Текст книги "Грустный шут"
Автор книги: Зот Тоболкин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)
Пинелли с князем перевалили Каменный пояс. Путь санный кончился: вскрылись реки. Дальше предстояло плыть водой. До самого Тобольска, стольного сибирского града. Князь сгорбился, потух, волосы сплошь закуржавели. Казалось, снег, растаявший на земле, уцелел лишь на голове Бориса Петровича. А голова горяча, полна дум невеселых. Но не высказывал князь свои думы. Молчал почти всю дорогу. Что толку от слов? Довольно и того, что Пинелли балабонит безудержно, языком возводит воздушные замки. Легко в них людям, спокойно, потому что люди в замках бестелесные, сплошь выдумки ромея. Может, станут они лет через триста добрей и проще, может, презреют корысть и славу. Тогда уж не людьми они называться будут – ангелами земными или еще как-нибудь в том же роде. И, соответственно, жизнь земная, грешная, кончится. Опять начнется райская жизнь. Но человек в раю заскучает, поддастся однажды соблазну, и все опять начнется сначала: искуситель, яблоко, изгнание из рая…
Не хотелось бы повторения прежней жизни: сладость, которой тебя закармливают, приедается. Может, повторятся Ноев потоп, Содом и Гоморра, вострубит труба перед Судным днем, и тогда, пережив этот день, кто-то оценит обычную сладость бытия? Только тогда. И, стало быть, незачем изводить себя мечтою о будущем, способном лишь повторить пережитое. Надо жить днем нынешним, благодарить судьбу за жизнь, дарованную тебе, делать ее чуточку лучше, чем она есть. Чуточку чище, чуточку справедливее.
Пинелли расписывает выдуманный свой мир. Не греет этот мир князя. Мало в нем русского, мало привычного. Оно, привычное это, хоть и дикое, но понятное, наше. В том идеальном мире, предсказываемом итальянцем, будут свои жестокости и катаклизмы. Инквизиция изящней опричнины, яд деликатней топора. Но ежели будет придуман идеальный русский мир, то его русский придумает. Каждый народ рождает своих мыслителей, своих палачей, свои жертвы. Нерона с Грозным не перепутаешь, боярыню Морозову – с Марией Стюарт…
Бежит речка, бежит быстрая. Время бежит. По речке, по времени плывет князь Юшков, былое перебирает. Что вспомнить ему из былого? Череду уступок собственной совести? За то настало время расчета. Иное бы вспомнить: дочь, Дуню. «С дочерью все нескладно вышло. Судьбу ее не успел устроить. Жива ли Дарья? Жива ли? Горда, вспыльчива, своенравна. Да лбом стену не прошибешь, скорей сам расшибешься. Что же с дочерью? Что с Россией, оставленной самодержцем неизвестно кому? Орда алчных псов, без псаря одичавших, кинулась рвать ее, лаять на всех, кто им неугоден. Сами между собой перегрызлись. Держава сделалась псарней, псы – правителями. Каждый норовит ухватить себе кость побольше. Мне ж ничего теперь не нужно. Потому и покойно. Все изведал: любовь, богатство, славу. Все потерял, и, как дерево, вон оно, вывороченное бурей или медведем, плывет по реке! – я тоже плыву, пока не прибьет к крутой излучине. Там зацеплюсь ветвями, стану догнивать. Вёсны, воды прошумят мимо, сорвут и прибьют к другому берегу – дальнейшая участь известна: преть, допревать. Потом частицу истлевшего ствола, быть может, выбросит на сушу, и она станет светящейся по ночам гнилушкой, затем и вовсе в пыль обратится, растворится в земле, на которой будут шуметь другие деревья. Ну что ж, ну пусть. Я жил. Я стану этим деревьям почвой, пищей. Здесь против законов природы не погрешу. И значит – все идет как надо. Как то, к примеру, что человек должен родиться, дожить до старости и уйти в мир иной. Только бы не сделаться себе самому обузой. Но что это? Всплеск? Крик? Пинелли сорвался. Вечно с ним не слава богу. Загляделся, плюхнулся за борт. Ништо, ништо, купание полезно. Поостынет в русской речке, станет трезвее. Совсем помешался на диких своих прожектах».
Итальянец фыркал, плыл рядом с суденышком. Казаки кричали ему что-то озорное. Пловцу ж было не до шуток. Вот он хлебнул воды, скрылся под волною. Малафей приказал:
– Будет вам зубы-то мыть! Человек тонет.
Вынули его, посиневшего, трясущегося, но нисколько не утерявшего мальчишеской бездумной бодрости; он отметал невзгоды и каждое утро встречал улыбкой. Князь, напротив, впал в тягостную задумчивость. Втайне он завидовал итальянцу: «Дитя, дитя порченое! Видать, ушибся при рождении. Живет половиной зрения. Иначе отчего ж ему всегда весело?»
Сам Борис Петрович жил другой половиной зрения, да и та уж притупилась, поскольку утерял интерес к себе и к жизни. Влечет серая, пенистая волна – пусть влечет: куда-нибудь да вынесет. Ежели не в Тобольск, то на дно речное утянет. Не все ли равно?
А берега оживали. С известковых и гранитных обрывов рвались шумные потоки, на срезах обозначилась мать-и-мачеха. В ложбинках и ериках еще таился бурый снег, ноздреватый и крупный. На полянках водили хороводы подснежники. Вот мишка вышел вальяжно на берег, окунул в реку лапу – зя-абкооо! Выдернув ее, лениво зевнул, зажмурил глазки и засопел. Дрему его вспугнули громкие голоса, шлепки весел. Глухо уркнув, медведь взобрался на кручу и уж оттуда стал наблюдать за людьми, плывущими по реке.
– Держись подале от берега, – велел Малафей кормщику. – Вдруг в гости надумает?
«День-то какой тихий, – думалось, наверное, медведю, провожавшему взглядом суденышко. – А эти шумят. Что им тут надо? Живу, никому не мешаю. Не худо бы лосятинкой разговеться… Зиму в берлоге сосал лапу. Пойду на промысел…»
Облизнувшись, медведь отправился в лес. У него начинались свои заботы.
На палубе дощаника прыгал, согреваясь, итальянец, бормотал строки из «Божественной комедии». Но даже и эти великие стихи не грели. И солнце, уходившее на отдых, согревало слабо. Сквозь золотую сеть заката проглядывалась ночь. Заря растворялась в ней, но по взбаламученной, словно кипевшей окраине еще сверкали золотые прожилки, тоненькие, слепящие, похожие на корешки трав или только что народившихся деревьев. Хоть и тонки они, хоть и младенчески слабы, но полны обещания грядущей жизни. Выплывет утром из темных сумрачных глубей солнце, засвиристят пташки-зоревки, вольно и радостно вздохнет земля, и гулкий вздох ее передастся морям, рекам, от берега до берега прокатятся волны. Начнется иная, не вчерашняя жизнь.
Пока ж дощаник плывет, и надо думать о ночлеге. Уже близка столица сибирская. Скоро эта речка сольется с Тоболом, Тобол – с Иртышом, на стыке которых сияют маковки нерушимого тобольского кремля.
«Что-то ждет нас там! – вздыхает тяжко князь. – Что ждет?.. А, не все ли едино? Веку-то с воробьиный нос осталось…»
7
Человек в действии интересен. Хворает, любит, производит детей, землю пашет – все важно, поскольку без этого он жить не может. Всего ж важней то, что возвышает его над обыденностью.
Митя бездействовал и потому хандрил. Из-за Гонькиного каприза на два дня задержались. Кобыла – причина задержки – не сдохла еще, и люди взрослые, спешившие по своим задельям, топтались вокруг нее.
С запада весна догоняла. Набухла река, вскрылась. Теперь по льду не перейдешь. Бондарь принялся вязать плот. Кирша с Гонькой откармливали Соловую. Глядя в печальные, уже что-то решившие про себя глаза лошади, ямщик вспоминал, как заблудился однажды в степи и три дня у него не было маковой росинки во рту. Хотелось пить, есть, а вокруг – ни ручейка, в суме – ни кусочка хлеба. Из-под копыт перепелки брызгали, где-то в норах посвистывали суслики. Промчалось стадо сайгаков, пролетела дрофа. Все было, а человек и конь умирали от жажды и голода. Мелькнула мысль: «Ведь я могу…» На опояске был нож, и так легко взрезать вену, чтобы напиться горячей конской крови. Она и пищу заменит, и питье. Ее же и на костре запечь можно. Кинул нож в сторону, чтоб не вводил в искушение, погладил коня. И словно по велению свыше, в ложбине сверкнуло озеро. На берегу была юрта. Кирша соскочил с седла, поцеловал коня в морду. Тот обнюхал его благодарно, замотал головою, как бы говоря: «Ты хорошо держался, стойко. Как и положено верным друзьям». «А ведь мог бы…» – подумал Кирша. Но конь глядел на него так преданно, так умно, и взгляд его возражал: «Не мог! Кто ж друзей своих убивает?» И может, потому Кирша особенно старался сейчас оживить умирающую кобылицу.
Митя чертил, считал, прикидывал. Потом упросил Барму вырезать из дерева модель будущего корабля. Заполучив ее, радовался, как ребенок. Хорош, легок кораблик, да дорог. Чтоб выстроить его – какие деньги нужны! Значит, упростить его надо, сделать надежным и ходким. А этот – сохранить, как мечту. Но и дешевое судно из ничего не построишь. Стало быть, все эти модели и чертежи никчемушны.
«Эх, кабы жив был Петр Алексеевич! Уж он-то бы оценил старания лейтенанта! Будь я богат, – вздохнул безнадежно Митя, – все бы свои богатства пустил на постройку шхуны. Нанял бы команду, обучил ее и – туда, туда…» Взгляд моряка стремился к Оби, к Енисею. А время шло.
Лейтенант раздраженно стиснул зубами перо, перекусил, задумался. Затуманенный взор его не видел ни Бармы, уединившегося с Дашей в черемуховых зарослях, ни Гоньки и Кирши, подымавших Соловую. Сами голодают, лошадь закармливают. Ищут травы ей, воду греют. И оживает помаленьку скотина. Вон уж на ноги встала, дрогнула распухшими бабками, отряхнулась и жалобно тонко проржала.
– Ну, пошла потихоньку, пошла! – Кирша хлопнул кобылу по холке, гоня ее на полянку, где травы были погуще и сквозь поросль отжившего старья проглядывали зеленые шелковинки только что народившейся травки. – Туда вон, на свежачок! Но, но! – подталкивая Соловую, уговаривал Кирша. И Гонька, оглаживая впалый бок лошади, мычал ей что-то ласковое, молил двигаться, выздоравливать, жить. Но силы кобылицы были подорваны непосильной, тяжелой дорогой, голодом. Сделав шаг и другой, она прислонилась боком к старой березе.
– А дайте я. – Увидав их тщетные старания, Бондарь кряхтя подлез под кобылу, взялся руками за ее ноги, поднатужился и, выпрямившись, прогудел: – Тронемся со Христом!
Кобыла, мотая головой, дивилась: куда ее несут. Обычно самой приходилось возить – это извечное предназначение лошади. Сейчас ее несут и, верно, без злого умысла: «Голоса-то ишь какие добрые! Но что они задумали?»
– Погоди, Кеша! – кричал Барма. – Забыл, что ли: на лошади-то верхом ездят.
– Садись, прокачу, – Бондарь остановился, слегка поправил живой груз на плечах.
– Выдержишь? – Барма сделал вид, что хочет запрыгнуть на вершну.
– А хоть и двое сядете – не сорву с пупа.
– Медведище! Ну медведь! – восторгался Барма огромной силищей Бондаря. Тот не спеша ссадил лошадь. Она фыркнула, обнюхав зеленую травку, принялась жевать.
– Ест, – восторженно прошептал Кирша. – Слава Миколе Мирликийскому, ест!
Немой радостно хлопал в ладоши, а из кустов за ними подсматривал медведь. Бока его подвело, шерсть, еще не выветрившаяся после лежки, клочилась и дурно пахла.
«Скоро ль они уйдут? – ждал зверь, сердито сопя. – Сами-то небось сыты. И в ум не падет, что кто-то рядом голоден».
– Пойдем, Гоня, мужикам поможем. Соловая теперь и без нас оклемается…
Но едва отошли за куст боярышника, Кирша оглянулся и увидал бурую, метнувшуюся к лошади тушу.
– Гонька! Там это… там… – хватая себя за вспухшее от волнения горло, пробормотал Кирша.
Немой, услыхав возню, хруп костей, хрип, опрометью кинулся на выручку.
– Стой! – закричал ему Кирша. – Порве-от!
Мальчик не слышал. Тогда и ямщик кинулся следом, догнал, толкнул немого назад. Зверь, почуяв их, поднял голову, грозно зарычал. «Вот я вам! – показал весь его вид. – Ну-ка прочь!» Но люди не уходили. Немой рвался к лошади, кричал, плакал. Соловая, которую только что кормили его руки, была мертва. Она лежала на боку, прижав голову к передним копытам. Густая белая грива была в крови.
Кирша оплошал и упустил мальчугана. Вывернувшись из-под его рук, Гонька кинулся на медведя. Зверь попятился, изумившись дерзости этого слабого существа. Всего ж более – рассердился: пир долгожданный прервали в самом начале. Надо же, одна из первых после спячки охот окончилась так удачно, а кто-то смеет мешать ему насыщаться теплым парным мясом, кровью, которая толчками вытекает из вен, дымит, дразнит нюх.
– Уррр! – Зверь прыгнул через круп лошади, метнулся к Гоньке, но Кирша прикрыл его собой. Теперь он ничего не боялся и мог бы из-за парнишки пойти на сотню разъяренных зверей. Наверно, и медведь это почувствовал и в двух шагах от человека остановился. В его сиплом грозном рыке слышалась обида. Кинувшись на Киршу, накрыл его лапой.
От реки, слыша рык звериный и человеческие вопли, бежали Барма, Бондарь и Митя. Медведь струсил и, косолапя, дернул в кусты. Бондарь кинул в него топором, но не достал.
Барма склонился над Киршей. Тело ямщика было в ужасных, глубоких ранах. Обмыв их, Барма прикрыл прошлогодним подорожником. Делал это из одного человеколюбия. Уж ни ямщик, ни Соловая не нуждались в его помощи.
Подозвав знаком Митю, Кирша прошептал:
– Машу увижу – что сказать?
– Скажи… – начал Митя, но Кирша не дождался ответа: начал бредить. Умирал тихо и тяжко. Как жил. Лишь перед самой кончиной пришел в сознание.
…А в это время, в это самое время ожеребилась кобыла новосела Ивана Пиканова. Мокрого, карего жеребенка, со звездочкой во лбу, хозяин принес в избу.
– Резвый конь будет! – похвалил новорожденного Гаврила Степанович. – Обмыть надо.
Настрогали мороженой стерляди к браге, сели за стол. Жеребенок уже после третьей поднялся на неокрепшие ножки, защелкал копытцами по полу и, тоненько, струнно заржав, пустил на половик струю.
– И он нас обмыл маленько, – наливая по четвертой, ухмыльнулся Пикан.
– То добрая примета, – хмыкнул Тюхин. – Верно говорю: до-обрая!
8
Ночь весенняя, жуткая. Ворочаясь в берегах, о чем-то вздыхает кормилец Тобол, и брат его больший – Иртыш – тоже вздыхает. Сейчас вот соединятся в объятиях братских, побегут по одному руслу на север, где много всяких див, где и люди, сказывают, о двух головах, а сами сплошь волосаты и питаются одной человечиной.
Да реки ли удивлять? Это человек удивляется, пока не выжгут, не выкорчуют в нем детское удивление. Тогда уж не человек он, столб соляной. Живет одной лишь видимой оболочкой. Душа невидимая в слезах испаряется…
Фешина душа была не растрачена, болела по ночам, томилась. Уйти бы к милому, да муж дома. Только и остаются дни, когда он уезжает по таможенным делам. Хлопотлива служба его, зато доходна. Тут важно не пропустить мимо государевой казны какую малость: часть – казне, часть – начальству, ну и себя обижать грех. Надо и дом содержать, в доме две молодые бабы: сестра да супруга. Уезжая, наказывает Семен дворовому человеку Пахому следить за ними, учитывать, кто приходит. За это деньги платит особо. Был слух, построил себе Пахом домишко в Заречье. И живностью обзавелся. Значит, и врет и ворует. Верно, и от баб получает подарки.
В этот раз, уезжая, Семен приставил к женщинам Янку-цыгана. Тот верен, как пес, за деньги не продастся. Украл цыган коня у раскольника: хотели в проруби утопить. «Сам накажу… судом государевым», – обещал Семен и, вместо наказания, определил цыгана к себе. Янко жил в малухе вместе с Пахомом и кухаркой. Плевался, когда Пахом лез на полати и начинал там тискать кухарку.
– А я на тебя плюю, ефиопская морда, – задергивая занавеску, посмеивался Пахом.
Разгневанный Янко выходил во двор, проверял на воротах запоры и долго вслушивался в голоса в доме; за стеною жила самая желанная женщина на свете, самая недоступная, белая, сдобная. Схватить бы ее и увезти в степь. В степи кто отыщет? Только ветер там, он не скажет. Да нельзя увозить – дал слово хозяину. Слово надо держать.
Ходит цыган, мается. В горнице мается Марья Минеевна. Знает: зорче коршуна следит за ней сторож. Вот уж пушка ударила с Троицкого мыса. Из кремля выезжают конные драгуны. И жутко, жутко во тьме. Жутко и одиноко. Хоть бы Феша зашла.
– Феша! Фе-еш! – зовет Минеевна, сама в себя вслушивается: затяжелела. Ежели брат о том узнает – убьет. Собирался выдать замуж за оружейного старшину, да порченую-то кто возьмет? Первый муж хворый попался. И года не пожил – занемог, помер. Легко, весело жилось вдове, пока не оплошала. Теперь вот к Агафье бежать надо: пускай плод вытравляет. Сама себе большая была бы, так разве решилась бы на это? Хочется ребеночка ласкать, грудью кормить хочется. Кто позволит – не в браке нажит. А Гаврюша не шьет, не порет. Да что он может? Своя кочерга, законная, вокруг шеи обвязана. Брось ее – по всему городу пойдут пересуды. И жалостлив больно: мол, столько лет с Егоровной прожил. Жалеет воблу свою. Минеевну не жалеет.
«Пойду назло ему к знахарке, возьму отравы! Идти надо, пока не поздно, – в который раз велит себе Минеевна, но цыган не спускает с нее внимательных глаз. – У, нехристь!»
– Фешуня! – снова зовет она.
– Чего тебе? – отзывается наконец та.
Все опостылело. Грех, грех! Вместе со сношенькой грешили – каяться одной приходится. Ей что, порожняя ходит. А в случае чего обрадует Семена: твой, мол, тот и уши распустит. Поверит, да еще и радехонек будет. Мужики, они все лопоухие. Любого вокруг пальца обвести можно. «А что же я? Цыган-то вон как облизывается на меня!» Марья Минеевна, час или два недвижно сидевшая на лежанке, рывком поднялась и побежала к Феше.
– Придумала я! Ох как хитро придумала! – тиская и кружа сноху по комнате, кричала она.
– Что придумала-то? – сдержанно улыбнулась Феша. Ей тоже край нужно вырваться в город. Иванушка сидит, наверно, один в нетопленной избе, не накормлен, не угоен. Бедный, бедный! Отчего сводит судьба не с теми, кто сердцу дорог? И немолод он, ровесник Семену, а как сладко с ним, как радостно! И у него сразу лицо оживает. А колокольный бас мягчеет, гладит бархатно, еще больше синеют глубокие сумрачные глаза. Взглянуть бы в них разок… нет, всегда, до последнего часу смотреться. Ванюшка, сокол!
– Что придумала-то? Сказывай!
– По рыжему соскучилась? Не скажу. Терпи до завтра. – И не сказала, ушла и сама своей тайной проказе смеялась.
Грохнул барабан в конце улицы. Треск его встряхнул Фешу. Минеевна уж спала, третий сон видела. Перекликнулись сторожа. Процокал конный патруль. Спи спокойно, сибирский град стольный! Враг тебя врасплох не застанет. Сторожа, драгуны, казаки, да и прочий люд – только гаркни! – в один миг под ружье станут. Стрелять-то каждый умеет: не зря ж оружейная слобода в Тобольске. Не для одних служивых ладят ружья.
Утром, едва ударила рассветная пушка, Минеевна велела топить баню.
Топил Пахом. Цыган ходил около, в чаны, в ведра и шайки заглядывал: нет ли какого подвоха. Кухарка Наталья принесла большой лагун квасу – вздавать на каменку.
– Ох, тёпа! – спохватилась она, когда женщины вошли в предбанник. – Веники-то не принесла.
– Не хлопочи, – сказала Минеевна. – Принесем сами! Ступай!
Белела банька гладко струганным тесом, пахла смородинным листом, мятой. Белели непорченые тела женские: одно узкое, как у щучки, столь же гибкое, другое – плотное, богатое. Создала же природа такое чудо – тело женское! Каждый волосок, каждая жилка в этом теле трепещет. Все ладно в нем, все зовуще. Сосуд дьяволов! Но как дивно, как совершенно слеплен этот сосуд! Уж тут гончар, его слепивший, не поскупился, оказал весь свой талант, излил все чувства. Но более всего потрудился тот, кто вложил в тело грешное разум женский, непостоянный разум, коварный! Он точно змейка: играет, свивается на солнышке, да как взметнется, хоть стерегись, хоть нет – яд уж в тебе. Смертельный, неизлечимый яд! Но кто из нас хоть раз испугался своей участи! И видим гибель, а идем на нее осознанно. Да если б и захотели сдержаться – где взять силы? Так и Янко, душа пропащая. Ему от яда нет спасения. Пропал, пропал!
Ах как вкусно пахнет баня! Как влекуще вода плещется! Через неплотно прикрытую дверь предбанника вытекает на улицу парок. Над трубою солнышко ходит, горизонт клюквенно красен, сулит радость человеку день наступающий. Янко жадно вдыхает мятно-смородинный воздух, пар вдыхает – тот пар обтекал тела женщин! Янко молод и еще не знал женщины. Томно ему, кружливо!
А в бане – хохот русалочий, в бане – возня, плеск, шлеп. Распахнулась дверь предбанника, ударив сторожа по лбу. На пороге возникла царица с мокрыми волосами.
– Подглядываешь? – захохотала Минеевна и – гладкой ладонью цыгана по пересохшим губам. Глядит с усмешкой, бедром поводит. – Неси веники! Парить будешь. Да живо! Слышь?
Цыган, шатаясь, едва выволокся из банной ограды – шел, земли под собой не чуя, в глазах круги растекались. В руках, в ногах пропала сила. Полез за вениками на пятры – оступился, рассек лоб и лишь на полу у сусека пришел в себя. Сорвал с шеста пару душистых веников, осторожно заглянул в предбанник. Минеевны там не было. Янко поскребся в парную. Там уж квасом плеснули в каменку, поддали еще.
– Янко, где ты? – донеслось из плотного белого марева. – Подай веник!
Цыган слепо пошел на голос и ткнулся носом в упругое полушарие. О! Голова закружилась. Его оттолкнули. Поскользнувшись, цыган упал на колено, губами ощутив чей-то горячий и тоже влажный живот. Припал к нему, обнял округлые мощные бедра.
– Чо, ходя? Небось люба? – услышал насмешливый голос Минеевны. – Люба, дак кради. Говорят, цыгане – отчаянные воры. А сперва спину парь!
– Марьюшка! Чо хоть баешь-то? – стыдливо прикрывшись веником, невидимая, спрашивала из дальнего угла Феша. – Гони мужика-то!
– А может, мне мил мужик этот? Может, он вызволит меня отсюда? – хохотала Минеевна.
Феша, окрепнув голосом, прикрикнула:
– Уходи! Эй! Чего тут топчешься? Пахома кликну.
Цыган нашарил в тумане дверь, выскочил и, заперев Пахома с его возлюбленной в малухе, вывел из стойла одуревшего от безделья жеребца. Кинув седло на него, вынес из хозяйского дома лебяжьего пуха одеяло.
– Воровать дак воровать, – сказал, уже решив для себя, и, едва открылась банная дверь, схватил и укутал в одеяло Минеевну. Та крикнула для вида, но конь вынес их за ворота.
– Куда ты, Маня? – окликнула Феша.
Цыган оглянулся, оскалил зубы и, взвизгнув, огрел жеребца. Только их и видели. Феша выпустила из малухи испуганного Пахома и, как всегда, измятую кухарку.
– Прокараулил? Эх ты!
– Догоню его, варнака! Догоню! – хорохорился Пахом. Побежал к конюшне – седлать другого коня, но передумал: попадись цыгану в степи – станешь на голову короче. Пускай уж хозяин за ним гоняется: сестра-то его. «Мне пока хватит Натальи. Пора начинать самостоятельную жизнь. Вечерком уберусь восвояси, чтоб не мешать хозяйкиным шашням. И Наталью с собой возьму. Эти сами пускай кашу расхлебывают».
Пахом запер ворота, потом, в малухе, опять лапая кухарку, шептал ей с подвизгом:
– Вот, значит, уходим, значит. Радая?
– Ох как радая-то, Пахомушко! Ох как радая! – ублажая его, отвечала Наталья.
Над лежанкой мерно скрипел сверчок:
– Жить-жить, жить-жить…
– Заживем всем на зависть! – собрав манатки, ухмыльнулся Пахом. Хотел пустым уйти, но теперь любую пропажу можно свалить на цыгана: забрал ружьишко с собой, серебряный самовар и огромную корчагу. В хозяйстве все сгодится.
9
Михайла Першин перетряхнул Москву, Петербург, ближайшие к ним города и селения. За поимку беглецов была обещана большая награда, а главное – чин. Ради него и старался. Задержался в поручиках-то. Давно уж в армии. С Александра Данилыча и началось. Повели сечь на конюшню, а Меншиков был в гостях у Юшкова. Увидел ладного, смышленого парня, остановил:
– Из его солдат справный выйдет. Куплю.
А на что светлейший глаз положил, то не продается. Отдал Мишку Борис Петрович. Выслужился парень до поручика, на том и застрял. И вот сейчас, ежели бывшего хозяина дочь разыщет с дружком ее и с его братом – повышению в чине быть. Может, и поместье дадут. И станет бывший крепостной Мишка Драный именитым дворянином. Остальное само придет, как пришли богатства и почести к Александру Данилычу. Тоже ведь из простых вышел, а взлетел – орлу не достать.
Вперед, вперед! Летят кони, не щадит кнута кучер, а в душу тревога закрадывается.
Зима минула, весна проходит – беглецы до сей поры не пойманы. «Этот Барма, – невесело думает поручик, – ловкий парень, да от меня не скроется! Все равно где-нибудь настигну, и Фишер рук моих не минует. Однако задачу Данилыч задал непростую. Воевать куда легче. Там только не плошай: убивай врага да себя береги. Здесь нюх нужен тонкий, собачий. Да ведь и собака след теряет. А я и следа еще не нашел».
Исхудал он, обветрел, глаз зрячий вприщур, цепко ощупывает всякого встречного. В каждом доме, на каждом постоялом дворе Михайла сперва вслушивается, ухо востря, потом спрашивает, нередко с пристрастием, но ничего пока не добился. Барма со спутниками ровно сквозь землю провалился. Было подозренье – его сам светлейший высказал, – что беглецы утекли в Сибирь. «Путь известный, – усомнился Михайла, – но Барма не так прост, чтобы избрать именно этот путь. К тому же государь покойный когда-то наказывал Пиканову-старшему пробиваться к Сибири северным окоемом. Скорее всего этим путем и двинулись. Купят суденышко – деньги-то у них есть – или с Фишером пойдут морем. Буду искать в Онежье, по Ладоге, – решил Михайла. – Двух зайцев сразу убью».
Но легче иголку в стогу найти. И все же чутье Мишке подсказывает: здесь где-то. Мишка верит чутью, ищет. За усердие разнос получил от светлейшего. Грозит разжаловать в солдаты. А уж он ли не старается? Кружит, обнюхивает каждый куст, каждую болотную кочку. Исполнителен, верен присяге поручик Першин. Больше-то князю, пожалуй, верен. Рабья привычка русского крепостного. Веками вбивали в него преданность барину: за день от этого не отучишь. Да и зачем? Преданный раб верней собаки. Обласкай его раз – до конца дней своих будет лизать твои ноги. Чин и воля немного дали. Семь раз был ранен поручик, глаза лишился. Закрыт глаз черной повязкой. А воля, где она у служивого? Куда пошлют, туда и мчишься. Вот и сейчас трижды от лихих людей отстреливался, тонул дважды, всех своих драгун потерял. Остался лишь с рябым Федькой.
«Что ж, буду с Федькой ловить утеклецов. Не станет Федьки – один поскачу. С пустыми руками в Петербург появляться заказано».
– Гони, Федор! Гони, мать его, шута этого!
Летят лошадушки, раскидывая ошметки весенней грязи. Хоть и летят, а все ж не птицы. Не знает поручик, Федька не видит, что по реке плот плывет и на плоту те, кого они ищут.
Колышется плот на волнах, несет его вниз по течению. Молчит Барма, спутники помалкивают. Один лишь Гонька всхлипывает. А сверху солнышко хлещет, плавит последние ноздреватые сугробчики в логах, гонит шалые, но уже приутихшие ручьи, мутные говорливые потоки, птиц с юга гонит. Небо полно восторженных птичьих воплей.
Так бы и человеку кричать весной от восторга, учась у птиц. Человек другому человеку зло замыслил. Он и сам натерпится. Это ли мыслящее, разумное существо?
10
– Помру я, робятушки… – хрипло выдыхал последние силы Кирша. – Помру…
Бондарь подносил ему лагун с вином, которое, к великому огорчению святого человека, кончалось, скорбно кивал в утешение косматою головой:
– И мы долго тут не задержимся. На земле-то все временные. Глони, может, полегчает.
Кирша, не переча ему, лизал отверстие лагушки, но не пил – душа брезговала. Вино растекалось по землистым, помеченным смертью щекам, словно заря по небу, и еще отчетливей виделось, что человек этот – уже не жилец, уже ступил одной ногою по ту сторону жизни. Немой боялся такого Кирши и не подходил к нему, хотя, быть может, больше, чем кого-либо, полюбил его. Он лежал на краю плота и, опустив руку в воду, слушал, как плещет под бревнами волна, как горланят обалдевшие от весны птицы. Изредка в этот ликующий хор вплетался слабый Киршин голос. Все было – жизнь, но почему, почему уходит от Гоньки этот прекрасный добрый человек? Он был одинок, и – снова останется там один. Или там есть кто-то еще? Может, эти птицы – чьи-то души? Летят, парят над землею и тщатся сказать людям, чтоб не огорчались: со смертью жизнь не кончается. Жизнь бесконечна. Один деревом станет, другой – зверюшкой, третий – лебедем, четвертый – змеей. Но и эта жизнь, оборвавшись, превратится в иную, тоже по-своему замечательную.
– Гоня, – позвал немого умирающий и последним усилием повернул к нему голову. – Подойди, простимся. И ты подойди, Борисовна.
Когда все окружили его, оглядел каждого медленным гаснущим взором, прикрыл веки, перевел дух.
– Помираешь, что ли? Постой! – заспешил Бондарь. – Хоть покайся. А то знаешь, там эть спросят.
– Не в чем мне каяться. Смертных грехов не нажил. А малые и без покаяния простят.
– Как не в чем? – возмутился Бондарь. – А горькую пил?
– Пил… грешен, – шепотом признался ямщик.
– Ладно, – удовлетворенно кивнул Бондарь. – Отпускаю. В похоти был замечен?
– Была у меня женка… одна-единственная. Ее любил… Померла.
– То не грех. А на руку был не чист? Сквернословил?
– В этом каюсь. Срамных слов говорил много. Воровством не баловался.
– Суди тебя бог, – прервал покаяние Барма, видя, что Кирша изнемогает. – А ты зла на нас не уноси.
– То и хочу молвить. Добрые вы люди. Ты, Тима… все… любил вас… люблю. Простите, ежели сам зло причинил. Того не желал.
Даша подняла руку умирающего, поцеловала ее. Рука землею пахла, речною сыростью. Кожа ороговела, обдирала губы. Много на своем веку потрудился этот человек, а заработал лишь одно – умереть под открытым небом, посреди реки Сулеи, несущей их к океану.
– Гоньку грамоте учи… Немой он, а, вижу, смышленый. Хоть на бумаге душу свою изливать станет, – движением пальцем поманив к себе немого, взял тонкую ручонку его, вложил в Дашину ладонь. – Помру – запишите: «Кирша помер». Помер – и ничего боле. Прощай, Тима. Тебе особливо обязан. Все прощайте. Схороните меня там, на берегу, чтоб видел с берега, как речка течет… течет речка… течее-от…
Плот на излучине крутануло, прибило к отмели. Как раз в ту пору Кирша скончался.
– Река и та знает, что ей надобно делать, – усмехнулся невесело Барма, привязывая плот.
Бондарь и Митя вынесли умершего на берег. По изложинке влезли на бугорок, который издали облюбовали. Мимо, по мокрой дороге, промчался Першин, не заметив тех, кого ищет.
– Кого там бог несет? – перестав копать могилу, вслушался в удаляющийся топот Бондарь.
– Тсс! – пригрозил бровями Барма. Он узнал офицера. И Даша его узнала. – Холуй меншиковский. Нас, должно быть, ловит.
Опустив умершего в неглубокую, наскоро вырытую могилу, самодельную лопату оставили здесь же. Молча постояли, простились, пошли к реке.
– Переждать надо, – сказал Митя, взглянув на брата. – Как бы с тем одноглазым не столкнуться.
– На воде не достанет. А ежели и достанет – нас вон сколь.
– Отвязывай, – приказал Митя, и плот отчалил.