Текст книги "Грустный шут"
Автор книги: Зот Тоболкин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)
Грустный шут
Памяти отца моего
Часть первая
И скоморох ину пору плачет
(Пословица)
1
– Бойся, тятька! – хрипло выдохнул Тимка, прянул в сторону и сдул ржаную взмокшую прядь, застилавшую зеленые дерзкие глаза. Рука сама собою выхватила нож из-за опояски. Так уж приучена она, рука: голову спасает. Другая-то голова не отрастет: не хвост ящеркин. – На нас прет, ей-боженьки!
– Цыть, окаянный! – рявкнул Пикан. – Трясешь попусту имя господне!
Заломив полу кафтана, сунул за пояс, чтоб не мешала, и открылся хозяину. Медведь напирал, а ружьецо было разряжено. Рогатина обломана о другого медведя, шкура которого свешивалась с саней.
– Я молитвой его… Бог не оставит.
– Молитву на вечер береги, ежели хошь быть жив, – посоветовал Тимка, на случай отступая в кусты. Отец не слышал его, бесстрашно пер на медведя, словно зверь в нем проснулся, и – зверь на зверя: кто кого. Сошлись нос к носу, оба косолапые, бурые, оба в яростном исступлении. Отец тряс долгою бородищей, творя молитву, веруя в чудодейственность ее, а может, так, по привычке, – всюду с молитвой, – бормотал сумрачные слова. Медведь, вскинувшись на дыбы, прижался спиной к листвянке, ревел. В маленьких изумленных глазах, полных обиды и ярости, каталось по солнышку. И кровожадность, и свет этот добрый умещались в крохотных глазках, а мужик, обращенный спиною к солнцу, только что выбравшемуся из-за туч, забыв молитву и повторяя одно только слово «огради», наступал.
Медведь, оскорбленно, глухо уркнув, кинулся на Пикана, стиснул его передними лапами, норовя смрадной клыкастой пастью ухватить за лицо. Кряхтя и до кирпичной красноты тужась, Пикан заворачивал звериную башку назад. Когтистые лапы драли прочную одежу, бороздили тело.
– Именем господа, покорись! – требовал мужичище. Медведь орал, охаживая его справа и слева, – не молитва его донимала, боль и ярость.
Молчал лес, в иное время полный разнообразных звуков, треску, шороху, птичьего посвиста; скрипел снег под лапами и подошвами, слышались глухие шмякающие удары, пых, возня, а порою рев. Медведь и человек, словно сговорившись, вскрикивали вместе густыми низкими голосами, потом замолкали, и сила возникала на силу.
Тревожась за отца, Тимка кинулся было на выручку, но Пикан яростно осадил:
– Не ле-езь! Сам… сам справлю-усь! – и последним страшным усилием запрокинул медведя на спину. Шея ли звериная слаба оказалась, руки ли помора, привыкшие к веслам и к топору, дюжи нечеловечески, но человек одолел. Сучила ногами зверюга (медведицу распознали), била мордою оземь, сбрызгивая кровавую пену, но все было кончено.
– Добить ее? Дорезать? – пытал Тимка. Нож нацелился под медвежью лопатку. Мигни отец – войдет молнией.
– Вяжи… домой уведем, – а когда Тимка подскочил к нему с плетеными ременными вожжами, прикрикнул: – Да морду, морду сперва! Смрад нестерпимый!
На морду накинули недоуздок.
Отец брезглив: дурного запаху не выносит. Всю зиму в горнице мяту держит, по весне багульником изгоняет избяной устойчивый запах, растворяя настежь окна.
Нехорошо, гнило несло от медведицы. Увидав под зверем кучу, Иван сердито сплюнул:
– Тьфу, нечисть! Вяжи скореича!
Стянув пасть зверюге, перевязал лапы ее, оставив запас для малого шага, Тимка нацепил на измятую шею медведицы поводок. Вязал, что-то шепотком наговаривал. Зверь поначалу бился, сучил лапами, потом расслабленно вытянул конечности, покорился.
– От молитвы рассолодела, – усмехнулся Тимка, приоткрывая широкие зубы. Зубов, казалось, у него больше, чем у всех прочих людей. И крепки они, как якоря самокальные. Частенько бивали за дерзкий язык по зубам, аж голова дергалась, били, а он хоть бы что. Зато как сам дюзнет сплеча, драчуны рядками кусачки свои сплевывают. Лют, лют в драке Тимка! Но дерется с улыбкой: дескать, бью не потому, что гневаюсь, а чтоб уму-разуму научить. Сказать правду, с виду парень некрупный, но жиловат, тверд, как лошадиное копыто, и увертлив. Весь в кулаки ушел да в улыбку. Улыбка приметная, от уха до уха. А по рукам, ручейково вздуваясь, текут взбухшие вены. И лоб пропахан могучими стариковскими морщинами. Глаза и зубы отчаянны, дерзки, а морщины словно грустят. И когда шутит, а шутит он постоянно, за словами печаль какая-то слышится, преждевременная, не юношеская печаль.
– Вишь, кучу, кхх… добра навалила… за молитв святых отец наших…
– Нишкни, барменок! – Дюжий кулак отцовский взвился над Тимкиной головой. Да просто ль достать эту бедовую голову: вертуч, змей! – В силу чудесную веры не имаешь? А она, вишь ты, зверину дикую укротила…
– Укротила… твоими руками, – щекоча вздрагивающую медведицу еловой лапой, мыл зубы озорной сын. Сколь ни выбивал из него Иван скоморошьи замашки – дурню неймется. За паужиной, бывало, сидит народ, лишнее слово опасаются вымолвить. Этот брякнет впопад – все ложки перед ртами зависают. Давятся гости от хохоту. Отец по лбу его, да уймешь ли, когда самого в смех тянет. Такое дите сатанинское, ни в мать, ни в отца: со смешинкой родился. Как голос подал, из материнского чрева явившись, думали, плачет… Из-за стола повыскакивали: за рождественским утренником шаньги да пироги ели. Стали ахать, роженице соболезновать, а он на руках у кумы вьется, ручонками машет, сучит ножонками, во рту два резца молочными каплями светятся..
– Едок родился! – обрадовалась кума, поднося младенца к отцу. – За стол сажайте!
Есть еще у Пикана сын старший, Митя, в отца рослый, да не в него тихий, доброты небесной паренек. Дочь Авдотья, тоже кроткая, незлобивая девушка. Волосом коричнева, глазами синя, и голосок голубиный, баюкающий. Митрий и Тимка в мать светловолосые, глаза у обоих зеленые, материнские. Только у Мити они кроткие, лучистые, у Тимки – пронзительно студеные, и в каждом по бесу играет.
Ишь чего вытворяет, идол! Вскочил на хребтину медведице и погоняет.
– Но, буруха! Нно, пошла! – и пятками ее по ребрам, кулаком по загривку. – Русь побольше тебя, да оседлана. А ничо, везет! Но, страшило лесное!
И вняла ведь тварь, повезла парня. Откуда в дикой послушанье взялось? Или впрямь звери бессмысленные сына младшего понимают? Не раз примечал Пикан: необъяснимую страшную власть имеет Тимка над животиной. Бывало, олешка поймает лесного, тот как собачонка за ним по пятам ходит. Раз волчонка принес из лесу. Все говорил с ним, приучал, будто язык звериный знал. Из одной миски ели, спать вместе ложились. За это Иван отрешил сына от общего стола. А Тимке и горя мало. Видно, не зря Бармой прозвали. Барма – место глухое, дикое. Там Тимка от отцовского гнева спасался – месяц не видывали его. А провинился в том, что на иконе соскоблил лик богородицын и вместо него нарисовал Потаповну… Думали, сгинул, а он живехонек объявился с тем же волчонком, заволосател, одичал, только что не урчит. С тех пор Иван боя шибкого опасался: парень-то с норовом, гордость в нем сатанинская. Чуть обидишь – снова исчезнет, ищи его тогда, свищи. Да и чего зря строжиться: прежнюю веру Пикан, не в пример отцу-покойничку, блюдет слабо. Тот спалил за нее, за прежнюю-то веру, себя и еще тридцать единоверцев. Сжег бы сына и внуков с ним вместе, да семья Пикана в тот год была у царя в работниках. Под конвоем из Светлухи угнали. И кнута отведал Иван, и на дыбе висел, а и звать не стоило: дали топор в руки – упрямства как не бывало. Опьянел Иван от терпкого запаха щепы, оглох от топориного звону. И сыновей словно приворожил кто-то: с утра до ночи гнулись на верфи. Рос остов корабля, поднимались борта, высились мачты. И пока не пустили его на воду, пока не вздулись тугие паруса, не плеснула волна, рассеченная надвое, Пикан с сыновьями ходили шалые. Дуня и Потаповна и домой их не звали: харчи прямо на леса приносили.
Случалось, и царь под началом Пикана плотничал; чуть что не так, покроет Пикан самодержца самыми скверными словами, но тут же, опомнясь, примется виниться перед Спасителем: «Прости, господи, раба твоего многогрешного…» Петр Алексеевич гогочет, словно гусь по осени, и окруженье, ему в угоду, ржет. Иван больше того гневается: чего под руку лезут? Сгоряча – и такое бывало – толкнет кого-либо без всякого почтения к сану. Однажды самого ратмана за борт скинул.
– Попомнишь, смерд! – скрипнул зубами опозоренный ратман. Сам был дворовым когда-то, запамятовал. Из прибыльщиков в большие выбился.
– От смерда слышу! – самолюбиво срезал Барма.
Сильно поглянулось Ивану гордое непокорство сына: «В меня дерзок, поганец! Немало за то натерпится!» Порядка ради стегнул Барму опояской. Да что опояска, когда об него только что кулаки обламывали.
…Медведица-то как чешет – на коне не угнаться! Рыжко трусит неспешно, розвальни на раскатах заносит. В них туша да шкура медвежьи. Славно поохотились ноне, сла-авно!
Тимка свистит разбойно. Медведица под ним дико вскрикивает и прибавляет ходу. Пикан улыбается мыслям своим. В дремучей бородище вечно хмурого помора словно солнышко рассиялось. А небеса уже снова сумрачны, хмуры, темен угрюмый лес вокруг. Всхрапывает лошадь, сопит под Бармой медведица, вздрагивая от разудалой Тимкиной песни:
Блошка банюшку топила,
Вошка парилася…
Угорела – жарко было:
Лбом ударилася…
2
Потаповна ждала их, не раз уж за ворота выглядывала. И Дуня на бугор выбегала, всматриваясь из-под ладошки. Не впервой на медведя Пиканам хаживать, а все ж таки беспокойно. Медведь – не белка, сам ищет охоты. Увидав брата верхом на медведице, девушка оробела, юркнула в ограду. Барма подманивал ее к себе, балагурил:
– Садись, Дуняха, прокатимся. Лошадка куда с добром.
Затолкнув медведицу в стаю, с шумом, с грохотом поднялись на крыльцо. Потаповна лишь головой качала.
– Айдате в баню!
Баня жаркая, по-черному. В предбаннике желтеет лагун с квасом, на шесте веники – береза со смородиной и мятой. Тут же чистое исподнее. С морозу да с устатку чего лучше-то? Вошли, оплеснулись, и – по грешным телам веничками. Ох как жалили себя, ох как жалили! Жаром дверь с крюка сорвало. А они жгут себя нещадно, не в наказание, удовольствия ради. Уж камни в каменке лопаются, уж потолок, обугливаясь, шипит. Иван из ковшичка хлоп да хлоп. Жара адова, того и гляди, уши отвалятся. Пар до костей пронзил, из ноздрей, изо рта, из самого нутра пышет. Кожа малинова, глаза посоловели. А они истязают друг дружку вениками, лупцуют да приговаривают: «Ах, баско!..»
Тимка первым не выдержал. Пихнув дверь бедром, расслабленно плюхнулся в сугроб. Снег под ним осел и подтаял. А когда кожа покрылась пупырышками, снова кинулся на полок, перед тем плеснув из полуведра на каменку.
На полке – который уж час! – Афон-горой отец высится, жалуясь ворчливо, что пар ноне не тот. Не напарится досыта – неделю сердитый ходить будет. Чтобы сполна натешиться, ему три веника исхлестать надо. Вон и третий уж превратился в голик, а Потаповна за дверьми тихонько покашливает:
– Может, ишо веничка, отец?
– Слаб ноне парок-то, ох слаб… Дрова, что ль, волглые?
– Пошто? Сухие дрова, смолистые. Коренники выбирала. Да передержала, должно, вас поджидаючи.
– Ага, ну-к чо, на то не уповают. – С женой Пикан не спорит. Выполз в предбанник, словно лось освежеванный: красным-красен. Необъятную, исчесанную медвежьими когтями грудь перекрестил, надел гайтан на шею, блаженно вытянул ноги. На противоположной стене от ступней две вмятины, будто из глины она, а не из прочной лесины.
Надев рубаху, подштанники, с усмешкою оглядел сына: «Мелок, ох мелок Тимошка! Как есть заскребыш!» Оно и верно: рядом с отцом Тимофей в глаза не бросается. И в плечах не так размашист. Зато под кожей – не мясо, камни. В брюхо пешней бей – пешня согнется… Росточек средненький, не пикановский, но все на месте, и с лица хоть воду пей. Потому и девки, особливо ж молодухи, вязнут глазами. Митя, пожалуй, повидней Тимки, а вечно в стороне держится.
Иван подавил вздох, задумался. Где он теперь, сынок, Митрий? Ушел в море студеное, ни слуху ни духу. Может, прибило куда в чужие страны? А может, сгинул давным-давно? Не должен вроде бы: в мореходстве смышлен. И головою трезв. Но вот уж второй год, как его нет. Потаповна тихонько поревливает в подушку. Явно слез не оказывает: Пикан не велит. Сердце ли вещее, упрямство ли поморское поддерживает в нем веру: жив, жив сынок! А коль жив – воротится. Не таковский Митьша, чтоб взять и пропасть бесследно.
– Верно, тятя, Митяй не таковский, – бесовски щуря глаза с волчинкою, посмеивается Барма. Из самых глубин души отцовские скрытные мысли вынул. Или стареть Иван начал: сам с собою заговорил?
– Да нет, поклепа не возводи на себя, – Барма подмигнул и снял с отцовского золоченого крестика пунцовую бабочку. Откуда ей среди зимы в бане взяться?
– Шутки шутишь с отцом, варначина? – Иван сына по уху наотмашь. Ладошка в окно угодила: стекла – бринь! – рассыпались. Осколки кру́гом, кру́гом пошли по предбаннику, как девки в хороводе.
– Колдун! Чистый колдун! – проворчал Иван, дивясь необычайному Тимкиному дару. У прохожего скомороха чудесам выучился. Вон чего вытворяет! – Ты хоть людям фокусы свои не показывай. На костер угодишь…
– А я и костер потушу. Слово такое знаю. Ффу!..
– Тьфу, прости господи! – Иван зло сплюнул, выругался, забыв перекреститься.
За поздним ужином, за кулагой да за разносолами зимними, Тимка примолк. И на посиделки не пошел после ужина. Укрылись с Дуней в горенке. Сам Иван в прируб удалился, одевшись для вечерней молитвы. Бил триста поклонов за упокой отцовской души, за сына странствующего бога просил… Все здесь покойным отцом полно. Своими руками построил Пикан-старший эту домину, сам титлы и образа выводил. Любовно, прочно сработал. Сейчас, поди, душенька-то его в раю тешится? А может, на пути к раю? Силен, неуступчив в вере был строгий родитель. Случалось, грешил. Баб, однако, с тридцать, если не более, обрюхатил. Мать-покойница, родив Ивана, на десятый день померла. Отец на другой женился. Мачеха бесплодной оказалась. Тосковала, бога молила о младенце. И сам Ипатий скорбел душой. За грехи его, что ли, господь не сподобил. А грехов-то многонько накопилось. Иван не единожды видывал: какая молодка придет на исповедь – тятенька сперва душу ее очистит, а там и до грешной плоти доберется; сомнет, потом страдает, слезно кается. Велит, бывало, стегать себя. Сын от всего сердца старается, иной раз, усердствуя, кожу до кровей просечет. А толку-то? Скоро новая исповедь, грех новый.
Грешил часто отец покойный. Да от всех грехов огнем очистился…
И снова поклоны, и снова палец лестовку обмеривает, круг за кругом. Лбом о пол, а губы привычно выговаривают одни и те же давнишние слова…
В горенке брат с сестрой. Любит Тимка свою сестру, души в ней не чает. Чистая, ласковая она, радуга радостная. Жуткая сила в глазах невинных. И часто потехам своим Тимофей предпочитает беседы с сестрой. Усядутся на лавке, в переднем углу. Тимофей бивень моржовый достанет и режет, и режет из него всяких идолов. У заморских купцов фигурки те высмотрел. За доску, клетками разрисованную, садятся двое и двигают фигуры. Шах и мат игра называется. Смысл той игры Тимофей постиг в совершенстве. И Дуняша к шахматам пристрастилась. Фигурки у Бармы – не чета заморским: будто люди живые, и лица все узнаваемые. Этот вот, наискосок-то который ходит, на Юшкова похож, на светлухинского ратмана. Башня – на жену приказного, толста, лунолика. Есть и с отца списанные, даже с самого царя. Все государство Российское поместил на доску свою Барма, все чины, все сословия. Сам посылает, куда рассудит, и царя, и министров его, и солдат. Дуняше забавно передвигать по доске сильных мира сего. Тут они не прекословят.
Страха в семье не знают, а все-таки шахматы от чужих глаз прячут.
Вечер. Тихо, сумрачно за окном. О наличники трутся голые ветки. В печке нешумно потрескивает огонек. Его блики отражаются на широком Бармином лбу, изборожденном невиданными у Пиканов морщинами. Ко лбу прядка прилипла, потная, белая. Хоть бы кудринка какая была! Как говорится, из кольца в соломину вьется волос. А все равно лучше для Дуни в Светлухе нет никого. И – нет никого дороже. Злой, дерзкий с чужими, с Дуней он добр и нежен. Вот и теперь, почувствовав на себе ее взгляд, оторвался от недоконченной фигурки, толкнул резец в сторону.
– Скучно, сестрица? Давай в шахматы повоюем. – Голос-то бархату мягче! Такой голос велит в огонь кинуться – прыгнешь, не задумаешься. Кто поверит, что днем, с чужими, с неприятными людьми, этот голос жесток и насмешлив?
– Давай, – соглашается Дуняша, хотя жалко: смотрела бы на пальцы его быстрые, на просторный задумчивый лоб, на собольи брови, сведенные у переносья. Над верхней губой росинка пота. Ухо напружилось, словно вслушивается в тайну, доступную избранным. Ну да, кость только что была неживая, холодная. Мастер вдунул жизнь в нее, вынув из небытия. И стала похожа на Пикана. Вон как бородища-то задрана, гнев в раззявленном рту, проклятье…
– Хотел и бога сюда спустить… Да вот не знаю, каков он. В иконного не верится, – передвигая фигурку, задумчиво признается Барма. Кощунствует или взаправду мечтает? Трудно его понять, а поймешь – страшно делается. Над властью глумится – ладно, бога-то к чему задевать? Бог все видит, за все карает. Вон он какой на иконе суровый!
– То все сказки! – Дуне ли, себе ли возражает Барма. – Того бога никто не знает. А нарисовать всяко можно. Особливо с себя. Мне голландец один книжку показывал: писано – жизнь от солнца. Оно, солнышко-то, и есть подлинный бог. Вот кого славить надо!
– Не говори так, Тима! – в ужасе закрывает глаза Дуняша. Для верности прикрывает веки ладошками. Ждет: вдруг грянет сейчас гром небесный или земля в одночасье провалится… И рухнут брат с сестрою в бездонный этот провал.
– Страх тоже человек выдумал. И леших всяких, и домовых. Я с малолетства в лесу обретаюсь – единого лесовика не встретил. Медведицу вот с отцом изловили…
– А Милодору кто напужал? Помнишь?
Милодора, дочь соседская, заблудилась в лесу. Леший вглубь ее заманил, надсмеялся, потом вывел на дорогу. С неделю в горячке лежала. Когда поднялась – не могли слова добиться. Видно, с перепугу речь потеряла.
– Человек лешего пострашнее. Он всяко рядиться умеет: боярином и холопом, простаком и хитрым. Таким, как ты, среди отребья людского тяжко, – стиснув в пальцах боярыню-башню, скрипнул зубами Барма, словно провидел грядущие беды. – Да пока я жив, знай: в обиду не дам. А что будет, когда… Не-ет! – он яростно замотал головою, взметнулись складки на лбу. На щеку Дуне упала соленая капля: не то пот, не то слезинка. – О том не надо! Ходи! – велел Барма, через силу улыбнувшись. Глаза от необъяснимой печали потемнели.
– Худо играешь ноне, – упрекнула Дуняша, отвлекая брата от мрачных, мгновенно и неожиданно налетевших дум. – Вот башню твою взяла…
– Мужа бы тебе доброго, заботника честного! А-ах! – И снова изломало улыбку, снова набрякли на лбу складки.
– Что ты, братушка, что ты? Господь с тобой!
– Я и без господа жив… был бы он с тобою, голубка!
– Не оставит… молиться стану, – Дуняша взяла братнину руку, приложила к прохладной нежной щеке. Непонятная боль, тревога, жуткая ярость его стихли. Одна улыбка осталась. Не улыбка – чистое озеро, по которому в два ряда плывут лебеди белые. Радостно, покойно, когда Тима улыбается.
– А-ах, какие зимы сне-ежные, – завел Тимофей.
Дуняша подхватила:
– Зимушки, откуда вы к нам нагрянули?..
Негромко пели: отец молится. Донесется в прируб – выскочит гневный, браниться начнет. «Первая неделя великого поста, – скажет. – А вы бесей тешите». Будто в другое время их тешить дозволено.
– Ах, да принесла нас лебедь белая. Из-за гор высоких на крыле-е…
Потаповна, хлопотавшая в черной половине, приоткрыла дверь, вслушалась. Любила песни детей своих. Услышав тяжелую поступь мужа, закончившего молиться, шепнула: «Отец!»
Благостный, расслабленный долгой молитвой, Иван заглянул в светелку. Барма едва успел спрятать шахматы. Заглянул – в руках «Житие», писанное неистовым протопопом во времена горького пустозерского заточения.
– Почитала бы, дочушка! – Отец кроток и от других ждет отзывчивости. Только доброта его опасна. Чуть что не так – порохом вспыхнет.
Уселись. Дуня, подавив вздох, взяла испещренные письменами листы, аккуратно вклеенные в бычью кожу. Тимка зевнул украдкой в кулак и – бочком – к порогу.
– Пойду медведицу попроведаю.
Знали, какую медведицу проведать пошел. Встанет на лыжи и побежит на двор ратмана. Сам Юшков в столице. Дочка его, Дарья Борисовна, скучает одна. После Петербурга тут глухо. Дворовая девчонка, дочь бывшего крепостного, ставшая княжной, царской фрейлиной. Там, в столице, балы, маскарады, богатые выезды, веселые кавалеры, жеманные беседы… А здесь, в Светлухе, Дарья Борисовна затосковала. В детстве она любила Светлуху, простые игрища, грязноватые здешние улицы, скоморохов. А теперь… Однажды, одурев от песен дворовых девок, от плясок и воспоминаний, велела она заложить возок. Из возка увидела скомороха с медведицей, в котором узнала Барму.
– Приведи его ко мне! – приказала кучеру.
Гордый скоморох не явился. Его притащили силой.
– Упрямишься, холоп? – дивясь неожиданной гордости парня, изумилась княжна.
– Холопы – вот они, – указывая на оробевших дворовых, усмехнулся Барма. – А я человек вольный.
«Горд», – подумала Дарья Борисовна, невольно залюбовавшись красивым парнем. Давно не видела. Увидала – детство вспомнила. Что-то дрогнуло в душе.
– А если я прикажу тебя высечь?
– Уж не за то ли, что за косы когда-то таскал?
– И за то следовало бы, – краснея, потупилась княжна.
– Ну, секи… От тебя стерплю, – Барма вырвал у кучера плетку, насмешливо уставился на княжну. – Порты-то снять? Или так?..
Дерзкие глаза, бесстрашные. Выдержать этот зеленый завораживающий взгляд невозможно: пронизывает насквозь.
– Не надо, – остановила испуганно и уж совсем жалобно призналась: – Тоскливо мне тут… Потешил бы.
– Так-то лучше, Дарья Борисовна. – Барма продул свою дудочку и на потеху дворовым людям запел скоморошину. Медведица, смешно переваливаясь, затопала.
– Нашла бы себе ровню, – сказал Барма позже. Сказал по-немецки, Дарья Борисовна вздрогнула, удивленно подняла тонкие брови. Он ли сказал? Может, почудилось? Тишина в доме, только пташка заморская в клетке попискивает да мурлычет кот, пригревшийся у княжны на коленях.
– Разумеешь по-немецки? Где постиг?
– Шхуну царскую строил. Там немцы были. У них и учился.
– Теперь меня учи. Я по-немецки говорю худо.
Барма учил ее языку, и еще многому учил. И дивилась княжна, что в Светлухе нашелся человек, с которым ей необыкновенно интересно. Он и умен, и весел, и ладен собой. Ах парень, парень! Отчего ж мы не ровня?
– Душно в светлице. В лес бы сейчас!
– Зверя встретим – не забоишься?
– С таким-то кавалером?
Поутру, велев запрячь пару, собрались на прогулку. Забрались далеко, к Бесову болоту. Глухомань черная! Ехали, словно по дну пропасти: темно слева, справа темно. Тесно и неуступчиво переплелись между собой ветви деревьев. Снег кокошниками навис. Иной раз ухнет вниз с тихим гулом – душа обмирает. Недобрую тишину лишь однажды рассек какой-то жуткий перестук.
– Что это? – Княжна припала к плечу Бармы. Разрумянившиеся щеки побелели.
– Дятел играет, – успокоил Барма, поняв ее страхи.
– Глухо тут, – провалившимся голосом сказала княжна.
– В детстве хаживала со мной. Не боялась. На лыжах умеешь?
– Разучилась.
– Ну привыкай, – прикрутив лошадей к еловому суку, Барма наладил ей лыжи, и – след в след – тронулись в обход болота. Едва отошли, из кустов кинулся встречь мужик лохматый.
– Леший!
Мужик облапил княжну, повалил в снег. Она и вскрикнуть не успела. Лежала – сердца не слышала. Каждая частица тела налилась липким черным ужасом. В лицо ей, срывая шубку, дышал шумно лесной человек…
– Эй, эй! – Барма скинул с ног лыжи, в три прыжка одолел пространство. Лесной человек, оглянувшись на него, зверино уркнул, ударил локтем.
– Здоров! – Барма дернул его за всклокоченную бороду, поддал в пах. Но и свалившись, «леший» покорился не сразу. Обмяк после того, когда Барма стукнул его башкой о елку.
Княжна поднялась и, опершись спиною о дерево, водила бессмысленными от ужаса глазами.
– Больно рожа твоя знакома, – всматриваясь в лесного, пробормотал Барма. Лесной воротил рыло набок, что-то невразумительное ворчал. Широкие ноздри его то раздувались, то опадали, словно в последний раз вдыхали упоительный запах тайги и воли. Судьба прихотлива: еще минуту назад он был владыкою этого леса и, зная о страхе, которому подвержены люди и звери, на всякого этот страх нагонял. Стоило вскрикнуть ему или свистнуть – зверь оседал на задние лапы, человек обмирал и терял силу. «Леший», разинув пасть, на весь лес хохотал. Любо, когда боятся тебя. Вон девка-то как зубами чакает! А этот, окаянный, сам напугал хозяина лесной глухомани.
– Прибей его! Прибей, пока он нас не прибил! – наконец вымолвила княжна, прячась за спину Бармы.
Барма мучительно вспоминал, где он встречал этого лесного человека. И вдруг его озарило:
– Никитка, ты? – А это и впрямь был он, княжеский фискал. Многих охулил, потом сам был бит за лихоимство, гнил в подземелье, да, кем-то отпущенный, сгинул. И вот – попался. – Милодору-то помнишь? За что девку порушил, злыдень?
– Пусти, золота дам! – Никитка перекатился с боку на бок, свистнул, но тут же подавился кулаком Бармы.
– Падай в сани, Борисовна! – Барма кинул туда разбойника, гикнул на лошадей. И – вовремя: сзади к ним подбегали люди. – Их тут, как клопов на полатях.
Вслед заухали, засвистели. Кто-то запоздало выстрелил. Но сытые кони накручивали поворот за поворотом.
– Без атамана остались, – похохатывал Барма, зорко приглядывая за пленником. Тот зыркал черными, в кровавых прожилках глазищами, еще надеясь на избавление. Но при всякой попытке соскользнуть с саней Барма бил его по затылку кнутовищем. Княжна жалась к Барме, брезгливо косясь на рябую Никиткину рожу. Про дела его давно шли недобрые слухи. Ловить ловили, но разбойник всякий раз уходил от погони.
– Пусти, эй! Выкуп дам, – уговаривал он. – Пригоршню дам. Две, ежели мало.
– Мне твое золото – тьфу! Сам, сколь надо его, добуду, – погоняя лошадей, гоготал на весь лес Барма. Схватив из-под полозьев горсть снега, скатал плотный шарик, сунул в рукав. Сдернув шапку с разбойника, тряхнул рукавом. В шапку густо посыпались монеты. – Ну, видал? Всю твою шайку купить могу. Нна, жуй! Ишь глаза-то как разъехались!
Кинул несколько «монет» в раззявленную пасть разбойника, и тот покорно принялся жевать, словно во рту был хлебный мякиш.
Дарья Борисовна успокоилась. Глядя на фокусы Бармы, смеялась: «Этот не выдаст… мой!..»
– Ты лучше у солнышка спроси, чей я, – отвечал Барма, поигрывая вожжами. Кони, екая селезенками, убирали под себя лесную дорогу. Глупо, растерянно ухмыляясь и икая, жевал обманную жвачку Никитка.
Над лесом, над снегом возгорелось пресветлое солнце, вонзило лучи свои во мрак жизни, и все заиграло вокруг, заговорило. Подали голоса сонные птицы. Веселее зашуршал под санями снег. Сияли лучи солнца, сияли Тимкины зубы, открытые в смехе. Мрачнел и поеживался Никитка.
– Нажрался? Аль ишо хошь?
– Корой-то разе насытишься? – проворчал Никитка, только что разобрав: жевал не монеты и не хлеб – кусок бересты.
У околицы столкнулись с князем. Воротился домой из столицы. Позвав холопов, велел посадить в одну клетку Барму и Никитку. Заступничество Дарьи Борисовны не помогло.
3
Барма лежал в холодной завозне, измученный и раздетый. Борис Петрович, законник отменный, накануне устроил судилище. Судьею был сам, обвинителем – Никитка, который жаловался, что Барма шибко рожу ему кровавил и наталкивал в рот всякой пакости, ажно дух шел обратным ходом. Еще уличил Барму в колдовских проделках: «Из снегу золото лепил, что без сатаны немыслимо».
– Что судья, что наушник – два лаптя впрок, – кровь сплевывая, говорил Барма. И хоть вопросы задавались по цареву уставу, ответов на них, кроме глумления, судьи не слышали. Да и не нуждались они в ответах.
– Палачом-то сам будешь? – ухмылялся Барма.
Юшков сдерживался, хоть и клокотал в нем гнев. Тем слаще было видеть ему скомороховы муки. Давно уж, давным-давно пора рассчитаться за глумление, на какое осмелился скоморох тогда на верфи – при царе, при вельможах. Всей семейке теперь аукнется! Старики с вечера томятся в амбаре. Стонет тихонькая, осутуленная Антонида Потаповна. Бормочет молитвы сумрачный Пикан. Дрожит от стужи Дуняша, которая перед ратманом ни в чем не повинна. Но люди его переусердствовали и бросили в холодную и девушку.
– Боязно, доча? – меж слов молитвенных нет-нет да и спросит Пикан.
– Молись, тятенька, обо мне не думай, – с ясной улыбкой отвечает Дуняша. Вся в мать: терпеливая, кроткая.
Барма на дыбе висел, дурными словами поносил ратмана и потомство его.
– За то, что дочь спас от разбойника… что хоромы райскими птицами разрисовывал… такая плата? Будьте прокляты! – клял он вместе с князем и Дарью Борисовну. И – напрасно. Она поссорилась из-за Бармы с отцом. Всю ночь проплакала, поутру снова явилась к Борису Петровичу.
– Отпусти! Кабы не он, так я бы теперь в разбойничьей берлоге была…
Князь выкрики ее слушал спокойно. Немало бранных слов на веку выслушал. Эти, хоть и обидные, почти не задевали. Бывало, мальчишкой дворовым били конюха и лакеи, взрослее стал – секли розгами. С годами сделался шустрее, увертливей и ловко избегал наказаний, научившись угадывать любую прихоть барина. Невелик ростом, улыбчив, со всеми обходителен, сметлив и жаден к знаниям, лет в двадцать пять Борис Петрович сделался дворецким. Ездил с барином за границу, был даже в папском дворце. Святейшество заговорил с его хозяином о вере. Тот, ослепленный величием папы, понес такую околесицу, хоть сквозь землю провались. Дескать, народ русский столь сильно православной вере привержен, что иной раз его и в поле не выгонишь. Борис Петрович, слушая речи хозяина, лукаво ухмыльнулся. Ухмылки при папском дворце замечать умели. Папский служка – честь небывалая! – пригласил молодого дворецкого на беседу к наместнику бога на земле. При этом был третий, со страшноватым взглядом человек. Он молча вслушивался, хрустел пальцами в дорогих перстнях. А Борис Петрович восторгался католической верой, просил книг, прославляющих папизм, приглашал в Россию миссионеров, хоть его никто на это и не уполномочивал.
– Вот он и приедет… жди, – кивнул на прощанье папа и позволил холопу русскому поцеловать свою руку.
А вскоре как-то в гостях у барина оказался сам Меншиков. Борис Петрович бойко прислуживал ему, в меру шутил, вставляя в речь свою то итальянские, то французские словечки. И понравился светлейшему.