором женщины из всех бараков пачками или поодиночке, наиболее независимые, наиболее неугодные начальству, Ш-му отделу и КВЧ или состоящие на особом учете (неизвестных нам градаций существовало множество), или совершившие какое-либо «прегрешение» по политической линии. Ночью входил комендант с вохровцем и объявлял – такая-то или такие-то с вещами в палатку! Разбуженные сворачивали вещички в матрац, набитый протухшими, заплесневелыми опилками, и перебирались под сень обледенелой палатки. Из палаток отправляли в течение всей зимы на Воркуту и на Кирпичный. В палатках размещали и мужчин в то время, как строительная бригада возводила добротные свинарники, скотные дворы, дома начальства, рацию, баню.
Все шло своим чередом: на воле намечались и выхватывались жертвы в молчании и тишине ночей, потом они таинственно исчезали, и все окружающие делали вид, что ничего не произошло, и опускали глаза при случайном упоминании имен изъятых. В лагерях шла расправа с теми, кто не погибал в кровавой мясорубке тюрем. Такое не могло бы совершиться только из-за вероломства и безумия одного, в общественные процессы масштабного размера включаются так или иначе все, тут действуют глубокие причины, которые втягивают все общественные слои. Исторические явления подобного рода стали зловещими факторами XX века. Естественно, что под домокловым мечом террора не много скажешь, но и в период смягчения не изучаются законы ускорения и торможения активности масс. Проблемы коллективной психологии, поставленные в конце XIX и в начале XX вв. вовсе были заброшены, а теперь ставятся как частные статистические обследования и исследования сферы деятельности той или иной группы людей. Комплексное изучение темы не заключается в том, что Иванов, Сидоров, Петров и Семенов будут обсасывать одну деталь процесса, заранее договорившись о конечных результатах. Требуется широкое изучение процессов. В исторических проблемах аналогии не разрешают больных вопросов. Знаем примеры того, как в I веке н. эры, в эпоху Римской империи оболганным по доносам государственным деятелям предлагали принять «почетную смерть» во имя империи, вскрыв себе вены. Немало говорилось о временах Ивана Грозного и т. д. Что же дают эти сопоставления из истории других формаций? Вносят ли ясность в понимание нашей эпохи, проливают ли свет на наши события? Нет! Историки же наши совершают немыслимые трюкачества – не только ставят знак равенства между различными эпохами, но и интерпретируют прошлое как им заблагорассудится. Втянутые в общее соучастие в терроре, они восхищаются «прогрессивной ролью опричнины», хотя прекрасно знают разорительность опричнины для крестьянства и всей страны.
Маркс ужасается «кровавой бане» опричных погромов, а наши академики пели осанну величию и мудрости грозного царя. Малюта Скуратов провозглашался «крупным русским военачальником», правой рукой «спасителя русского государства».
Ставилась под сомнение прогрессивность крестьянского движения, как нож в спину, как «подрыв мощи» русского государства. Припоминается объединенное заседание кафедр Русской и Всеобщей истории в Ростовском пединституте в 1948 году: наиболее ретивые историки выступили с обвинением Кондратия Булавина и его движения, «нанесшего удар в спину прогрессивной политике Петра I».
История превратилась в изощренное насилие над историческим прошлым. И не только история. Подлинная наука и большие ученые безусловно вели упорную борьбу за истину и свободу мысли, но государственная наука была подчинена правительственному диктату, а жизнь общества превращена в беззаконие, с одной стороны, и в пытку страхом, с другой.
20 декабря 1937 года состоялось помпезное празднование двадцатилетия ВЧК – ОГПУ – НКВД. Большой театр. В правительственных ложах – ответственные члены правительства. Гремят оркестры. Цветы. Вся знать с женами заполнила театр до отказа. Выступает Анастас Микоян: «Учитесь у Ежова сталинскому стилю работы, как он учился и учится у товарища Сталина… Поэтому сегодня весь НКВД, в первую очередь т. Ежов, являются любимцами советского народа…»
И учились! Можно ли удивляться тому, что происходило в заключении?
Ужас владел нами тогда и овладевает сейчас, когда представишь себе действительность.
Что же такое Кирпичный? Для меня, как и для других, кто туда не попал, Кирпичный – кровавый призрак насилия, мрачный символ гибели, тени ушедших друзей и сотен неизвестных, преддверие смерти, голод, тоска, страх… Уводили на Воркуту. Оттуда на Кирпичный… И не возвращались… Вот все, что мы знали вначале. Где-то в глухой тундре, в 15 километрах от жилья, стоял заброшенный, полуразрушенный, пришедший в негодность кирпичный заводик, где ранее изготовлялся примитивным ручным способом кирпич. Когда кому-то пришло в голову превратить его в тюрьму Воркуты, то все комиссии одна за другой признавали его непригодность. Но появился Кашкетин, в те времена в каждом крупном лагере имелся свой Кашкетин-истребитель, – и решил, что именно Кирпичный будет отвечать своему назначению. Сказано – сделано: вставили в проломы бывших редких окошечек решетки, кое-где стекла, кое-где фанеру, окружили высоким забором и колючей проволокой, сделали вышки и превратили его в невыносимую по условиям тюрьму строжайшего режима. Ведь каждый начальник под страхом смерти изощрялся как мог – не будешь стараться, поставят других: «незаменимых нет!» Оплошаешь и переведут в разряд «заменимых». И он решил: «Что нужно для людей без будущего? Режим – голод и издевательство. Удобств же для поставленной цели много – бесшумней и ближе выводить приговоренных в горы без возврата».
Когда на Кирпичном стало тесно, рядом разместили палатки для тех же целей. Из Кирпичного вышли случайно уцелевшие единицы, всего несколько человек. От них почти ничего никто не услышал, они были скованы молчанием или больны психически, а потом рассеяны по всей земле. Узнали о Кирпичном много позже.
Остался ли кто-либо в живых? Из женщин вышли Мария Янек и Лиза Дронова, из мужчин – Исаак Шапиро (умер недавно) и Яков Раппопорт, с которым случайно столкнулась в Туруханске в 1950 году, и еще несколько человек. В последние месяцы северной зимы, в марте-апреле 1938 года, еще по санному пути, начали формировать и женские этапы на Воркуту, а значит – на Кирпичный. К тому времени там находилось много женщин. Не всех, увезенных из Кочмеса, я знала, ведь жили в разных бараках, работали кто где с раннего утра и допоздна, а после рабочего дня забирались на нары. Все увозимые жили в палатке. Их смерть выжгла имена в памяти, даже если их мало знала.
С первой партией ушли: Паша Кунина, Шева Абрамовна Генкина-Полевая, Рая Васильева, Ида Шумская, Лена Меер-еон, Варя Павлова, Надя Штерн, Дуся Сорокина, Дуся Павлова.
Затем увозили то днем, то ночью по несколько человек женщин и мужчин. Среди них: Зина Козлова, Лиза Сенатская, Мария Иоффе, Мария Яцек, Рахиль Яблонская; остальных фамилии забыла, хотя лица многих иногда встают в памяти. Вспомню тех, с кем так или иначе соприкоснулась, даже близкие о них ничего-ничего не узнали – ни о жизни в лагере, ни о смерти. Погибли без реквиема.
Паша Кунина, жена брата Косиора, запомнилась исключительной мягкостью и ненавязчивой заботой о людях, случайных товарках. Она была соткана из тонкой и нежной человеческой пряжи. На острове, на прополке, в один из авральных дней очутилась рядом с ней и притом без накомарника. То ли забыла, то ли потеряла, не помню. Комары на острове – бедствие. Они ежегодно заедали там бычков и телок. Настолько меня комары одолели, что я буквально ослепла. Над бровями навис распухший лоб, глаза закрыли распухшие веки и щеки. Не вижу ничего, пропадаю. Паша без слов подошла, тоже, конечно, истерзанная комарами-кровопийцами, и прополола за меня несколько рядков. Стала я к ней захаживать, привлекала она излучающейся теплотой. Видела, как она поднималась с нар, а согреться и улечься на нарах не так-то просто, и подтыкала бушлаты и одеяла под бока спящих соседок. Как будто мелочи, но почему я их помню? Почему все товарищи говорят о ней, как о луче, согревавшем мягким сочувствием. Потому что она такой была.
Ида Шумская – старый член партии, примыкала к оппозиции, деловая, умная, резкая. Одна из тех, кто умел полностью отключаться от быта и жить своей далекой жизнью.
Рая Васильева – фигура яркая. Всегда в жизни на переднем крае. Большевичка и политработник гражданской войны. И это вязалось с ней. По-женски привлекательная: яркие глаза, звонкий голос, чистая речь. На воле – писательница, киносценарист. Автор (или соавтор) сценария известного фильма «Подруги», в свое время нашумевшего, с участием Бабочкина, Жеймо и др. популярных актеров. Уходила Рая с чувством, что это ее последний путь. Кричала нам: «Прощайте, прощайте! Живые, найдите сына, расскажите об мне, не забудьте!» О чем-то жарко и горячо говорила Марии Михайловне Иоффе. Рая не ошиблась…
Лена Меерсон – совсем молоденькая, неопытная, светлоглазая, пушистоволосая и милая со сроком в три года. Трех-летников обычно не трогали, но почему-то попала и она в эту чехарду, чтобы не дожить, не порадоваться и столько принять мук до двадцати пяти лет.
Шева Абрамовна Генкина-Полевая – пожилая социал-демократка-меньшевичка. Умудренная жизнью и многолетним несогласием, Ш. А. была скептична и строга. В то же время в ней не было партийной узости или взгляда со стороны, как это иной раз бывает с людьми давно отошедшими от непосредственной активной политической жизни. Напротив, ее интересовала экономика и философия и все новое и неизвестное ей в жизни. Спорила она веско, аргументированно, в широком крупном плане.
Зина Козлова была, напротив, бескомпромиссная большевичка в лучшем смысле этого понятия. Бывшая работница, затем партработник. Она до прямолинейности принципиальна во всех жизненных перипетиях. От своего морального кодекса не отступала нигде – ни в тюрьме, ни во время пыток. Женщины, которые проходили с ней по одному так называемому «процессу», по которому Козлова приговорена к расстрелу, рассказывали о сверхвозможном стоицизме и героическом товариществе этой удивительной женщины с неколебимым нравственным потенциалом. Зина погибла не на Воркуте, она по каким-то необъяснимым соображениям была спущена вниз к Ухте, переведена в отвратительную тюрьму «ухтарку», подвергнута вместе с еще пятью женщинами и пятью мужчинами допросам и пыткам самого Кашкетина. Женщины, проходившие следствие в «ухтарке»: М. Иоффе, Е. Сенатская, И. Гогуа, М. Яцек. Фамилию шестой, как и Зина Козлова погибшей, не помню[12]12
Речь, вероятно, идет о Е. В. Конахевич, которая проходила вместе с Козловой, Сенатской и др. по одному процессу т. н. «Процессу 11». По утверждениям Е. М. Сенатской, Конахевич была расстреляна вместе с Козловой, Лейтманом, Шибаевым и Косманом. (Примеч. ред.)
[Закрыть]. Четверо живы. М. Яцек сошла с ума.
Лиза Сенатская, на вид очень юная, но крепкая и выносливая. Она попадала в бесконечные следствия и переследствия, не могу объяснить по каким причинам. Работала она, как вьючная лошадка. Поражала меня необъятной памятью на людей и обстоятельства, которые впитывались ею с необычайной легкостью и закреплялись навсегда, что имела возможность проверить много лет спустя.
С их отправками в душе образовалась новая пустота, новая боль, независимо от того, знала ли я их близко или едва была знакома.
Что делать? Как жить? – задавала себе главные вопросы, как и все вокруг меня. Пролетев многопролетную витую лестницу низвержения вниз головой, ударяясь о все углы и ступени, попадавшиеся на пути, узнав людей, шедших рядом, я уже не могла противиться логике фактов. И она делала свое неумолимое дело. В лагере все обнаженнее, сгущеннее, рельефнее, но здесь лишь микрокосм, а за его пределами – макрокосм. Если мы безмолвствуем, то там – гробовое молчание, если к нам прибывают отряды с этапами, то там исчезают когорты, если здесь убивают сотнями, то там стирают с лица земли сотни тысяч…
Как-то на разводе бригадир строителей Жухина, считавшая ошибкой то, что наша четверка состоит в ее незапятнанной бригаде, объявила, что мы выделены от бригады на лесоповал и весенний лесосплав с мужчинами разных статей (в том числе и уголовных) на дальнюю делянку, километров за 30 от Кочмеса. Нам угрожало нечто подобное судьбе Котиш. Мы категорически отказались ехать и как отказчики посажены в изолятор на 10 суток в почти нетопленный сарайчик, на 300 г хлеба и без вывода на работу. Работали мы неплохо, имели уже квалификацию строителей, знали, что весной в строителях большая нужда, а все же Жухина нами пожертвовала. Особенно нужна ей была Дора, так как она работала и на продольной пиле, и умела найти решение в любом строительном затруднении. Через 2 дня Устругову вызвали на работу с отменой карцера.
– Одна не выйду, – заявила Устругова, – ни на какую работу.
– Выведу! – орал комендант. – Обленилась! Понравилось!
– Да, понравилось сидеть в холодном кандее, – ответила смеясь Дора. – Одну не выведешь – драться буду.
Пошумев, комендант ушел и не вернулся, а на восьмой день нас всех вывели на работу в строительную бригаду. Тут-то мы с Мусей и повели с Жухиной откровенный разговор, о котором я упомянула, и который ей был неприятен и тяжек.
Зимой 1938 года в Кочмес прибывали партии вновь арестованных или передвигаемых мужчин и женщин. Женщины: большей частью оседали на командировке, а мужчины задерживались на несколько дней или недель и перегонялись дальше.
Приблизительно в середине апреля прибыл большой этап мужчин. Имелось много больных, и необходимо было провести санобработку. Всех поставили под навес, где обычно хранился стройматериал. Оттуда по четыре человека выпускали на оправку с привычным в таких случаях акафистом: «Остальным выход запрещен, шаг влево-вправо считается побегом».
После прибытия этапы быстро расконвоировались, и мы, зная это, во время обеденного перерыва подходили близко и переговаривались. На этот раз конвой был необычно большой и свирепый. Конвоиры нацеливали винтовки в нашу сторону и не подпускали никого, бранясь с ожесточением. Общая атмосфера накала оказывала на них свое воздействие. После перерыва работали на крыше строящегося дома, метрах в трехстах от навеса. Доносились окрики часовых, но этап не был виден, так как крыли нижние ряды крыши со стороны леса. Вдруг послышались выстрелы, поднявшийся вслед за ними вой мужских голосов. Мы вскарабкались на верх крыши по жердям и увидели на земле перед навесом два окровавленных человеческих тела. Один из этапников был убит наповал и лежал, распластав руки, вниз лицом. Другой еще корчился на земле, истекая кровью. Вой этапников, крики возмущения, рыдания – все слилось. Возмущение, отчаяние переполняло всех. Сбегались со всех сторон заключенные. Остервенелый конвой палил в воздух и каждую минуту мог повернуть дула на нас, но мы не расходились – осточертел произвол и бесправие. Расправа на глазах, что спичка, брошенная в порох, терпение не безгранично даже у «зеков». Что же произошло? Два молодых этапника побежали на оправку навстречу забегавшей под навес предыдущей четверке – дело было в двух-трех секундах разницы во времени. За это они поплатились жизнью. Этап был большой, им просто стало невтерпеж. И два таких же молодых парня пустили им пули в спины: настолько была обесценена человеческая жизнь! Так и жили! Могли произойти и массовые убийства, но, к счастью, начальник Подлесный ушел в поле, и действовал его заместитель агроном Саломаха. Он мигом учуял настроение заключенных, да и сам взволновался убийством, он отдал распоряжение немедленно сменить конвой и отправить убийц в ВОХР безоружными. Тем самым он разрядил обстановку до некоторой степени и создал впечатление, что они будут подвергнуты наказанию. В действительности ничего подобного не произошло: убийцы-конвоиры ушли как сопровождающие тот же этап с нарочитой целью подчеркнуть их правомочность в вопросах нашей жизни и смерти, ушли безнаказанно, и дело не было предано огласке. Значит, убийства могли повториться – ведь конвоиры действовали согласно инструкции!
Похоронили убитых тайком, где – неизвестно. Без анатомического вскрытия, значит, и без составления врачебного акта вскрытия. Как собак! И мы всему этому свидетели.
Более организованными и политически более решительными были те, кого называли «троцкистами-ортодоксами» в отличие от так называемых «капитулянтов», которые будучи на воле подавали заявления об отходе от оппозиции. «Ортодоксы» и написали заявление-протест по поводу убийства и собирали подписи всех, кто желал примкнуть к протесту. Все делалось секретно, конечно, и говорить об этом можно было только доверительно с самыми близкими людьми. Но прежде всего надо решить вопрос самой для себя. Дать подпись означало принять всю линию «ортодоксов» и их принципиальные позиции, т. е. солидаризоваться с их политическими установками и тактикой. Не дать подпись – значит подвести их под удар, а самой уйти в кусты и промолчать в решающий момент. Как быть? Как поступить? Мы обдумывали решение вчетвером и посчитали невозможным подписать протест «ортодоксов».
Тогда-то и началась настоящая пытка, ее ни с чем не сравнишь: представился случай протестовать и выразить свое отношение к насилиям, а ты спряталась, струсила – вот цена твоим гражданским качествам. Ты стала ничтожной козявкой, которой стыдно смотреть себе в глаза и стыдно будет смотреть в глаза людей и детей твоих, и матери. Что же говорит во мне – несогласие с троцкистами-ортодоксами или простая трусость, мелкая душонка, шкурничество, боязнь перевода в палатку и дальше на Кирпичный? Что скажет совесть – критерий истины? Все сойдет, все «ничего»?! Ничего, что убили на глазах двух людей, которые так же виноваты, как ты, они те же «кртд», что и ты! Ты молчишь, ты прячешься – и это «ничего»! Арестовывают без оснований, ломают жизнь, лишают материнства, отрывают от любимого дела. Оболгали, оклеветали путем подлогов и лжи – все «ничего»! Терпи, работай! Свозят на Кирпичный лучших людей, расстреливают – «ничего»! Истребляют поколение революции под лицемерно-демагогическими лозунгами социализма – и это «ничего»? Наконец, заставляют тебя презирать себя самое – это тоже «ничего»!?
Что же тогда-то «чего», ради которого стоит жить и терпеть? Или его не существует, если ты не протестуешь, если нет ничего святого.
Нельзя жить, нельзя так дальше жить ни одной минуты или необходимо немедленно что-то делать. Пусть бесполезный протест, но он нужен, он нужен мне больше всего на свете в данный момент! Три дня были для меня самыми тяжкими в лагере. Жизнь совершенно обессмыслилась и утратила притягательную силу. Мы четверо за те дни не сказали друг другу ни слова. В молчании вставали, работали, ложились. Никакой дружбы не существовало. Когда все сводится к формуле «и это ничего», к беззначному нулю, когда мера вещей исчезает, нет ни честности с собой, ни дружбы, ни правды, – тогда ничто не может спасти. Жизни уже нет, если все можно безмолвно снести тогда, когда есть выбор. Так поняв и почувствовав, я немедленно нашла решение, удивляясь тому, как оно не пришло на ум сразу – такое простое и естественное. Почему необходимо присодиниться к протесту тех, кто не является моими единомышленниками? Села и написала протест от своего имени в два адреса – одно в прокуратуру Союза, а другое на имя начальника Подлесного, которое подала ему в руки.
– Пустое дело, – сказал он, – возьмите обратно!
– Не пустое, не заберу.
Содержание заявления простенькое: «Генеральному прокурору СССР Вышинскому. (Такого-то числа) в лагере Кочмес (близ Воркуты) на моих глазах были убиты без предупреждения двое заключенных только за то, что они вышли на оправку за несколько секунд до команды. Это произвол, я выражаю протест и требую выезда на место совершенного преступления, в совхоз Кочмес, Коми АССР, прокурора и следственных органов для немедленного наказания преступ-ников-убийц. В противном случае каждый из заключенных может подвергнуться такому же беззаконию и произволу.
Заключенная Войтоловская Адда Львовна, 1902 г. р., статья кртд, срок 5 лет».
В барак впервые за эти дни вернулась с легким сердцем и хорошим аппетитом. Заговорила с Дорой, которая посмотрела на меня с удивлением. Муся опустила веки и улыбнулась уголками губ. Ночью Муся меня разбудила и со свойственной ей чуткостью зашептала:
– Аддочка, знаю, почему вы повеселели, уверена потому, что вы пришли к тому же, что и я, вы куда написали?
– В прокуратуру и Подлесному.
– Ну, а я во ВЦИК и Подлесному. Давайте спать!
На следующую ночь, часа в два, вошел в барак комендант и обычным в таких случаях резким голосом, совершенно не считаясь со спящими, приказал: «Войтоловская, Шлыкова, с вещами в палатку!» Мы стали собираться. С нами, несмотря на наши протесты, собирали вещи для перехода в палатку Фрида и Дора, которые считали наши заявления неоправданным донкихотством. Но дружба снова вошла в свои права. Комендант протестовал. Фрида громко на весь барак сказала ему: «Заявления не писала, но с содержанием согласна». Комендант выматерился и философически заметил: «Плевал на вас всех – не все ли равно, за это не поругают. Выходи!» И мы пошли.
Должна признаться, что позднее расценила свои излишние колебания как недостаток смелости. Не все ли равно, к чьему протесту присоединиться, когда бессмысленный произвол приводит к гибели людей на твоих глазах? Так и поступили несколько товарищей, которые не имели непосредственного отношения к так называемым «ортодоксам». Они поставили свои подписи под общее заявление протеста. Имена их – Леля Малашкина, Роза Сандлер и Лена Меер-сон. Они действовали решительнее, а встретились мы в той же палатке, куда их перевели за два дня до нас. Так мы четверо попали в палатку и двое из нас в списки на Воркуту. По всей вероятности, ни заявление «ортодоксов», ни наши с Мусей никогда не пошли дальше Ш-й части Воркуты, ибо дело не хотели разглашать, а Подлесный согласовал свои действия с тем же Ш-м отделом на месте. Кто мог ему в этом помешать?
В палатке было холодно и сыро, а во время топки парно, как в бане. Лед, намерзший по углам на матерчатых стенках, на каркасе и нависавший толстыми бревнами (их уже сосульками и не назовешь), все время таял, когда нагревалась печь.
Одна из заключенных, лежа на верхних нарах палатки, прислушиваясь к таканью падающих капель, мечтательно рассказывала, как она – геолог и путешественник – обошла летом 1931 года уральские и приуральские священные озера и сталактитовые пещеры. И вот так же, говорила она, в пещерах тихо и постоянно капала с потолка и сочилась по стенам вода. С тех пор палатка-барак и получила название «сталактитовой пещеры». Зато в нашей «пещере» не было урок и собрано «изысканное общество». Здесь проявлялось больше внимания друг к другу, по вечерам царила тишина, а вспышки перебранок стали редким явлением. Каждого могли отправить в дальний путь в любую минуту, хотя об этом не говорилось. Когда человек лишен всего, чего можно лишить, случается наблюдать, чувствовать, осязать душевное богатство людей независимо от внешнего благополучия, обстановки и всех покровов. Оголение не всегда уродство, хотя его было и немало, иногда оно прекрасно.
В палатке же ближе узнала М. М. Иоффе, которая почти всех держала на расстоянии от себя совсем не из аристократической пренебрежительности, как казалось многим, а потому, что именно в то время, забывая о себе и об окружающих, она пережила расстрел единственного сына Воли и друга. По внешнему виду М. М. никто бы не догадался, что с ней происходит, так она владела собой на людях. Жила же с обнаженными ранами и была беспомощно уязвима. Для того, чтобы найти в себе силы жить дальше, нужно время и мужество, а для натур, подобных М. М., – одиночество и самоизоляция.
Там же встретилась со старой большевичкой Саррой Моисеевой Кан, общительной спорщицей, сердцеведкой, на редкость жизнерадостной, способной склонить к оптимизму заядлых ипохондриков и скептиков. Такие люди в заключении незаменимы.
В палатке скопилось и несколько меньшевичек, среди которых имелись и такие, которые давно забыли свои доисторические взгляды начала 1920-х годов, хотя они продолжали за них нести свой крест второе десятилетие, так как сроки их наказания увеличивались с неистощимой щедростью и непрерывностью. Они побывали и на Соловках, и в политизоляторах, и в ссылках, а теперь – в «модных» лагерях. Были среди них и начетчики-догматики, неискоренимо не верующие в своеобразие восточного социализма. Однако, как правило, они были люди чистой души, ими не руководили ни корысть, ни месть.
Палатка значительно уже конюшни, и мы находились визави на вагонках через узкий проход. Жизнь всех была на виду и просматривалась «скрытой камерой» невольно. Нередко вызывало улыбку удовольствия наблюдение над тем, как высокая и статная, в короне светлых волос Алечка Максимова, придя с работы, скидывала с себя брюки, мгновенно преображаясь в настоящую женщину, приветливую и привлекательную, и принималась за хозяйственную возню, казалось бы, немыслимую в нашей обстановке. Бог весть каким чудом умела она сохранить хозяйственные навыки и атрибуты – на веревочках под вторым этажом вагонки были развешены с десяток мешочков с горстками разных круп, что-то сушеное, кастрюлька… Всем богатством своим она с радостью делилась. Сразу становилось уютнее, палатка, казалось, превращается в комнату, чего так недостает в лагерном общении. От этой женщины веяло душевным расположением. Хлебом ее не корми, но расскажи анекдот (пусть даже с бородкой), пошути, придумай лагерную «парашу», развесели – и она расплывется в улыбке и пообещает, что все плохое пройдет, потому что «так долго продолжаться не может». Объяснений своим прогнозам Аля не давала и не пыталась давать, ни к кому не приставала с расспросами, не навязывала своих привычек и взглядов. При ней можно было сболтнуть лишнее, посмеяться и всплакнуть. С Алечкой всем было легко. Сквозь все в ней просачивалось женское начало – женская любовь, женское кокетство, заботливость, женская находчивость и уменье. В лагере она полюбила и обоготворила человека, с которым прожила всю остальную жизнь. Она буквально растворилась в нем. Когда он тяжко заболел, все, кроме него, перестало для нее существовать. Аля самозабвенно ухаживала за ним, заболела и сгорела. Он болен, но жив.
В палатке обитали люди самые разные, как то всегда бывает в случайно подобранном общежитии, но все же состав был однороднее, чем в других бараках. И по части «стукачей» здесь полегче: добровольцев совсем нет, а подсаженных тотчас различишь.
Наша четверка по-прежнему работала в стройбригаде. Весной много штукатурно-побелочных работ, и мы возвращались до того измазанные и вонючие от навоза, что нас сторонились. Выдался денек, который врезался комедийной стороной нашего бытия, хотя в нем не содержалось и намека на веселье.
С утра стало известно, что прибыла почта. В то утро была моя очередь топтать замес на лошади по кругу. Штукатурили скотный двор. Иван Степанович – бригадир с хитрецой и ленивым добродушием подсказал: «Чем нам, девки, за конским навозом за сто верст на конюшню драпать, обойдемся навозом коровьим, что под боком. А ты, каинова сестра Адда, – обратился он ко мне, – влезай на лошадь, да езди по кругу не больно шибко, чтобы до башки добро не долетало. Коли замес будет слабый, сыпьте песочку и глинки. Для коров как раз подходяще будет. Скот оберегают, а люди в палатках всю зиму стынут. Тьфу на них! Хорошего русского слова и то на начальников жалко». Инструкцию мы приняли к исполнению, но замес пачкал нас немилосердно. Раза два я срывалась с круга и галопировала на лошади через всю командировку к дому начальника за почтой, так как очень давно писем не получала. Вскакивать на лошадь не умела и, чтобы влезть на нее, притягивала ее вплотную к крыльцу и через перильца взбиралась на ее круп. При этом, не знаю, кто кого больше, перемазывал в навоз. А Подлесный оба раза почту не выдал, повертев пакетом передо мной – любил подлец позабавиться! Я была взбешена.
Вторую половину дня белила потолок в коровнике. Кисти длинные, с наклоном, но пачкали безбожно одежду и лицо. Белила известью, а не мелом, и лицо не обтирала, чтобы не содрать кожу. Платок спасал волосы лишь относительно, так как с задранной кверху головы он постоянно сползал. В тот день белили поздно, чтобы закончить работу на объекте и не подвозить к нему на полдня стремянки, козлы, бочки и материалы. Возвращались поздно, мечтая смыть грязь и получить наконец почту. Инструменталка была уже закрыта, и все инструменты пришлось тащить в палатку. В тамбуре, где мы хотели оставить громоздкие инструменты до утра, валялись обрезки досок, брусков, жердей, чего никогда не случалось. Места для нашего груза не нашлось. В палатке между вагонками поставлены были дополнительные двухэтажные козлы, на них положены доски, и вагонки превращены в сплошные нары. Новые жильцы еще не вселены. Со стороны администрации учинено самое настоящее издевательство: не иметь возможности присесть на нары, откинув матрац и спустив ноги, чтобы скинуть вонючую грязную одежду, втискиваться на нары в узкую щель, таща за собой всю грязь, было просто немыслимо. После тяжеленного дня, невыдачи почты запас моего терпения истощился. Разъяренная течением дня я буквально взбесилась. Топор был у меня в руках, подбежала к своей вагонке и начала отбивать доски, жерди, козлы, поставленные между мной и Дорой. В ту минуту я бы могла сокрушить и всю палатку, настолько меня душила злоба. Дора, как более благоразумная, пыталась меня уговаривать, но бесполезно. Фрида и Муся стояли в нерешительности, поскольку я одновременно разбила и козлы между ними. Все, конечно, мне сочувствовали и готовы были меня поддержать. Закусив удила, перемазанная глиной, навозом, известкой, я, как фурия, помчалась в контору и наскочила на помощника начальника Титова (на воле он был инженером-электриком). Я видела, как он опешил, столкнувшись со мной, наверно, ощутил ток моего разъярения. Он не крикнул на меня, не обозлился, а испуганно спросил: «Что с вами? Откуда вы свалились? Кто-нибудь разбился на лесах? Зайдите в приемную». Тут только дошел до меня комизм моего вида. В беге я, наверно, выдохлась, а тон Титова охладил пыл. Я сразу отрезвела. Внезапно пришло на ум обращение немецких демократов революции 1848 года в парламенте, и я выпалила: «Мы требуем не милости, а справедливости!» Титов расхохотался, что меня снова распалило, и я стала ему доказывать достаточно убедительно, что делать сплошные нары, когда мы приходим с работы в таком виде, недопустимо и незаконно.