355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Адда Войтоловская » По следам судьбы моего поколения » Текст книги (страница 5)
По следам судьбы моего поколения
  • Текст добавлен: 2 мая 2017, 18:00

Текст книги "По следам судьбы моего поколения"


Автор книги: Адда Войтоловская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц)

Не буду перечислять всю ту подлую дребедень, которой были испещрены 16 страниц показаний Ревуненкова-Смердякова или Ревуненкова-Петра Верховенского. К чему? Они того не стоят. Остановлюсь только на том, что использовал Райхман в ту же ночь на допросе. «12 июля 1935 г., когда мы с Войтоловской проходили мимо университета, к ней подошла Горнштейн Т. П. и предложила ей деньги для подпольного Красного Креста, что является прямым доказательством того, что Горнштейн также завербована Войтоловской в контрреволюционное подполье». Тогда только вспомнила, что Т. Горнштейн как-то на улице со свойственной ей крикливостью действительно предлагала одолжить мне деньги, поскольку я нигде не работаю, а у меня двое детей, и что при этом присутствовал Ревуненков. Ничего плохого в ее предложении не было, но я категорически отказалась, так как Горнштейн мне человек не близкий. Поблагодарила и сказала, что в деньгах не нуждаюсь.

Так пишутся доносы и фабрикуются дела! Время для подлецов было благодатное. Заповедь «не клевещи на ближнего своего» и по сей день в пренебрежении. Где-то Горький рассказывал, что Шаляпин, не зная, что Азеф и Татарников провокаторы, играл с ними в городки. Само собой подразумевалось, что, знай Шаляпин, кто они, он бы с презрением от них отвернулся. Попробуйте иным профессорам пальцем указать на «ревуненковых», они пугливо отскочат от вас, как от чумы, и больше с вами не поздороваются. Таково наследие тех лет.

Потребовала, чтобы письмо Ревуненкова ко мне, где он уверял, что «подлятинки в его поведении не было» пришили к моему делу как доказательство его двурушничества. Прочел ли письмо Райхман, не знаю, но мне удалось выбить козырь из рук следователя. Впрочем, Ревуненков давал показания не на одну меня и не одному следователю.

Вопросы задавались нарочито непоследовательно, чтобы сбить, касались множества лиц то близких, то едва знакомых.

– Какие поручения давали вам контрреволюционеры Горловский и Зайдель (профессора университета и ЛИФЛИ), когда вы ездили в Москву под видом хлопот по поводу выселения?

– Конечно, никаких. Горловский руководил моей темой по диссертации, иных разговоров не было. Зайделя лично не знала.

– Где вас обучали методам, которыми действуют убийцы из-за угла? – громит Райхман. – Так нате показания Зайделя. – Следователь как бы в страшном волнении ищет бумаги, вытаскивает какую-то папку, лихорадочно листает страницы, читает… Ни мне, ни Зайделю и во сне не могли присниться те бредовые вещи, о которых он упоминал завывающим голосом, чередуя то мою фамилию, то Зайделя. Но все было настолько невероятным и Райхман настолько путался, что подделка была почти очевидной.

– Дайте очную ставку, – говорю я.

– Будет, будет и очная ставка…

И так ночь за ночью. Произвол не как отвлеченное понятие, совершающийся где-то, над кем-то, а вот тут, на глазах, над тобой. Томление, усталость, бессилие, злость, пустота в голове, но желание выстоять не слабеет, а крепнет.

Со стороны следователя ложь и обвинения во всех грехах не по неведению или заблуждению, а ложь и клевета, сознательно и заранее обдуманные, как и маниакально-накаленная атмосфера допросов, выворачивание фактов наизнанку, как извращенные методы и приемы ведения следствия. Такое следствие никак не назовешь ни правосудием, ни судопроизводством, – чистейшее оголенное циничное беззаконие.

Я страдала, но и думала: аресты не случайны, не ошибки, апеллировать некуда, взывать не к кому, все это глубокие и далеко идущие исторические явления.

Как-то в другой раз Райхман берет телефонную трубку, набирает номер, веселым домашним голосом спрашивает: «Лизанька, Машура спит? Перегнись через сетку и поцелуй ее в щечку». Он не смотрит на меня, но разговор ведется для меня, бьет на материнские чувства. Аляповато, бесцельно. Я одеревенела. Молчать, как можно больше молчать – в этом моя задача. И ни о чем не просить.

– На какие средства вы существовали с детьми без работы?

– Какое это имеет значение?

– Не вы меня спрашиваете, а я вас, не рассуждать, а отвечать!

– На случайные заработки. (Может быть, он и знает о работе в библиотеке, но я не хочу о ней упоминать, ведь кто-то дал мне эту работу.)

– Врете! Зарабатывали гроши, а Карпову отправили три посылки, каждая из которых превышает ваш заработок. Отвечайте, сколько денег и через кого вы получали из контрреволюционного подполья? – Крик, стук, ругань… – Так на какие средства жили?

Иной раз вместо того, чтобы сомкнуть губы и молчать, сорвется что-нибудь с языка, чтобы отвязался, а пустяк окажется зацепкой для следователя.

– Одалживала деньги, но я уже все отдала, приступив к работе в Новгороде.

– Значит, соврали! Прекрасно, так и следовало ожидать! У кого одалживали?

– У родных.

– У кого из родных? У Дрелинга одалживали?

Молниеносно проносится в голове: он уже сидит, следовательно, известно, что мы близкие родственники, а другие на воле, значит скажу – да.

– Одалживала.

– Значит, у вас с ним были подпольные денежные дела. Значит, получали через него. Отлично, запишем.

– Позвольте, при чем тут подполье? Мы знаем друг друга с двух лет.

– Я с вами не в бирюльки играю! Вместо того, чтобы откровенно признаться и разворошить еще одно осиное гнездо контрреволюции, вы осмеливаетесь говорить о мещанских добродетелях ваших друзей. А ваша сестра, его жена, знала, что он вам одалживал деньги?

Теперь стоишь перед другой дилеммой: сказать, что знала, значит, и ее включить в «группировку», сказать, что не знала – еще нелепее.

– Не знаю.

– Ага, она не знала! Подтверждение того, что у вас были тайные подпольные делишки с Дрелингом…

Все, о чем рассказываю, не дурной анекдот, а правда. Именно из таких подделок складывались малые и большие «дела» и «контрреволюционная деятельность» сидящих. Между тем, что говоришь следователю, и тем, что он записывает своей рукой, существует чудовищное несоответствие, подчеркиваю – чудовищное – и потому вся энергия, воля, все силы уходят на споры по поводу каждого записанного им слова или фразы. Такие неравные споры длятся иногда сутками. Аргумент следователя неизменен – «на языке контрреволюции звучит так, а я как представитель революционной власти понимаю ваши слова совсем иначе». Человеческий язык не существует…

Райхман делает незначительные уступочки, которые ничем не лучше ни первого, ни десятого варианта, чаще он и слушать не желает. Причем, если ты не подписываешь протокола, твоя подпись так или иначе оказывается под протоколом без твоего участия.

Следователь уходит есть, пить, спать, развлекаться, получать инструкции, согласовывать, сопоставлять, мучить других, а подследственный сидит в «думалке» или в камере до следующего вызова ночью. Следствие упрощено до примитива: ни доказательств, ни документов, ни свидетелей (последние призываются лишь в тех случаях, когда в них нуждается обвинение), ни защитников. Над нами велось следствие, как над людьми негласно объявленными вне закона. Утверждалась лишь в одном: что бы ни произошло, всегда и везде существуют безотносительные моральные принципы, которым следует подчиняться неукоснительно.

Начиная с конца апреля по ночам меня будили дикие крики, площадной мат, лающие голоса, стоны, плач, причем всегда плач мужской. После полной тишины в одиночном корпусе не могла дать этому объяснение – то казалось, что это бред, то мистификация для наведения страха. Но звуки были реальностью, очевидно, тюрьма переполнена, и следствие уже ведется в кабинетах где-то близко. Перестала спать и в те ночи, когда оставалась в камере. Просыпалась с ноющей тошнотой, переходящей в рвоту, стоило мне приподнять голову.

Вскоре меня начали выводить на прогулку – через день на пять минут. Выводили гулять, как мне кажется, через камеру. Обратила внимание на прелестную молодую женщину, шедшую через человека от меня (значит, из 16-й камеры– номера камер идут так: 20, 18, 16 и т. д.) – чистое, гордое лицо, очень бледное, со спокойной улыбкой, две большие темные косы, переброшенные на грудь, взгляд ясный, мягкий. Спускаясь по лестнице, поймала ее взгляд, я была новенькой на прогулке. Гуляли, как обычно, по кругу, не останавливаясь, заложив руки назад. Меня шатало, а незнакомая молодая женщина с видным удовольствием искоса глядела на солнце, что различала по повороту ее головы. В общей камере позднее узнала от заключенной Кулагиной, которая с ней некоторое время находилась в «двойнике», что женщину звали Зоя Б-ва, она журналистка, закончила Институт красной профессуры, бывала за границей и сидит с января 1935 г. почти все время в одиночке, на редкость спокойная и волевая. На меня же, к моему стыду, одиночка действовала прескверно. С детства не переносила замкнутых помещений, в тоннелях делалось дурно, в толпе терялась, в одиночке – замкнутости через край, и я задыхалась. Говорить об этом было бесполезно, да и унизительно. Самочувствие ухудшилось. По утрам появились, рвоты желчью с кровью и головокружение. К врачу обращаться не хотела.

26 апреля в тюрьме вспыхнула обструкция. Тюрьма всегда горючий материал. Тюрьма периода 1930-х годов представляла собой человеческий сплав, предельно накаленный мучительными вопросами, немыслимыми противоречиями, парадоксальностью и несовместимостью с тем, кто сидел. Люди, творившие революцию, и их ближайшее окружение обвинялись в злодеяниях против революции именем народа. Этого нельзя было ни понять, ни принять. У всех нервы не выдерживали. Поздно вечером, часа через два после отбоя, раздался резкий, как выстрел, женский вопль: «Где мой муж? Где мой муж?». Затем звон разбитого стекла. Отчаянные стоны, рыдания неслись отовсюду и в минуту, как пожар, охватили весь тюремный двор, все этажи. Казалось, из всех отверстий неслись неистовые стенания, проклятия, жалобы; о решетки ударялись железные кружки, и сыпались с треском стекла. Чтобы не поддаться безумию, не влиться в стадный животный поток и прервать дьявольское трепетание нервов, вскочила коленями на койку, врыла голову в подушку, натянула на нее сверху одеяло, заткнула уши и стояла на четвереньках может быть час, а может быть и три часа, не могла отдать себе отчета во времени. Во всяком случае, меня долго никто не тревожил, несмотря на полнейшее нарушение тюремных правил. Повидимому, всю обслугу стянули в буйствующие камеры. Очнулась, когда кто-то качнул меня. Упала к стене. Мужской голос: «Лягте, как положено, что вы делаете?». Он вышел. Дверь закрылась. Кругом абсолютно тихо. Наступила полная и страшная после криков тишина. Она давила неизвестностью. Будто кругом ни души. Вытянулась на койке и ждала поворота «глазка», как проявления жизни. Незаметно провалилась в сон…

– Войтоловская!

– Адда Львовна, – быстро поднялась на койке, чтобы собираться к следователю.

– Нет, нам нужна Анна Ильинична.

Форточка захлопнулась. Анна Ильинична Войтоловская – моя мать. Завертелось в голове: мама сидит где-то рядом, в одиночке, слепой отец один с детьми или дети в детдомах, а папа в больнице…

В камерах одиночной ленинградской внутренней тюрьмы есть звонки для вызова дежурного, наподобие звонков в старых гостиницах. Если ручка звонка уже вытянута, сигнал не повторяется, пока его не выключат снаружи. Я дернула. Никого. Начала колотить кулаками, а затем и ногами в дверь. Тот же результат. Стучала с перерывами до утра. Никто меня не остановил. «Глазок» замер. Только много позже поняла, что все было задумано и подстроено следователем Райхманом. В ту же ночь ни одна успокоительная или разумная мысль в мою голову не приходила. Для меня было ясно одно: мама арестована. Еле дождалась утра. Вызвала, когда принесли хлеб, дежурного по отделению, написала заявление следователю о вызове к нему. Не вызвал. Следующий день – первое мая, день неприсутственный…

Долетает гул самолетов. Через козырек и решетку падают затемненные блики солнца. Отдаленно слышны оркестры, обрывки песен. В душе ад. Узнать ничего нельзя. Ничем себя не отвлечь. Время становится иной категорией, оно необъятно, бесконечно, угнетает, запертое в узком пространстве.

От окна к двери, от двери к окну тысячи раз. Наконец, измотанная сажусь к столику, упираюсь взглядом в стену и внезапно обнаруживаю тонкие едва различимые, ранее не виденные мною царапины слов и надпись. С трудом ее разбираю: «Верь заре, не верь кручине». Не верю своим глазам, такой отрадой, неожиданным благом, нечаянной радостью показались бесхитростные слова. Религиозный человек усмотрел бы в них чудо, потому что они прочлись в самую необходимую минуту безвыходности и настигающего тебя безволия. Подавлено не только сознание, но и подсознательное восприятие и ощущение мира. Что ты можешь сделать? Драться за свою правду? Но ты сбит с толку, пусть временно, утерял ключ к самому важному замку. Когда разобрала две коротенькие строки, они, чудилось, смотрели не со стены, а шли изнутри, появились из-под моих пальцев. Потом что-то медленно просыпалось, воскресало. Иной раз достаточно малюсенького толчка или крохотной опоры, чтобы оттолкнуться и начать карабкаться наверх, к просвету, чтобы начали действовать некие частицы высокого духа преодоления. Наверно, в этом смысл древнего изречения – «все свое ношу с собой»… Был тут кто-то, кто оставил надпись, желая ободрить, он писал не только для себя… Захотелось и от себя оставить что-то обнадеживающее. С тех пор не раз вчитывалась в эти строки и пользовалась всяким случаем, чтобы выцарапать на стене такие же простые слова тем, кто будет здесь после меня. Царапала их ногтем и ложкой, впиваясь в «глазок», и кружкой, и огрызком гребешка, который мне оставили, и случайно неотпоротой пуговицей. Почти дописала до перевода в общую камеру. Кто-то прочел…

Дни тянулись, а меня никто не вызывал. Предположение об аресте матери ужасало до омертвления. В майские праздники на прогулку не выводили. 4-го вывели. Едва передвигалась. На лестничном витке женщина из 18-й камеры споткнулась, за этот короткий миг длиннокосая незнакомка из 16-й камеры сжала мою руку и шепнула:

– И здесь живем!

– Разговоры! Всех оставлю без прогулки, – крикнул конвоир.

… Только 9 мая Райхман вызвал меня и, продолжая комедию, встретил следующими словами:

– Захотели, наконец, искренне рассказать о контрреволюционном подполье, я вас слушаю.

Он имел в виду мое заявление от 30 апреля с просьбой о вызове. Тут уж я взорвалась, ему пришлось слушать:

– За что вы посадили мою мать? Кто дал вам право издеваться надо мною и над всеми? Куда дели детей? Дайте немедленно свидание с матерью, если она не арестована. Кто дал вам право устраивать пытки? Что у вас за методы вылавливания врагов – закинуть огромный невод, вытащить несметное количество рыбы, авось среди окуней, плотвы, пескарей и прочей мирной рыбешки найдется та самая акула или гидра, которая совершила преступление? Ищите акулу по ее приметам, на то вы и следственные органы! Дайте мне другого следователя. Я не скажу ни слова, пока не увижу мать.

Я буквально бушевала. Сначала и он взъярился:

– Брызжете бешеной пеной, как всякая белая сволочь, учить нас вздумали, кусаете советскую власть, она вам не по нутру, вы совершаете убийства, а когда вас ловят на месте преступления…

Для следователей запретов не существует, им все дозволено. Так продолжалось долго. Вдруг Райхман понял, что переборщил. Стало тихо.

– Да ваша мать жива и здорова и дети тоже, и вам разрешена передача, и я вам, против правил, разрешу книги и газеты.

– Тогда позвоните домой по телефону, я должна слышать голос матери!

Он набирает наш номер 2-20-56, и я говорю с мамой. Обе говорим спокойно и весело минут пять. Только тогда поняла, что «арест» мамы – следовательский трюк, как и книги, как и разговор по телефону.

Становлюсь злее, упрямее, трезвее и ровнее. В этот день следователь так и не смог вести допрос и отправил меня не в «думалку», как обычно, а спать. И сон пришел. Чтобы противоборствовать, необходимо знать, кому и чему ты противостоишь. Уйти от вопросов некуда. Дать ответ невозможно. Звучат в голове строки Александра Блока:

 
На непроглядный ужас жизни
Открой, открой скорей глаза,
Пока великая гроза
Все не смела в твоей отчизне —
Дай гневу правому созреть.
 

Ложность и неразрешимость узлов та же, что и на воле, но здесь от них не оторваться, не отрешиться. Они припирают тебя к стенке. Тюрьма и воля – сообщающиеся сосуды. Как ни стараются отгородить тюрьму, поставить каменные ограды, железные ворота и засовы, козырьки и решетки, окружить таинственностью, изоляцией и ужасом, все эти препоны реальны для отдельных граждан, но для общества в целом «тюрьма» и «воля» остаются сообщающимися сосудами. Между ними нет непроходимости. Чем наступательнее террор, тем менее свободы и независимости на воле, тем переполненнее тюрьмы. Чем более жесток режим тюрем, извращенней методы следствий, бедственней и бесправней положение заключенных в местах заключения, тем легче давить на «волю», тем страшнее жизнь везде. Это может не сознаваться, не фиксироваться в словах, но подсознательно ощущается всеми. В глубинной сущности своей «воля» и «тюрьма»– одно целое. И заключенный прежде всего думает над тем, что же происходит на воле, если стало возможным заключить его в тюрьму…

Но тюрьма имеет и свои специфические законы. Физически мне становилось хуже и хуже. Получила передачу, но есть уже не могла. Рвоты усилились. Замечала на допросах, что голос мой совершенно изменился, огрубел, рычал, как из бочки, и я не могла с ним совладать, не могла подчинить голосовые связки. И все за короткий период времени.

– Вам разрешены книги. Что хотите читать? – услышала в форточку мужской голос. Не встала и не разглядела лица.

– Мне безразлично, – ответила я.

– Кто вы по специальности?

– Историк Запада.

– Хорошо, подберу сам.

Его доброжелательный гражданский тон озадачил. Книги он подобрал не случайные, с тайным умыслом, быть может, с сочувствием, а может быть, и это входило в планы следствия… Библиотекарь принес «Дело Маурициуса» Вассермана, роман о следствии. В тот момент, когда следователь доводит невинного подследственного, учителя Маурициуса, до осознания своей вины, следователь кончает жизнь самоубийством. Книга была на немецком языке, как и «Успех» Фейхтвангера. И на русском – «Роды» Ромена Роллана. Вначале набросилась на книги, через неделю уже остыла, а на десятый день книги отобрали. Получила и пачку газет. Они не возвращали к жизни, а казались напечатанными на другой планете.

Май и половину июня продолжала сидеть в одиночке. Следователь между тем утратил ко мне всякий интерес. Уже после первого допроса раз и навсегда решила утверждать, что Коля ни о чем, касающемся дел партии и оппозиции, со мной не говорил как с беспартийной. И в этом отношении я не отступала ни разу. Возможно потому, что я не подвергалась подлинным физическим пыткам, не знаю… В конце концов Райхман стал поддаваться на удочку моей полной неосведомленности и бесполезности для его следствий. Я вошла в роль. Ему так и не удавалось перейти за границы узкого круга моих родных, а его попытки вести со мной серьезные разговоры на политические темы терпели фиаско. Во всяком случае, большинство его софизмов, неожиданных наскоков и трюков перестали меня ставить в тупик, хотя следствие довело меня до тяжелой анемии мозга, по заключению тюремных врачей.

После инсценировки ареста мамы и допроса 9-го мая я уже была не та, что вначале, независимо от физического состояния. Доверия к следователю никакого, зато приобрела способность хладнокровно рассуждать и думать о том, какую ему подбросить кость, чтобы он грыз не меня, а ее. Вспоминала киевских друзей отрочества и юности, среди которых были меньшевики и анархисты, поездку к Коле в Тобольск в 1929 г. и пр. Райхман писал, затем рвал, замечая, что это теперь не криминал. Протоколы разбухали, раздражение Райхмана нарастало, как и моя болезнь.

Несколько раз водили к высоким начальникам – фамилии мне не известны, – всякий раз допросы о людях самых разных. То об Эльцине, Радеке, А. Л. Бронштейн, М. Иванове, О. Давыдове, Яковлеве, Наумове. То о Томском, Горловском, Малышеве, Пригожине, Райском, Ширвиндте, Шеине и о других профессорах, аспирантах, преподавателях ЛВШПД, знакомых. Отвечала односложно: «Не помню, знала как отличного лектора, знала по работе, разговаривала о текущих делах…»

Крики перестали действовать, как и угрозы, а в тот период, когда я сидела, женщин подвергали нравственным пыткам и суровым приговорам. Позже стало иначе, о чем свидетельствовали прибывшие в лагерь после нас. Случалось, сталкивали с товарищами в нижнем коридоре или у входа в кабинет начальника-следователя. Однажды товарищ резко вздрогнул, увидев меня, с тех пор всегда шла опустив глаза, чтобы не обнаружить знакомства. Один из начальников как о факте совершенно достоверном говорил, что я принадлежала к контрреволюционной террористической группе Меламеда, «дело» которого, как я потом узнала, было выделено в особое судопроизводство, а он сам расстрелян. Кому добрейший Меламед – коммунист с 1917 года, работник профдвижения и преподаватель ЛВШПД – не сделал в жизни хорошего, не помог? Он был умен, отзывчив и тонок душой, некрасив, лопоух и на редкость симпатичен. Свое мнение о нем изложила допрашивающему. Его ответ: «Таким образом, вы сами подтвердили принадлежность к его контрреволюционной террористической группе». В таком духе допрос и продолжался.

Как-то в кабинете у Райхмана впервые в жизни потеряла сознание. Когда очнулась, чей-то голос произнес: «У нее анемия мозга, мы за ней наблюдаем, возьмем в больницу». Открыла глаза – врач в белом халате. Почувствовала боль в руке – очевидно, мне сделал укол, когда я была без сознания. В больницу не хотела ложиться ни за что, так как для мамы это было бы дополнительным волнением. Протестовала против больницы. Врач ушел. Вскоре отправили в камеру. Через некоторое время вызвали «с вещами» и поставили в так называемый «собачник»– узкий ящик без света, но с открытым «глазком», где можно только стоять навытяжку. Простояла до утра, несмотря на только что пережитый глубокий обморок и на отвратительную слабость. Несколько раз соскальзывала на пол, подгибая ноги и не обращая внимания на окрики часового. Утром повели, вернее поволокли в душ, ибо идти не могла, все вертелось перед глазами.

В душе оказалась не одна, что навело на мысль о переводе куда-то, так как для одиночных камер существует и душ-одиночка. Мыться не могла, просто разделась и села. Недалеко от меня сидела на скамейке высокая голая женщина с распущенными по-русалочьи длинными волосами, покрывавшими ее всю почти до пят, и, опустив голову на руки, неутешно плакала. Так мы и сидели с ней, не принимаясь за мытье и не заговаривая. Конвоир неоднократно и довольно терпеливо смотрел в глазок, наконец ворвался в баню с угрозой: «Ежели вы не умеете сами мыться, пришлю банщика». Моя соседка по неволе открыла лицо, посмотрела на меня: «Что с вами? У вас страшное лицо, вернее, глаза». Объяснила ей, что заболела. «А я привезена с воли»– ответила она. Продолжая всхлипывать, женщина помогла мне помыться. В каждом ее движении чувствовалась энергия, здоровье и привычка к труду. Крепкая, стройная, широколицая с чуть по-калмыцки посаженными глазами, деловая и довольно солидная, она всхлипывала по-детски. Тюрьма не располагает к доверию, но мы потянулись друг к другу и остались друзьями по сей день, хотя жизнь не раз нас разводила и разлучала на десятилетия. Назвала фамилию: Устругова. Сразу вспомнила список расстрелянных дворян.

– В вас нет ничего от дворянства.

– Устругова по мужу, а я – работница, большевичка.

Успела ей шепнуть: «Ни одного лишнего слова». Мое одиночество было разрушено, и Дора Устругова стала мне сразу мила. Я же была для нее первым встречным в тюрьме человеком. Мы попали в разные камеры. В общей камере, куда меня привели, человек 25–30. Здесь койки не привинчены, напоминают нынешние раскладушки. Двери не сплошные, а как в зверинце – заменены толстой железной решеткой. Коридор тоже не глухой, а с окнами. Стало легче дышать. В коридоре не надзиратели в военной форме, а надзирательницы в обычной гражданской одежде. Слышен звонок тюремного телефона; «На прогулку», «Есть привести» и пр. Прогулки ежедневные, по 15 минут. Книг, газет нет, но вновь арестованные являются живыми информаторами, так что полного отрыва, отличающего одиночку, нет.

В общей камере мне разрешили первое время днем лежать. Лежала молча, приглядывалась и прислушивалась. В камере в основном – квалифицированные работницы, партработники, люди умственного труда, большей частью – партийки. Аналогичные обвинения, аналогичные допросы, те же вызовы по ночам, часто несколько суток подряд; ужасающие обвинения, страдания, слезы, тоска о детях. Постепенно в общей камере начала оживать физически, подниматься, выходить на прогулки.

В 1936 году круг арестованных раздвигался – развернутым фронтом шла подготовка к большому публичному процессу бывших партийных руководителей. Совсем не тот диапазон и масштаб, как во времена процесса шахтинского или процесса меньшевиков. Надо было подготовить общественное мнение, произвести глубочайшую его вспашку для освоения такого страшного посева. Психологическая неподготовленность могла грозить провалом. Во всех концах земли русской «обнаруживались», а в действительности мифически, искусственно создавались подпольные троцкистско-зиновьевские организации, террористически-шпионские группы и группочки. Как тут было не растеряться? Да еще в стране, где люди постепенно привыкли к авторитарному мышлению и где культивировалось единогласие как принцип.

Довольно значительную группу среди посаженных составляли люди, привыкшие мыслить по определенной схеме – без причины советская власть не сажает. Посадили – так им и надо. Нет дыма без огня. Презумпции невиновности до тех пор, пока обвинение не доказано, у нас не существовало: арестован, значит виновен, значит враг, значит преступник, значит очерчен круг общественного отщепенства к нему и всем его близким. Но вот вчерашний неколебимый товарищ посажен. Все несправедливое, недоуменное, непонятное начинается с себя. Все, кроме неё (или него), враги народа и советской власти, в отношении же неё (или него) совершена необъяснимая ошибка. Лес рубят – щепки летят. Ошибка будет исправлена, стоит лишь выложить всю душу следователю, вспомнить и назвать всех более или менее «связанных», «подозрительных», «замешанных», виденных там-то с тем-то. Такие сосредоточенно целый день «вспоминали», держались особняком, не делились передачами. Следователи выжимали из них все, что хотели и даже то, чего не хотели. Они-то, собственно говоря, и подсказывали следователям имена и звенья в их направляемой сверху, но ведущейся на ощупь, работе. Некоторые из них после первых дней сидки, допросов, знакомства с сидящими, – ведь на воле, действительно, немыслимо представить себе, кто заполняет советскую тюрьму, – начинают рассуждать, и через внутренние глубокие драмы, борьбу, многое пересматривали, сохраняли принципиальность. Иные же так и остались скоропортящимся человеческим материалом.

Распад происходил на глазах. Люди эти постепенно раздваивались, теряли к себе уважение, быстро никли. В местах заключения сохраняли лишь внешнюю партийную фразеологию, заботились главным образом о физическом самосохранении любыми путями и, в конце концов, так или иначе опускались. Были среди них и такие, которые не заботились и о физическом состоянии, настолько они были сбиты потерей идеологической и психологической подпорок; они как маньяки или умалишенные писали одно заявление за другим, сосредоточив на этом всю жизнь. Заявления, конечно, на имя всесильного и справедливейшего Сталина, который немедленно разберется во всем, всенепременно восстановит справедливость и призовет их снова на пост, а до остальных и дела нет. Образование было тут ни при чем, скорее играло роль закостенение мышления. Между прочим, можно назвать среди них и профессора Ральцевича (руководителя ленинградского отделения Комакадемии), философа по специальности. Его уж нет в живых и, может быть, не стоило бы говорить в таком тоне о человеке, столько выстрадавшем, оставившем на воле шесть детей и не причинившем товарищам никакого особого зла. Но как он был растерян, дезориентирован, буквально помешан на кропании заявлений. До чего жалок, как позволял издеваться над собой начальникам лагерей, как беспомощен, как беззастенчиво противопоставлял себя чистого, правоверного всем нечистым – в работе и в быту. Знала его по первому году лагеря. Слышала, что позднее он несколько изменился, но то, что мне довелось наблюдать – поистине ужасно по сдаче человеческих позиций. Тюрьма, лагерь, как фронт – мгновенный определитель – там видишь человека голым, без орденов и прикрас. Происходит промывка – песок отсеивается, сохраняются крупицы золота. К счастью, слабодушные люди не составляли большинства. Тюремно-лагерный переплет выпрямлял, рождал желание отстоять личность, внутреннюю свободу, сохранить достоинство, возможность дальнейшей работы. Безусловно, тюрьма, лагерь – противоестественный и злодейский способ воспитания характера, но поскольку именно так сложилась жизнь немалой части целого поколения, приходится смотреть в глаза реальности.

Щедрая на горе, судьба дарила и встречи с людьми замечательными, с живым умом, одаренными и одухотворенными. Они не считали себя разбитыми, целиком сохраняли богатство духа, памяти, жизнерадостности, не теряли перспектив на будущее, радовали шуткой, острым словом, товариществом. Однако легко это не давалось никому. Такие умели отвлечься от бытовых тягот и неурядиц, даже голода, быть смелыми, когда это необходимо, в словах и поступках. Далеко не всегда они являлись силачами, иногда даже физически хилыми, но стоили десятков силачей по стойкости и выносливости…

Через несколько дней после перевода в общую камеру привели туда молодую беременную женщину. Мы оказались с ней рядом. Койки стояли вплотную одна к другой. Днем она упорно молчала, а ночью шепотом, задыхаясь от возмущения и оскорблений, переполненная, как она говорила, «бешенством души», рассказывала о себе, семье, муже, допросах. Муж ее – один из руководителей ленинградского комсомола – обвинялся в непосредственной связи с Николаевым, в подготовке убийства Кирова.

Арест мужа, ее собственный арест вызывали в ней гнев и протест. «Те, кто может так ошибаться, – говорила она, – не годятся в судьи, их самих надо судить! Не покорюсь! Пусть расстреливают вместе с мужем! Спрашивают, как я помогала в подготовке террористических актов, была ли на квартире Зиновьева? Будто это одно и то же! Да, бывала на приемах и на квартире! Но для чего страдать невинным, если и совершены преступления? У меня закрадывается мысль, что они-то и убили… – Она озирается. – Можете донести на меня, мне не страшно. Не боюсь ни их, ни вас! Кто я? Я – Кулагина, потомственная работница. Я – советская женщина, которая решилась иметь ребенка лишь на шестом году замужества! А почему на шестом? Отец и мать с детских лет работают на нынешней фабрике Халтурина. Мать прославленная ткачиха. Отец знаменитый на фабрике наладчик станков. Я начала работать на этой фабрике девчонкой, едва грамотной. Оттуда – на рабфак, затем в Техноложку. Сейчас я – инженер-технолог на этой же фабрике. Теперь-то, решили мы с мужем, ребенок не помеха ни учебе, ни работе. Оказывается, помешал! Знаете чему? Моему расстрелу! Следователь-мерзавец прямо сказал: «Говорите всю правду, при всех условиях закон сохранит вам жизнь ради ребенка». Слово-то какое – «закон»! Закон… из его уст! Через три месяца должен родиться ребенок! Для чего? Я не хочу его. У расстрелянного отца и обезумевшей арестантки-матери будет ребенок! Не нужен такой ребенок! За что? Не могу смириться! И никто не заступится?! Я выросла на фабрике, здесь приняли в комсомол, в партию. А защиты нет…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю