355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Адда Войтоловская » По следам судьбы моего поколения » Текст книги (страница 11)
По следам судьбы моего поколения
  • Текст добавлен: 2 мая 2017, 18:00

Текст книги "По следам судьбы моего поколения"


Автор книги: Адда Войтоловская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)

Зимой 1937 года, 6 января проходила всеобщая перепись населения. Переписывали и население лагерей не по формулярам, а как положено, лично. Но так как заключенных, упаси бог, нельзя оставить наедине с переписчиком, то их сопровождал конвой, и водили на перепись нас под конвоем. На Сивой перепись проводили двое мужчин-ненцев, плохо говоривших по-русски, и молодая учительница из Сыктывкара. Они заночевали у Должикова, а Зоя Иванова, таким образом, оказалась в бараке. Она пыталась заговаривать с нами, мы молчали. Я же, воспользовавшись положением медработника, ушла на медпункт. Часов в 11 вечера постучали в дверь медпункта. Вошла учительница с конвоиром. Сославшись на то, что ей надо раздеться, она попросила вохровца уйти. Выла пурга, голоса трудно за дверью различить, мы разговорились против правил. Она училась в вятском педучилище и третий год работала. Девушка сильно кашляла и попросила ее выслушать. Ответила, что я не медик, а преподавала в пединституте.

– Все равно разденусь, поставьте мне банки, чтобы остаться подольше, мужики пьют и курят. Противно!

Девчонка по-северному смелая, решительная. Не всякая решилась бы поехать с четырьмя мужчинами в лагерь, в глушь, в пургу. По-русски говорит чисто, но с обязательным цокающим специфическим ненецким акцентом. Лицо тоже запомнилось – беленькая, с глазами черно-круглыми бусинками, брови раскосые, а не темные, на круглом лице не приплюснутый, а острый носик, типичная метиска. Она легла, я поставила банки. Разговор продолжался.

– Не знаю, с кем посоветоваться, – начала она, – спросить у спутников – подумают глупа, при них и с начальником поговорить не удается. Я очутилась в дурацком положении. За сведения как-никак отвечаю, а ни у кого ни паспортов, ни документов и все – заключенные. Может, все врут и надо мной посмеиваются.

– Что же вас смущает?

– Посудите сами, получается несуразная картина, на правду не похоже: заполнила 218 карточек. (К тому времени Сивая Маска несколько пополнилась людьми.) – В большинстве карточек такие сведения – в графе образование «высшее», а в графе профессия «лесоруб», «прачка». Кто поверит?

– В таком случае, почему вы обращаетесь ко мне, я такая же заключенная, как все?

– Да просто так пришлось. Вы меня не понимаете, ведь в моей республике считанное число людей с высшим образованием, вот и не знаю, как быть. Не ожидала, что пришлют сюда, сказали в отдаленный район, комсомолка, ну и поехала. Никакого инструктажа… Сама слышала выступление секретаря Коми обкома ВКП(б) (помнится, она назвала фамилию Семичева) о том, что у нас в вузах области учится 500 человек, в столице страны еще 400 человек, а здесь, на речушке, которой и на карте не заметишь, полторы сотни людей с высшим. Все 14 пунктов опросного листа выглядят неправдоподобно.

Я оставалась сдержанной, ведь мы прощупывали и побаивались друг друга, хотя девчушка внушала доверие искренним непониманием увиденного.

– Мне кажется, что я во сне. Надо помалкивать, а я не удержусь, поделюсь впечатлениями, и мне путешествие даром не пройдет, – точно прочла запрещенную книгу. Книга интересная, но непонятная… Спасибо за банки.

– В сведениях по пунктам анкеты не сомневайтесь, – заметила я, – кто бы из заключенных отважился их переврать, их можно немедленно проверить, да и с какою целью?

Раздался стук, она выскочила, приложив палец к губам в знак абсолютного молчания. Уехали они рано. Где она? Помнит ли свою поездку в Сивую Маску, в иной, случайно приоткрывшийся ей мир? Как разрешились ее сомнения? Захотела ли их решать, или раз навсегда приложила палец к губам?

Как-то поздно вечером, когда мы сидели в бараке при свете благословенной коптилки-фитилька из ваты в блюде с оливковым маслом, присланным в посылке Доре ее мужем незадолго до его ареста, в барак вошел Должиков и тоном приказа назвал фамилии Уструговой и мою: «Наряд на ночь, одевайтесь теплее, на наружные работы». Мы оделись и вышли. Светила луна. Мороз градусов 30. Безветренно. Все в лунном свете блестит, как в сказке в ночь под Рождество. Дышится легко, хочется вдыхать воздух глубже и глубже после смрадного, тесного, черного клопяного барака, где за зиму ни одного печатного слова – в бесконечно длинные полярные ночи. Тоска в бараке! Ночным сторожем работал Борис Донде, который ночевал, как Диоген в бочке а по утрам будил нас неизменно шутками, на что его всегда хватало: «Мадемуазели! Кофе подан, подъем!» или «Куропатки в сборе, подъем!» Речь шла о нашем «хитром домике», превратившемся в снеговую пещеру, на которой ночевали десятки и даже сотни куропаток. Когда мы по утрам торопливо шмыгали в лес, куропатки белой пенной стаей вспархивали и уносились прочь. Борис наблюдал наш бег и их полет каждый день. Сейчас он вышел из своего убежища, удивленно нас оглядел и, не обращая внимания на Должикова, как обычно, шутя, сказал: «В случае опасности, дайте выстрел, и я тут как тут!» Но дело обернулось сверхнеожиданно. Мы шли за Должиковым совершенно не понимая, куда и зачем он нас ведет, по привычке заключенных ни о чем не спрашивая. Он зашел за сарай, указал нам на две пары широких северных подбитых камусом лыж:

– Берите лыжи – и вокруг Сивой Маски. Чтобы никто не видел, двигайтесь сначала в лес, а потом заверните к реке – иначе заблудитесь. Убежать некуда. Часа на три – так, чтобы на утро спать на нарах. Все, это и есть ваш наряд.

Тон строгий, начальнический, обе поняли, что благодарить неуместно, а благодарить было за что. Его ли инициатива или Зоя Иванова, побывав в бараке, упросила его дать нам передышку, не знаю. Может, стыдилась она своего поведения и хотела хоть чем-нибудь его загладить, или не могла забыть нашей совместной поездки в Тобольск? Зоя была податлива и беспринципна, но незлобива.

Ни до, ни после не видела такой умиротворяющей, успокоительно-радостной, волшебной красоты леса под луной. Тишина. Чудесная возможность вырваться из рабского состояния и затхлого барака. Иллюзия свободы хоть на несколько часов. Искрящийся снег, скрипящий под ногами. Мириады снежных блесток на деревьях и ветках, как будто сам лунный свет разлетелся на бесконечное количество сверкающих осколков. Свет играл на снегу, а каждая снежинка искрилась звездным огоньком. Мы взялись за руки, в другую руку по палке и сначала медленно и робко, а затем все смелее и смелее устремились на светлый снежный простор в сторону Воркуты. Не успели выйти за пределы поселка, как тут же замелькали свежие тонкие узоры то изгибами, со струнками, то извилинами птичьих и звериных следов. Их было множество, они сплетались и разбегались во все стороны – лапчатые куропачьи, когтистые и более редкие глухариные, петляющие заячьи, прыгающие соболиные, метелочные от хвоста песца и всякие, нам неведомые. Подсвеченные изнутри следы зверей и сбили нас с толку.

Глядя на них уверились в том, что лыжня, по которой мы катимся, послужит прекрасным ориентиром на обратном пути, не учли того, что лесные жители редко передвигаются на открытых пространствах, а прячут следы под деревьями и кустарником, где ветер и постоянная непроходящая поземка не всевластны. Мы же выбирали места более открытые. Бело-лунное бездорожье манило неизведанной далью. Внезапные порывы ветра загоняли нас в сторону, в глубину неистребимой вечной жизни хвойного леса. Его густые ветви ярче оттеняли лунную белизну и излучение снегов. Все приобретало особое очарование на свободе. Мы набирались сил и жизненных соков у хвои, утратившей горький вкус обязательного для нас ежедневного антицинготного хвойного причастия. Ночное причастие лесом было без горечи. Потом снова мчались по реке. Сколько прошло времени мы и сами не знали. Ослепила мерцающая белизна, заснеженные болота, слившиеся с лентой реки. Лыжню заносило с мгновенной быстротой. Очнулись от лесного колдовства. Несколько раз круто поворачивали вправо, влево, назад, но не находили ни следов, ни направления. Мы заблудились. Видймо, река незаметно изогнулась, и мы не могли определяй, в какой стороне Сивая Маска. Знали, что до Воркуты селений нет, а 70 километров не дотянем. Угроза замерзнуть или очутиться в бегах не из приятных. Логическое рассуждение требовало, чтобы мы остались на реке, где есть небольшая надежда на редкий транспорт, но инстинкт самосохранения гнал в лес, в затишье. Кое-где проступали следы наших лыж, но своим петлянием мы сами себя запутали, как зайцы путают охотников. Зверь умнее в лесу. Прокружившись еще около часа, услышали собачий лай. Страшась овчарок и конвоя, бросились в противоположную сторону. Но лай не отдалялся, а приближался, звуки, очевидно, относило в сторону поднявшимся ветром. Сообразив, что лай несется из лесу, а не с реки, мы направились прямо на него и наткнулись на палатки разведывательной экспедиции, о существовании которой и не подозревали. В палатке все спали, но из трубы курился дымок. Собака нас не подпускала, мы стали бросать комья снега в палатку. Наконец появились люди. Они смотрели на нас, как на диво. Мы с Дорой путались в объяснениях, не зная, кто наши спасители и не желая подвести Должикова, но все же вынуждены были сказать, кто мы, и назвать Сивую Маску. Мужчины удивились:

– Да вы отмахали километров 30, дело нешуточное. Надо выручать. Прежде всего напоим вас чаем, потом проводим.

Среди экспедиции нашлись ленинградские геологи и инженеры, они, не убоявшись двух женщин с их 58-й статьей, поделились всеми новостями, какими располагали. Пока мы чаевничали на вольных хлебах, работники экспедиции запрягли лошадь, чтобы отвезти заблудших. Недалеко от Сивой Маски нас высадили из саней, показав прямой путь. Незадолго до подъема мы тихо поставили лыжи и прокрались в барак. Для всех наша сказочная вылазка-авантюра осталась секретом. Должиков был по-прежнему строг и официален и ни о чем не спросил. Находились, конечно, любители, наблюдавшие за Должиковым, хотя особых скидок в отношении заключенных с его стороны и не было. Один из доносителей, безусловно, Красный. Должикова сначала перевели из Сивой Маски в Абезь, затем сняли с должности, вызвали на Воркуту и расстреляли. Имя его среди приговоренных к высшей мере, как я уже писала, услышала в Кочмесе.

Таким образом, Сивая Маска, низводившая всех в бытовом и культурном отношении до полузвериного существования, имела и некоторые преимущества: жизнь на отлете без зоны, без усиленного конвоя, для женщин без изнурительной непосильной работы, которой в Кочмесе нас компенсировали с лихвой. Было еще одно преимущество – мы все шли одним этапов и поддерживали друг друга, как могли.

По санному пути прибыли к нам в барак еще три лагерницы и прожили с нами почти всю зиму.

Нина Булгакова из комсомолок 20-х годов, до самозабвения преданная революции. Потом – оппозиция и изолятор на пять лет. Последний поубавил в ней победоносности первых лет революции и придал черты аскетизма и нарочитого упрощенчества. На голове седеющая щетинка коротко стриженных волос. Носила до получения казенного обмундирования узкую длинную юбку, гладкую черную кофту или мужскую косоворотку, стоптанные ботинки без каблуков. У нее ничего и не было, кроме смены белья, теплых носков и старенького кисета. Все помещалось в маленьком затрепанном «сидоре», который Нина по-мужски закидывала на плечо. Она постоянно курила. Она подчеркивала свою неженственность, но обладала многими лучшими человеческими качествами: принципиальностью, добротой, смелостью, легкостью в быту, душевной чистоплотностью. Весной ее отправили на Воркуту, куда она и следовала по назначению, где через 4 месяца попала в камеру смертников и, конечно, погибла бы, если бы не особые обстоятельства – на Воркуте Нина встретилась с мужем и оказалась беременной. В числе трех женщин, спасенных от расстрела будущим материнством, попала в Кочмес, где мы вновь увиделись. Муж расстрелян. Девочка, настоящая русская «матрешка», толстенькая кубышечка, умерла трех лет в архангельском детдоме, куда ее насильственно вывезли из Кочмеса, а что с Ниной – не знаю. Как будто скроенная и сшитая грубоватой рукой, Нина и в лагере по мере возможности жила политическими интересами и жадно впитывала то, чего не знала. Меня заставляла темными вечерами часами рассказывать исторические эпизоды, события и, когда что-нибудь ей казалось занятным, громко смеялась кудахтающим смехом и восклицала: «Скажите!».

Часто единственной слушательницей моей оставалась Нина. Мы долго шепотом переговаривались с ней в глухие бессонные ночи, спорили, не соглашались, но оставались друзьями. Из воркутинской тюрьмы привезла она песню, которую пела мелодичным высоким голосом, не соответствующим ее нескладному внешнему облику. Вспоминаю песню – перед глазами Нина.

 
За Полярным кругом
В стороне глухой
Черные, как уголь,
Ночи над землей.
За Полярным кругом
Счастья, друг мой, нет,
Лютой снежной вьюгой
Замело мой след.
Там, где мало солнца,
Человек угрюм,
Души без оконца
Черные, как трюм.
Волчий голос ветра
Не дает уснуть.
Хоть бы луч рассвета
В эту тьму и жуть…[10]10
  По воспоминаниям А. Боярикова, опубликованным в журнале «Журналист» (1989, № 6), стихи принадлежат старому большевику Драновскому. (Примеч. ред.)


[Закрыть]

 

Песня длинная, будто каждым «зека» сочиненная, кончалась так:

 
Не зови, не мучай,
Позабудь меня,
Если будет случай,
Помяни любя.
 

Спутница Нины по этапу – ленинградка Мария Митрофановна Советника, жена Федора Дингелынтедта, партработник, преподаватель истории в Институте Крупской. Муж и сын тоже сидят, она в большом горе. Остановили их по пути на Воркуту, так как у нее флегмона на руке и температура 39–40°. Врач в Абези не разрешала ее везти, но конвой заартачился, а к утру стало совсем плохо, вот и подбросили в Сивую. Пришлось мне с моим ничтожным умением лечить РУКУ, распухшую и красно-синюю от пальцев до груди. Ни телеграфа, ни радио для вызова врача. В моем распоряжении йод, спирт, кой-какие инструменты и бинты, которые стерилизовала в кастрюле. Никаких антисептических лекарств. Естественно, что я не осмеливалась вскрыть нарыв, страшась заражения крови, но выхода не было – температура поднималась, начался бред. М. М. мучилась, кричала от боли. Я вскрыла нарыв, предварительно потренировавшись утром не материи и на куропатке. Гной из раны хлынул фонтаном. Воображаю, как я мучила Марию своей топорной работой, но она была терпелива и благодарна. Руку вылечили. Вскоре Марию Митрофановну вместе с сыном студентом расстреляли на Воркуте. Их муж и отец был привезен на Воркуту, когда смерчь расстрелов пронесся. Товарищам казалось, что рассудок его помутился, хотя он продолжал существование лагерника: «Сердце, – говорил он, – не приемлет и не признает их смерти, я вижу их, там, там, вы видите их? Я ясно вижу их, как в жизни». Во время войны, несмотря на окончание срока, Дингельштедт из-за немецкой фамилии был интернирован как немец.

Третья среди вновь прибывших – Мария Яцек, посаженная за брата Владимира, знакомого мне по воле. Брат деятельный, энергичный, жизнерадостный. Мария невзрачная, вялая, нелюдимая, но оба прямые и непримиримые. Позже ей довелось выдержать многократные следствия, пройти через множество испытаний, «ухтарку» (строгорежимная, крайне суровая тюрьма) и дополнительный суд. В результате Маруся попала в психиатрическую больницу. Брат расстрелян.

В архивах и в памяти немногих еще живых хранятся имена людей, которые могли составить гордость страны. Могли, но… погибли. Гибель их не только страдания для детей и близких, она нанесла глубокий ущерб всему народу, хотя и не имела непосредственного резонанса. Судьба их оставалась долгие годы в полной неизвестности.

Наша маленькая группа женщин всегда чувствовала товарищеское бережное отношение со стороны мужчин-заключенных. Ничем другим они помочь не могли, и многие из них вскоре ослабели физически, а некоторые и морально больше женщин (исключаю тех нескольких женщин, которые добровольно завербовались в услужение к начальникам. Они как-то выпали из нашей жизни). В голове вохровцев никак не укладывалось, что между нами отношения чисто товарищеские. По этому поводу вспоминается безобразно грубая сцена, разыгравшаяся однажды ночью, зимой, в женском бараке. Без распоряжения начальника ВОХР не имел права входить в бараки. По лагерному положению бараки должны по ночам освещаться хотя бы самым скудным светом. К нам керосин не был завезен, спали без света, пожираемые живьем насекомыми. В ту ночь у наших дверей, которые мы запирали на крюк, раздался лай овчарок, а затем бешеный стук кулаками в дверь. Дневальной была Дора.

– Что вам надо? – спросила она.

– Откройте, не то будет худо!

– Без начальника не откроем, – решили мы.

– Никакого начальника не будет вам (растакую мать, перемать). У нас свое начальство.

– Без начальника обыск делать не дадим, а все остальное отложите до утра.

Ветер и пурга проглатывают и лай овчарок, и крик, и ругань, и наши ответы. Звать на помощь бессмысленно. Мы вскочили, боимся бесчинств вохровцев. Землянки далеко. Сторож склада, видимо, заранее отослан перед «операцией». Стук прикладов, дверь срывается с петель, взбесившиеся вохровцы врываются в барак (их четверо) с собаками. Все с фонарями.

– Все в угол! Найдем мужиков, тут же собакам дадим на растерзание!

Они сбрасывают с нар на пол наши постели, топчут, сквернословят, грозят черт знает чем. Новая команда:

– На нары! Подбери ноги!

Они лезут под нары и шарят там прикладами. Протестовать – безумие. Поиздевавшись всласть и превратив барак в бедлам, они уходят, оставив нас в темноте и без дверей.

В бараке холод, снег, гуляет ветер. Уходя, вохровцы кричат: «Попробуйте только высунуть нос до развода – собаки дело знают». Кое-как прилаживаем дверь, но не ложимся. Затапливаем печь и сидим безмолвно вокруг нее. О чем говорить? Наутро жаловались. Не уверена, что в связи с ночным бесчинством, но начальника ВОХРа месяца через два от нас убрали.

По лагерю ползут слухи о голодовке на Воркуте и на других лагпунктах. Причины? Повод? Мотивы? Да разве их мало? Причина – произвол в арестах и наша лагерная жизнь. Поводов сотни и тысячи. Может быть, голодовка разорвет густую пелену молчания, сотканную вокруг лагерей, будет пробоиной в толще стены, сооруженной между нами и волей. Даже привезенные из политизоляторов политические, попадая в лагеря, отмечают здесь гораздо худшие условия. Это верно, но я против голодовки: объединяющей политической линии нет, нас по точкам передушат, как котят.

Снова и снова выпячивается противоречивость нашего положения, из которого никак не выскочить: не говоря о том, что мы арестованы властью, совершившей революцию, но и сидим в период свершения испанской революции, международной борьбы с фашизмом, в которой Советский Союз принимал в 1936 году решительное участие. И в то же время над нами чинили незаконную и жестокую расправу. Говорю о голодовке с Сашей Гриншбергом – он тоже против нее. Ложное понятие товарищеской солидарности не должно сбить с толку в данном вопросе. Игорь Малеев предупреждает:

«Не присоединяйтесь ни в коем случае, но я, может быть, и заголодаю из-за Блюма – сидели вместе в политизоляторе, шли одним этапом, а он уже начал и смотрит на меня как на предателя; знайте, что я против, что бы со мной ни случилось». На Сивой Маске не голодал никто, кроме Блюма, на Воркуте голодовка прошла и послужила толчком для неслыханных расправ, впрочем, нашелся бы и любой другой повод для расстрелов.

С Блюмом ближе познакомилась тоже в медпункте. У него был туберкулез легких, а он еще буквально самоистязался: постоянно сидел в изоляторе. Изолятор – узенькое дощатое вместилище с земляным полом, под дырявой крышей и без отопления. Блюм систематически отказывался выходить на работу и потому, что болел и слабел с каждым днем, и потому, что считал, что его не имеют права содержать в таких условиях как человека с открытым процессом в легких. Он жил на триста грамм хлеба и без горячей пищи до тех пор, пока к нам не приехал начальник санчасти доктор Теп-си, который перевел его на «больничное положение». Но больницы не имелось, Блюм перешел в обычную землянку, получал шестьсот грамм хлеба и общую горячую пищу. О Блюме нельзя сказать, что он витал в облаках, скорее, что он был отрешен от каждодневное™ и погружен в жизнь исключительно иллюзорную, созданную им самим. Голод пока не притупил мысль, а истончил ее и поднял на особую степень духовности. С таким явлением встречаешься в лагере. Возможно, что к нормальной творческой деятельности он был бы не способен без минимума материальных условий. Говорю о другом, о том, что человек, даже если он мучается, далеко не сразу и не одинаково погружается в постоянные мысли о хлебе насущном. Голодание – еще не подлинный голод, рождает и стремление приподняться над ощущениями и избегать их, поелику это возможно. Блюм обладал свойством отвлекаться от обстановки в большой мере. Спустя долгое время после того, как вспоминала о Блюме, думала о голоде, прочла в журнале «Иностранная литература» записи Э. Хемингуэя о Париже его молодости «Праздник, который всегда с тобой». Есть там такие строки: «Пока я голодал, я научился гораздо лучше понимать Сезанна и по-настоящему постиг, как он создавал свои пейзажи. Я часто спрашивал себя, не голодал ли он, когда работал. Но решил, что он просто забыл поесть. Такие не слишком здравые мысли – открытия приходят в голову от бессонницы или недоедания. Позднее я решил, что Сезанн все-таки испытывал голод, но другой».

Блюм и многие другие голодные лагерники не были Сезаннами, но тоже испытывали великий духовный голод по жизни. Блюм хорошо знал французских просветителей, часами мог излагать того или иного философа, цитировал на память Руссо, которого любил. Проверить его, конечно, не могла, но доводы политических трактатов Руссо в изложении Блюма сохраняли характер подлинника.

– По терминологии французских просветителей принадлежу, – говорил Блюм, – к «партии философов», потому что ненавижу насилие и догматизм. По терминологии гонителей христианства принадлежу к любым еретикам и буду до конца дней жертвой нашей правящей папистской церкви, независимо от ее названия. Я буду голодать! Зачем? Затем, что сегодня еще надо доказывать, что я человек! В чем мое человеческое? Ни в чем! Живу как животное – вне деятельности, без книг, без близких, без любви. Живу так не первый год (за плечами два срока изоляторов). Желаю свободу от совести превратить в свободу совести – буду голодать, докажу себе, что я не червь, не глиста, а человек – делаю, что хочу, голодаю по своей воле. Совершенно не верю в успех, даже в политизоляторе голодовка имела бы больший смысл, чем здесь. Но голодать буду! Мы все равно голодаем и прозябаем по чужой воле, а так хоть сдохну по своей воле…Когда плетусь на работу, как лошадь в оглобле, твержу себе: «Ты не лошадь, Блюм, ты тупой осел!»

…Не смотрите на меня, пожалуйста, снисходительно, как на чахоточного чудака, на работу не пойду и голодать буду, ведь я – царь земли!

Мертвенно-бледное лицо, обтянутые скулы, свисающее с худых плеч потертое пальто с облезшим некогда бархатным воротником, светлые блестящие глаза вызывали большее сочувствие, чем его речи.

– Сделайте мне шарф и рукавицы!

– Из чего?

– Из свитера, у меня их два, такие носил дома, без ворота.

На следующий день конвоир принес, уже из изолятора, грязнющий, в прошлом белый, свитер, свалявшийся после стирки. Из него нарезала рукавицы, а из оставшихся кусков сшила два шарфа и передала в изолятор. Больше оп категорически ничего не принимал. После перевода на «больничное положение», без больницы, без лечения и без больничного пайка Блюм стал поправляться и к весне значительно окреп. Чистый заполярный лесной воздух, несмотря на душные землянки, все же положительно влиял на легкие. Весной его зачислили в партию, шедшую на Воркуту. Там его незамедлительно поместили в «тридцатку», жуткую лагерную тюрьму, затем перевели и на тот самый Кирпичный, а оттуда вывели в горы на расстрел. Блюм и без упрямых доказательств всегда оставался человеком твердым, с чистыми душевными устремлениями…

Мы были отрезаны, не получали газет, а в письмах ничего нельзя было сказать, но то, что политическая атмосфера сгущается, что не только над нами нависло нечто грозное и неотвратимое, мы понимали. Из каких неуловимых толчков складывается биение пульса времени, сказать трудно: то возчики на трассе буркнут два-три слова, сами не разбираясь в событиях, то ВОХР лишний раз ткнет твоим «кртд», то зачастят оперуполномоченные. Но прежде всего об этом свидетельствовали этапы, прогоняемые мимо нас все чаще и чаще в жесточайшую стужу на Воркуту. Спешная концентрация людей в лютые морозы в далекой заполярной Воркуте не могла быть случайной и подсказывала, что это делается неспроста, что выполняется какой-то крупный тюремный замысел. Воркута в те времена не была «Заполярной кочегаркой», как ее стали именовать позже. В 1930-е годы только ставился вопрос о промышленной разработке воркутинских угольных пород. До нас район еще не осваивался. Кое-где проходчиками были охотники-оленеводы, жившие здесь издавна, да редкие партии смелых и настойчивых геологов во главе с легендарными Черновыми, отцом и сыном. Шахты недавно начали закладывать. От барака к бараку ходили по канатам, так как злая пурга и ураганные ветры валили с ног. Ясно было, что людей вели не по производственным соображениям, хотя решающая роль в постройке города Воркуты принадлежит «зека». Железная дорога Котлас-Воркута проложена «зека», в Заполярную кочегарку превратили Воркуту тоже «зека». Громадная территория республики Коми – от северного Урала до Тиманского кряжа и от бассейна реки Вычегды до Полярного круга и далее, как и ее основная жизненная артерия – могучая река Печора с притоками от верховья до устья, – вся была покрыта лагпунктами. Знаменитые ухто-печорский и воркутинский тресты были крупнейшими лагерями в стране наряду с колымскими, карагандинскими и прочими… Но я отвлеклась.

Для того, чтобы узнать, что за этапы движутся по реке, мы, конечно, прибегали к хитростям. Женщины старались не обременять вытягиванием воды при помощи ворота бессменную пару водоносов, для своих нужд мы таскали воду ведрами с реки. Стоило показаться на горизонте этапу, как одна из женщин хватала ведра, затыкала за пояс топор для чистки проруби, а если имела, то и хлебную пайку, и торопливо сходила по крутому обледенелому склону горы к реке. Далеко не всегда удавалось что-либо спросить или сказать, часто лишь обменяться взглядом. Бывало по-всякому. Однако постепенно выяснили, что на Воркуту стягиваются люди одной категории. Для чего?..

В тот год автотрассы еще не существовало, как и регулярной авиалинии. Спецпочту и деньги возил нарочный на собаках. На оленях ездили ненцы и коми (зыряне). Остальной почтовый и грузовой транспорт был конный. Не единожды проезд спецпочты через Сивую Маску зимой 1936–1937 гг. превращался в бедствие, ибо вместе с обозом спецпочты появлялся у нас известный всему краю Мороз. Выгнанный из партии за превышение власти на Бакинских нефтепромыслах и направленный в республику, он превратился в садиста и пропойцу и вел себя на Сивой, как разбойник, на которого нет управы. Ему все сходило с рук, значит, считали незаменимым до поры до времени. По приезде к нам с вечера он запивал в компании с вохромдами, а наутро, разъяренный до исступления, откалывал цирковые номера с собаками, обычно когда основная масса мужчин находилась в лесу. Для корма собак он вез всегда в большом количестве сырое мясо и рыбу и имел право покупать свежую оленину у ненцев. Собак в упряжке 8—10. Он их держал в особом сарае сутки голодными, затем выпускал и начинал дразнить пищей и горячил до того, что они приходили в бешенство, натравливал одну на другую или всех на одну, сам приходил в азарт, раскидывал куски оттаявшего кровяного мяса по всей командировке, кричал, науськивал, бесновался до тех пор, пока вохровцы не выпускали своих собак. Происходили собачьи потасовки и кровавые драки, летели клочья шерсти, снег алел кровью. Стоял визг и лай, а Мороз удовлетворенно гоготал. Высунуться в это время за пределы помещения было опасно для жизни. Иногда он, непрошеный, вваливался в женский барак и бахвалился тем, что ему ничего не стоит так же вот затравить «сучек империализма», то есть нас. Выдворить его из барака стоило немалых трудов. Вохровцы посмеивались, для них это было продолжением спектаклей, разыгрываемых Морозом, а для женщин дополнительное свидетельство затравленного положения. Так обстановка давила на психологию мышления, порой мешала ей.

Теперь, когда издали представляешь себе людей, то основным мерилом их характеров является способность к противостоянию, степень духовной сопротивляемости.

Обрывки, зарницы, блики, просветы воспоминаний – на фоне темных силуэтов Сивой Маски. Видится она мне всегда с вечерне-сумеречном освещении, исходящем от полярной ночи, повисшей над нами сразу после прибытия: серо-белый саван снегов, тусклые очертания приземистых невзрачных строений с едва различимыми оконцами, месяцами падающий снег или свистящая завывающая пурга, сбивающий с ног ледяной ветер. Со всех сторон надвинувшийся лес, а под откосом серо-снежная полоса реки. Над трубами в морозы стоит неподвижный гриб осевшего пара и дыма, который сливается в пургу с крутящимися вихрем снега. Зимой же Сивая Маска преображалась не от солнца и не от дневного света, а от луны и сполохов северного сияния.

С детства сохранилось приукрашенное представление о неподвижно-застывшем северном сиянии после постановки в киевском театре Соловцова пьесы «Дети капитана Гранта». На сцене, оно было цветистое и правильной формы. Подлинное, неразгаданное еще наукой, северное сияние причудливо-изменчиво, разнообразно и никогда не принимает правильных очертаний. Большей частью это игра свето-теней, пляска огней с развевающимися на ветру легчайшими светящимися бледно-зелеными шарфами, мелькающими по всему небу. Иногда это стена от неба до земли непрерывно перемещающихся горящих грандиозных свечей. В другие ночи пучки колеблющегося света всех цветов и полутонов радуги падают в небе, но исчезают, не долетев до земли. Небесная феерия огня, от которой нельзя отвести взгляд. Случалось позднее наблюдать северное сияние и над заполярным городом, но в городах люди мало замечают небо. Когда же северное сияние озарит темные, запорошенные снегами полярные лагпункты, когда оно торжествует в праздничном своем великолепии, тогда оно ворошит и наше обыденное воображение и сулит перемены. Но чаще всего Сивая была погружена во мрак. В один из таких черных вечеров за мной в барак пришел вохровец: «Идите на медпункт – возчика лошадь убила». Возчика уже занесли в комнатушку медпункта. Он лежал без сознания, но был жив. Лицо и шея залиты кровью. Поднимаясь по обледенелой дороге от реки с тяжелым грузом, лошадь лягнула возчика, с размаха ударила подковой в глаз пониже брови. Разорванное веко было вывернуто и зияло кровавой раной. Удар был так силен, что человек потерял сознание. Что я могу сделать? Прежде всего надо привести его в чувство. Орудовали мы с одним вохровцем, парнем злым, но не глупым. Парень этот вглядывался в нас очень зорко и вынашивал что-то свое. По национальности чуваш. Порой он вспыхивал к нам лютой ненавистью. Но сейчас, поняв мое состояние, старался помочь. Вохровец затопил печурку, потом подошел ко мне.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю