Текст книги "По следам судьбы моего поколения"
Автор книги: Адда Войтоловская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 26 страниц)
В 16 лет мать отправила Володю на год в Ленинград к старшему сыну, который в то время готовил кандидатскую диссертацию по криминалистике, много и упорно работал. Володя был перенесен в обстановку чисто духовных интересов и заражен ею. В нем разгорелось любопытство, азарт к чтению, к познанию, честолюбие, желание доказать, что и он не лыком шит. Он поступил на завод, но его поглотило творчество Александра Грина и литература. Несколько лет он совмещал работу механика на заводе с занятиями литературой, а затем, не получив специального литературного вузовского образования и определенных средств к существованию, ушел с завода и смело целиком переключился на литературный труд. Он изучил Грина, исколесил страну в поисках материалов о писателе, перерыл не один архив, газеты, журналы, попутно знакомясь и изучая литературу века, журналистику, критику. Александр Грин стал для него воротами в литературу, а «Алые паруса»– ключом, с помощью которого он приоткрыл эти ворота.
И вот уже появились в печати много его статей о Грине, затем самостоятельных книг, его уже знают и ценят в литературном мире, он редактирует издания Грина. Постепенно круг его литературных интересов ширился. Володя шел своим путем, на котором, безусловно, набил себе не одну шишку, но у него была страстная любовь к литературе, одержимость ею, дерзость, воля, трудоспособность и своя голова на плечах. В то же время в нем сидела богдановская деловая сметка и инициатива, которая помогла ему рисковать и добиваться, дерзко ринуться в неизвестное и довести до конца, замыслить и свершить. В Володе сочетался талантливый искатель и исследователь и беспечно дерзкий юноша. Он готов был корпеть с луной дни и ночи над каждой архивной строкой и одновременно категорически отказываться получать диплом. «Для чего он мне? Вся литература к моим услугам, а времени лишнего у меня нет, я давно перерос вузовские программы». По существу он прав.
Планов в голове у него непочатый край, энергии воплотить их достаточно. Рожденный против правил и лагерных законов, он подчиняет себе жизнь, также нарушая каноны традиционных правил.[18]18
Позднее Володя эмигрировал в Америку. (Примет. авт.)
[Закрыть]
Композитор Валерий Арзуманов тоже рожден в Кочмесе. Мать Вера Гильдерман и отец Грант Арзуманов оба политзаключенные. Кто знает, может быть, первая его работа, получившая премию на конкурсе, телевизионная опера «Двое» или «Безымянные» навеяна мотивами биографии родителей?
Появились дети и у сверхпартийной ханжи и святоши В. Годес, которая постоянно настаивала на неукоснительном выполнении всех правил лагерного режима. У таких, как она, теория и практика всегда в разладе. Годес изводила нас требованиями о том, чтобы ее мальчикам подкладывались только их пеленки, одевались их рубашки и пр., принесенное ею в ясли. Любой здравомыслящий человек поймет, что в учреждении, где находится около пятидесяти грудников, выделять индивидуальное белье немыслимо и ни к чему, так как все белье у нас не только кипятилось, но и проглаживалось с двух сторон именно вследствие наших специфических условий. Но Годес это не касалось. Все ее коммунистические принципы бесследно испарились. Она доводила дежурных нянь до слез придирчивым недоверием и скандалами. Она успокоилась тогда, когда ее временно взяли на работу в ясли в качестве няни. Мальчишки ее выросли, работают и учатся, а сама она и по сей день блюдет «партийную чистоту» в партийной организации жилконторы и немало крови портит людям. Сердцевина человека остается неизменной.
Весной и летом 1939 года мы еще оставались в полном неведении, по-прежнему без газет и без радио. Мы ничего не знали о том, что война вот-вот охватит весь мир, ни о том, что Чехословакия уже отдана не съедение Гитлеру, ни даже о том, что «карающий меч», занесеный над нами, передан из одних рук в другие. Знали только, что «Кормчий», «Зодчий», как и раньше, печется о стране и о нас, призывает народ к бдительности и зоркости. О том, что он замышляет союз и дружбу с фашистской Германией и Гитлером, в голову нам прийти не могло.
Какие-то просветы забрезжили в нашей жизни после прохода через Кочмес двух освобожденных. В УРЧ вызывали уже не за продлением сроков, а объявлением освобождения трехлетников. Благословенная свобода приблизилась вплотную и к нашим нарам: одну за другой Мусю и Дору вызвали для получения освобождения. Прекрасно помню ощущение вновь обретенного глубокого дыхания и праздника, нисколько не омраченного тем, что срок остающихся был много длиннее. Надежда превращалась в уверенность. Это поймет лишь тот, кто вместе с нами потерял и то и другое в 1937–1938 годах. Не с легким чувством уходили мои подруги на свободу – у обеих за время их заключения погибли мужья. Обе осиротели навсегда, ни одна не создала новой семьи. Мусю на воле ждала дочь, у Доры детей не было.
Дора хотела правдами и неправдами проскочить в Ленинград, чтобы разузнать все об Олеге. С ней я передала непосредственный привет маме и посылочку детям. В создании посылки из ничего приняли участие все. Дора отдала свое платье, из которого сшили платье Валюше, кто-то другой – полотняную рубаху, на которой вышили аппликации, из заячьей шерсти связали рукавицы и шарфы; для Лени вся инструменталка изготовляла набор инструментов – пилку, топорик, молоток, затирки, мастерок, щетку и даже станочек в миниатюре. Все это Дора довезла и передала. Мусю же урки раздели донага – они выкрали ее чемодан из каптерки и изрезали все вещи на маленькие аккуратные квадратики в отместку за первую недружелюбную с ними встречу и за то, что она отдала сразу по приезде вещи на хранение. Сшили ей в мастерской бязевую черную юбку, у одной из уголовниц нашли ее кофточку, в таком костюме Муся и вышла на волю, благо не голая. Урки позволяли себе все, другим же ничего не прощали.
С открытием навигации Муся и Дора уехали на свободу.
Захотелось с новой силой встретиться с Николаем Игнатьевичем. Работал он в это время в Харьяге, недалеко от Нового Бора, но от меня – сотни километров.
Зимой 1938 года по глупости обратилась к пожаловавшему в Кочмес начальнику Ш-го отдела с просьбой о переводе в лагпункт, где работал муж. Кажется, уж и научена была всем, а все же, дай, думаю, попытаюсь, написала заявление и пошла с ним в часы приема, назначенные им в конторе, после работы. Ждала часа четыре. Не принял, занят. На третий день в обеденный перерыв зашла в контору случайно, говорят, он там, собирается в дорогу. Сходила за заявлением и предстала перед светлые очи. Типичный старорежимный пристав в карикатуре. Прочел заявление, нагло оглядел с ног до головы, изрек: «Не с таким заявлением надо ко мне приходить…» Затем задал единственный вопрос, за который мало было плюнуть в его откормленную красную рожу. Сидел развалясь, пользуясь тем, что никого в конторе нет, говорил нахально в сознании своей власти, права и неприкосновенности. Лагерный феодал-крепостник.
Я тоже воспользовалась тем, что все на перерыве, еле сдерживаясь, сказала, в упор глядя на него: «Ну и сволочь!» Хлопнула дверью, сорвав обиду и ненависть, и выбежала. Успела заметить, как изменилось выражение его мерзкой физиономии и как он вскочил. Думала, он за мной гонится. Перевела дух в тамбуре барака. Никто за мной не гнался, конечно. Ждала ареста, но все обошлось. Подлец, наверно, решил, что я не стану хвалиться результатами «приема», а в случае надобности поделюсь впечатлениями.
Через неделю вызвал Подлесный и, видимо, ничего не подозревая, показал мое заявление с наискось написанной каллиграфическим почерком резолюцией: «Запретить». Подпись тем же бисером, но неразборчивая. Не отказать, а запретить!
Надо было попытаться действовать хитрее, окольным путем, ибо хозяйственная связь между нашим начинающим совхозом и большим совхозом Заполярья Новый Бор все время поддерживалась. Карпов работал в его отделении.
Летом 1939 года оказалось необходимым проверить наше стадо коров на бруцеллез, что можно было сделать только в Новом Бору, так как там имелась лаборатория. Оттуда в Кочмес предполагалось завезти бычков. Жена начальника Подлесного после его самоубийства уехала, и зоотехником за неимением вольного назначили «зека» со статьей «кртд», значит, свой брат. Пошла к нему бить челом. Рассказала что и как, понял с первого слова: «Добро, говорит, но ведь по дороге три раза в день надо выдаивать по 19 коров, такой мне дали штат и ни на одного больше. Попробуйте после работы подоить коров и попривыкнуть. Только вряд ли выйдет у вас, надо иметь большой навык».
Тут же приступила к дойке под его руководством. Корова терпеливо стояла – с этой стороны все шло благополучно, но руки через несколько минут свело судорогой. И сколько я ни принималась – результата был один. Всякую черную, тяжелую работу выполняла и пальцы для игры на рояле были очень крепкие, а тут не могу справиться при всех усилиях ни, в какую. После нескольких пробных дней руки распухли, как колоды, я даже не могла купать детей в яслях. Пришлось эту мысль оставить.
Вскоре представился другой случай. По приказу с Воркуты ясельных детей, которым исполнилось три года, требовалось отправить в Архангельск в специальные дома для детей заключенных или передать родственникам, которые должны получить разрешение на приезд в Архангельск.
Новый начальник Сенченко недавно приступил к своим обязанностям и не был осведомлен о том, где находится мой муж, в его распоряжение поступили сразу тысячи человек.
Ася Романовна предложила начальнику послать меня старшей медсестрой с детьми как человека, к которому все дети привыкли и за которого она как врач может поручиться. Начальник не возражал. Я согласилась при условии, что мне предоставят выбор женщин, сопровождающих ребят, независимо от статьи и срока. Важно, чтобы люди были надежны, как няни, и чтобы нам не подсунули стукачей из Ш-го отдела. Ехали мы, конечно, под конвоем, но все же в Архангельске удалось через родных, которые брали детей, через матросов и пассажиров передать письма и кое-что на словах на волю; и все дошло.
В состав сопровождающих вошли исключительно матери отправляемых детей. Когда думаю о детках, которых мы все сдавали с такой болью и любовью, и их судьбе, не могу писать, нельзя не горевать с первоначальной силой…
Решила для себя, что сделаю все возможное и невозможное, чтобы повидаться с Колей, мимо которого мы должны были проехать дважды – туда и обратно. Баржа с коровами выехала тогда, когда уже было известно, что детей повезут в Архангельск и что я буду их сопровождать. Просила зоотехника Сухарева передать об этом Н. И. По работе они должны были встретиться. Переезд долгий, по всей Печоре и морем, тот же путь, что мы проделали три года тому назад по этапу, только летом и в обратном направлении. Летняя Печора не казалась унылой. С жадностью вглядывались в людей без бушлатов, без черных спецовок, без конвоя, в пестрых одеждах.
На вечерних и утренних зорях любовались лодчонками с сетями, доносилось откуда-то и пение. Это и веселило и печалило, – мучительнее недосягаемость свободы, но ближе просторы, движение, прошлое, любимые… Палуба, вольная гладь реки, вольное небо.
Конвой мало стеснял, прекрасно понимали, что от детей никуда не убежим. Приказано не разговаривать с пассажирами, но проследить немыслимо. Мы только нигде не выходили на пристанях, так как караул постоянно стоял у сходен на стоянках.
Мимо Харьяги и Нового Бора проехали ночью. Ночи светлые. Застывшие, летние полярные ночи, когда все спокойно, кроме неба, которое безостановочно сменяет тона и окраску. Нюансы всех красок, слегка дрожа, колеблются в абсолютно гладкой воде, пока пароход не разрежет их отражение. Так в лесу каждый звук рождает отзвук. Стоишь завороженный и очарованный…
Волнуюсь. Жду. Сердце стучит, как барабан. Напрасно. Никого. Полное безлюдье. В Новом Бору остановка. Обычные звуки причалов, снующие равнодушные фигуры, занятые своими обязанностями. Ни Коли, ни привета.
Мимо Харьяги проплываем без остановки, но берег виден далеко, далеко. Луга, холмики, снова луга. Если бы показался хоть один человек, я бы его тотчас углядела. Но нет… Разочарование – половина шансов на встречу исчерпана. Ни спросить, ни узнать, ни дать знать. Оба – «зека»…
В Нарьян-Маре без остановки пересели на морское судно. Едем дальше. Море чуть пенится. Штормов нет – август.
Пристань в Архангельске. Людская сутолока, но нас немедленно изолируют. Встречают работники НКВД. Странную группу женщин-заключенных с детьми окружают плотным конвоем. Ловим косые взгляды из публики – испуганные, удивленные, сочувствующие и отчужденно-презрительные. Надо молча проглотить и ко всему быть готовым.
Вдруг прорываются к нам, сбивая конвоиров, люди пожилые и молодые, не обращая внимания на начальство, на окрики и команду. Это родные, приехавшие за детьми. Для них проще – они вольные или, как говорят урки, «вольняшки». Они ждут уже несколько дней, дежурят, не уходя с пристани в ожидании нас. Они не знают детей, дети чуждаются их, жмутся к матерям и к нам, прячутся за наши спины. Но взрослые узнают друг друга. Встреча. Язык не пошевелится произнести – радость встречи. Тут же на пристани размыкается кольцо охраны, родственникам разрешают первое знакомство с детьми. Как всегда, торопят, не дают сказать лишнего слова. Не часы, а короткие минуты. Прощание. Детей уводят. Слезы, горькие слезы…
Все дети, переданные родственникам, остались жить. Выросли, работают. Но вот остальные наши дети… Сейчас приедут за ними из спецдома, чтобы разлучить с матерями навсегда. Одиннадцать мальчиков и девочек. Маленькие, трехлетние.
Приехали за ними три женщины – принимают холодно-равнодушно, неласково. Дети плачут. Те, кто без матерей, цепляются за наши юбки. Надо быть спокойной, но это выше сил. Страшит разлука с детьми, а главное, страшит судьба этих беззащитных детишек, которых мы передаем в чужие руки, чужим людям, смотрящим на нас как на отщепенцев и не дарящим ни нам, ни детям ни одной улыбки. Неважно кто мы, но при чем тут дети?
Проходят часы крайне возбужденного и тяжелого состояния, в которые официально, по актам, передаем детей, прощаемся с ними. Разлука матерей и нас всех с детьми. Все подавлены. Матери убиты. Нашу осиротевшую группку женщин стягивает плотное кольцо охраны, раздается негромкая команда, так хорошо знакомая формула: «…считается побегом», и мы движемся под конвоем через город к пересыльной тюрьме.
О детях, которых мы сдали в спецдома. Свершилось самое страшное – сдали по акту одиннадцать здоровых прекрасных детей и ни одного не получили обратно. Ни одного! В лагерь не получили ни одного письма. Ни одна мать не получила ни одной весточки, хотя все писали и каждая запрашивала. Что же, запрещено было писать арестованным матерям или такая черствость души была вменена в обязанность всех ухаживающих за «спецдетьми»? Да есть ли такие бесчеловечные законы где-нибудь еще на свете? Кто за них в ответе? Кто в ответе за наших детей? Никто?
Немедленно по приезде наш дом малютки начал запрашивать детдома в Архангельске, Управление лагерей в Архангельске, на Воркуте, архангельский отдел образования, здравоохранения… Все молчат. Наконец детдом ответил, даже не назвав по именам и фамилиям: «Все погибли во время эпидемии». Можно ли этому верить? Что с ними стало? Неужели для наших деток были созданы особо скверные условия? Может быть, это и не так, но почему все до одного погибли? Ведь не было ни войны, ни эвакуации, ни голода, ни чрезвычайных эпидемий. Одна из тайн, которую мы никогда не раскроем. Дети Нины Булгаковой – солидная толстушка-девочка и Раи Смертенко – златокудрый сынишка были созданы, чтобы спасти своих матерей от расстрела и затем погибнуть неизвестно как и где.
Когда нас увели с пристани, мы еще ничего этого не могли знать, но все были потрясены расставанием с детьми.
Через несколько минут после ухода с пристани начальник конвоя остановил группу, назвал мою фамилию и сказал: «Выходи!» Меня выпустили из кольца, остальных повели дальше. По выходе из кольца оказалась рядом с работником НКВД, который принимал наш этап на пристани и обратил на себя внимание человеческим отношением к нам и к родным, прибывшим за детьми. Стою в недоумении и жду. «Не беспокойтесь, – говорит он, – ничего плохого не произошло. В знак того, что я не замышляю ничего дурного и что я вам не враг, познакомимся. Моя фамилия Завгаллер. Я взял вас на поруки до вечера. Знаю о вас от моего большого друга Заславского, который работает в управлении после освобождения. Мы получили телеграмму, о том, что вы будете сдавать детей, а он уехал в командировку и взял с меня обещание сделать для вас все, что я смогу. Многое знаю о Воркуте и Кочмесе. Знаю также о вас и о вашем муже. Можете говорить со мной, как с добрым знакомым. Откровенно, – я не знаю, чем могу быть вам полезен до вечера. Я ленинградец, как и вы. Сын мой закончил Ленинградский университет и преподает там». Я все же с опаской разглядывала седеющего человека с восточными черными глазами, как будто доброжелательного и серьезного.
Мы шли по окраинам, а затем по выщербленным тротуарам города. Он в военной форме НКВД, я в потертой черной бязевой юбке, в ватной лагерной телогрейке и в непомерно больших ботинках лагерного образца. Каждую минуту нас мог встретить кто-либо из работников управления или охраны, которыми Архангельск был тогда наводнен, но его это не смущало. Во всяком случае в нем не было натянутости. Меня же грызли сомнения – ловушка, бред, почему упомянул Заславского? Мы шли и шли. Голос его звучал спокойно, доверительно, а я несколько раз останавливалась и смотрела на него во все глаза. В конце концов мое недоверие начало ему досаждать, а может быть и обижать его.
– Слушайте, – сказал он с накипавшим раздражением, – не ставьте меня в глупое положение – рискую я, а не вы, и вы же мне не доверяете. В моем и вашем распоряжении считанные часы. Я могу сейчас же доставить вас на пересылку, но я не сделаю такой глупости. Вами руководит пропитавший вас страх. Надо же уметь быть смелой сразу! С первого взгляда. Не глядите на меня испытующе, на это тоже уходит время.
И доверие родилось. Посмотрела на себя со стороны и почувствовала неловкость.
– Простите, – сказала я.
– Знаете что, откинем все условности, я видел утреннюю сцену. Не весело! Хотите, пойдем в кино, в кафе, в столовую! Любое ваше желанию выполню. Я тоже в Архангельске не по доброй воле. Раз уж решился потратить день, потратим его с пользой для вас.
– Никуда мне идти не хочется. Не так-то просто сбросить груз многих лет за несколько часов, так бывает лишь в сказках. Сегодня особенно тяжелый день, вы свидетель тому. На фоне яркого дня и спокойного течения жизни я – черное пятно. Не могу переключиться. Я здесь чужая. Есть у меня просьба: помогите мне поговорить по телефону с мамой в Ленинграде.
Завгаллер был озадачен. Он поколебался.
– Трудно! Привести вас в управление никак нельзя. Как быть? Пойти на междугородную станцию тоже нельзя, там часы переговоров с Ленинградом ограничены, до вечера время ушло, а на поверке вы должны быть на месте. – Он задумался. – Попытаемся связаться по прямому проводу через инженерное управление (он был инженером).
Мы пошли быстро и через полчаса были уже у провода. Но провод не действовал, и связи с Ленинградом не было. А я так ясно вообразила, что услышу голос мамы! Битых два часа ждали у провода, а время близилось к поверке. Ничего не получалось. Проклятый провод повис где-то в пространстве и срывает задуманное, которого я уже ждала неистово и жадно. Судьба послала мне неправдоподобное чудо, а воплощение ускользает. Телефонистка не знала, кто я, но мое нетерпение передалось ей, она вызывала то Вологду, то Череповец, перекидывая шнуры, чтобы соединиться, но напрасно. Завгаллер поминутно смотрел на часы и нервничал, а я эгоистически думала только об одном – назвать номер В2-86-86.
– Пора! – сказал Завгаллер. Мы вышли. – Все рухнуло, я ничего не смог сделать, экая досада!
Искренность его тона позволила мне сказать:
– Не все рухнуло. У меня, конечно, ни копейки денег нет, но я вас очень прошу, пошлите от меня две телеграммы: одну маме, другую мужу. Первое дело менее сложное и целиком зависит от вашей доброты, второе – гораздо сложнее. Рассказала о моем желании встретиться с мужем на обратном пути.
– Если вы согласитесь, вам нужно будет поинтересоваться, когда нас отправят, узнать, каким мы едем пароходом по морю, на какой по времени можем пересесть в Нарьян-Маре и тогда послать в Харьягу соответствующую телеграмму мужу.
Завгаллер рассмеялся.
– Ну, знаете, поддайся женшине – всего проглотит. Вы меня втягиваете в конспиративную нелегальщину! Впрочем, весь день противозаконный. Коль покарают, так уж за дело. Пишите текст двух телеграмм.
Составили текст, длинный – маме, короткий – Коле.
Через час Завгаллер сдал меня конвою.
Его уже нет в живых, но есть дети и, наверно, внуки. Не только они, но и может быть случайно встретившие его на своем пути люди помнят, какой благородной добротой обладал их отец и дед. Как-то прочла в газете в списках лауреатов Ленинской премии имя Завгаллера, профессора Ленинградского университета. Фамилия редкая, наверно, сын. Искренне порадовалась.
На пересылке все беспокоились за меня – мало ли что можно предположить в отношении «зека». Молчала, боясь подвести Завгаллера. Малейшая оплошность может погубить человека.
Как только вырвешься из тисков и решеток, жизнь торопится подбросить людей, встречи, неожиданное. Такой явилась для меня поездка в Архангельск.
Я уже описывала архангельскую пересылку, но через три года произошли некоторые перемены: мужскую и женскую пересылку разделили пополам сплошным дощатым забором вышиной в 3–4 метра. Конечно, были проделаны дырочки, ободраны края досок, без чего не бывает ни одного тюремного забора на пересылках. Дворы – большие прямоугольники, утрамбованные ногами.
На утренней прогулке услышала стук комков земли о забор и затем свое имя. Почудилось? Но вот уже явственно различаю интонации голоса Николая Дрелинга, хотя он не говорит, а шепчет. Торопливо приближаюсь к забору, впиваюсь глазами в щелку и вижу отрезки его долговязой фигуры, не попадающей целиком в поле моего зрения при приближении. Стоять же надо рядом с забором, чтобы услышать. Он размахивает своими нелепо длинными руками и что-то спрашивает. Но прогулочном дворе конвоя нет, только на вышках вохровцы с автоматами. Гуляющих не много, и ленивое внимание вохровцев невольно должно сосредоточиться на нас, они видят, но им лень донимать нас.
– Тебя тоже на переследствие? – спрашивает Дрелинг.
Коротко объясняю, почему я здесь, а в голове проносятся вереницы ушедших безвозвратно на переследствие. (Мы трепещем перед вызовами в центры, с ужасом предвижу, что его ожидает.) Но Коля воспринимает все по-иному. Лицо веселое, глаза радостные, он разгорячен, вытирает замусоленным платком потрескавшиеся, запекшиеся губы, возбужденно говорит:
– Видишь, видишь, вот и еду на освобождение, а ты уговаривала меня не писать. Эх, ты, политик! Кто из нас прав? Теперь я всех подлецов выведу па чистую воду. Они у меня запрыгают!
Понимала, что он ослеплен, и жалко было разбивать иллюзии, вселять страх, самое худшее, низкое и подлое чувство на свете. Не впервые сталкивалась с взглядами людей, которые считали, что кое-кто сидит за дело, а вся масса заключенных – сумма случайных или злостных несправедливостей, но что стоит найти путь к «высшему суду» и правда восторжествует. Коля Дрелинг был умен, но сохранил упрямую наивность любого верующего. И вот его вызывали на тот самый «божий суд». Он был запущен, как пуля по заранее рассчитанной траектории, и ни предотвратить, ни изменить уже ничего нельзя. Но все-таки, может быть, понимание политической обстановки, ощущение момента могло бы спасти от самого страшного. Необходимо отрезвление для правильной тактики и поведения на следствии. Нельзя явиться туда совершенно безоружным и с пеной у рта кидать в лицо следователям весь накопившийся запал протеста. Это означало рваться навстречу гибели. Я пыталась что-то противопоставить, убеждала, что такое единоборство безумие, но почувствовала, как неприятны и неприемлемы для Коли мои доводы. Слова мои стекали, как капли дождя по стеклу, не проникая внутрь, оставляя его сухим и непромокаемым.
– Не отравляй встречу, – говорил он, отбрасывая мои аргументы, как мусор, – а я скоро увижу Эллочку, Анну Ильиничну, Витюшу, твоих ребят. – Он рассмеялся. – Помнишь, как Лёнечка впервые назвал пароход? Помнишь? Да чего ты хмуришься? Еще разнюнишься… Ты тоже скоро будешь дома, с нами, увидишь, и сама посмеешься над своим неверием…
Разговор наш прерывался множество раз: окликали, направляли винтовки для острастки. Мы то подходили к забору, то снова шагали по двору. Перед внутренним моим взором мелькал Коля-гимназист в форме с пряжкой VII казенной гимназии и с кокардой на фуражке, с детства в очках, с вытянутой тонкой шеей, застенчивый и насмешливый, то в Киеве и нам уже 16 лет, то в 1922 году в Москве толчемся в Охотном ряду, идем по Арбату, он уже «ответственный товарищ», ездит в командировки. Он длинный-длинный и носит кличку «минога». Коля – муж Эллочки и становится неотъемлемой частью нашей семьи… Когда мы жили в «Асто-рии» и на целые дни уходили на работу, оставляя маленького сынишку с чужим человеком, Дрелинг работал недалеко от нашего дома. Он забегал к нам и оставлял записочки, всегда шутливые: «11.00. Лёня спит. Сухой. Все в порядке. Ребенок в родителей» или «17.35. Увез Лёню с коляской из Исаакиевекого садика беспрепятственно. Ждал терпеливо около часа. Наконец «прелестница» явилась… с другим Лёней (без коляски, но с усиками). Примите срочные меры!» Некоторое время он болел туберкулезом, но не придавал значения болезни, не унывал, не хныкал и выздоровел.
Через часы его увезут. Что будет с ним? Не могу себе представить, что будет и с сестрой, привязанности и переживания данного момента поглощают ее всю без остатка, потрясают до основания, тем более, что Коля готовит Эллу совсем к другому.
Громом с ясного неба должно было быть для него то изуверское обвинение, которое ему предъявили по приезде, сфальсифицированное бесстыдно и безнаказанно обозленными следователями. Какую душевную катастрофу пережил он перед расстрелом, не будучи к ней подготовлен, не имея защитной брони предварительного неверия. Не знаю, как он не сошел с ума?
Ему предъявили обвинение в убийстве (совместно с Яковом Дончаком, чистейшим романтиком революции, юнцом ушедшим в Красную Армию, с горящими рыжими волосами и таким же горящим сердцем) бывшего директора их института, тогда как он предварительно был убит органами НКВД. Обвинение это настолько дико и патологически чудовищно, что трудно поверить, что оно могло стать юридическим актом и послужить основанием для приговора к расстрелу. Только у обезумевших от власти и крови следователей и прокуроров того периода могла подняться рука совершить такой подлог. С одинаковым правом можно объявить человека людоедом, Горгоной, кем угодно. На основании этого вымышленного чудовищного обвинения, от которого содрогнется любой человек и которое покажется бессмыслицей любому юристу, Коля Дрелинг и Яша Дончак были расстреляны в 1941 году накануне войны.
Через много лет рассказала мне все, что знала, моя сестра Элла, жена Коли, а в 1955 году полковник – следователь по делу Леонида Райхмана (ленинградского следователя в 1936 году, в дальнейшем начальника следственного отдела КГБ, генерал-лейтенанта), когда меня вызвали как свидетельницу в Верховный военный суд.
Дело Дрелинга и Дончака, как и миллионы других подобных дел, должно быть извлечено на свет, а люди, которые его состряпали, пригвождены к позорному столбу.
Для чего? Для того, чтобы каждому было ясно, где правда, а где ложь. Преступление требует разоблачений, нужна гласность. Сегодня немало любителей «покоя» и возврата к старому. Говорят: «Ну, было, было, пора забыть», завтра скажут: «А может и не было, вражеская выдумка». Общественное проклятие и презрение должно повиснуть над преступниками, чтобы никому неповадно было повторить прошлое. Даже Сталин, о ком говорилось больше, чем о прочих его сообщниках, не был развенчан до конца, а получил лишь понижение в чинах и рангах. Он перемещен из Мавзолея к Кремлевской стене и почивает там в почете. И сколько еще приспешников пытаются гальванизировать его труп, его методы и порядки, а значит и его преступления! В конце концов история все и всех поставит на свои места, но какою ценой, какими жертвами? История вовсе не обрекает нас на пассивность, на молчание, она творится людьми.
Свидания нам не дали, на прогулку Дрелинг больше не вышел, должно быть, увезли в тот же день. Случайная встреча на прогулочном дворе архангельской пересылки была последней в жизни.
Его сын Витя десяти лет и наши дети узнали случайно о его гибели из неосторожно оставленной сестрой бумаги в столе, и смерть его безжалостно запечатлелась в их зыбком сознании. Леня рассказал нам об этом при встрече, позднее я воспроизведу его рассказ.
Через несколько дней пошагали и мы в морской порт и были посажены на большой морской пароход без права выхода из каюты. Качки не было, море с пенными волнами было видно только через иллюминатор.
Летом по северным морям едут сотни людей: экспедиции, уполномоченные министерств, моряки и промысловые рыболовы, научные и торговые работники, одним словом – вольные. Всем им встреча с «зека» противопоказана, и нас прочно заперли в нижней каюте. Однако конвой предупредил, что по Печоре будем ехать свободнее, а это для меня было главное.
Настолько была поглощена мыслью о возможной встрече с мужем, что совсем не помню поездки до Харьяги. Все теперь зависело от того, захотел ли Завгаллер проследить наш путь и отправить телеграмму, или нет. А ведь Коля был «зека», не мог же он к каждому пароходу выбегать за пять километров от лагпункта, даже если у него и были кое-какие льготы как у мастера маслозавода.
В ту поездку некое доброе начало определенно мне покровительствовало. В Харьягу наш пароход вез груз, понадобилась остановка для выгрузки материалов. Мы подъезжали к Харьяге ярким солнечным днем. Первым, кого я увидела на пристани, был Коля. Телеграмма дошла! Завгаллер дал ее!
Коля стоял на пригорке в черном пальто с кепкой в руке и пристально вглядывался в людей на палубе. Он еще не нашел меня глазами, а я уже увидела его и подбежала к перилам в чем-то ярком, чтобы броситься в глаза без слов, без жестов, без возгласов. Нельзя было себя выдать и дать заподозрить свидание. Наши глаза встретились. Коля кивнул запрокинув голову вверх и помчался к сходням. Я видела, как он схватил на плечи ящик с маслом, предназначенный для погрузки, и взбежал с ним по трапу. Через мгновение он был уже наверху. Все спутницы знали о свидании – сочувствие и настороженность, я была спокойна.