Текст книги "Последний рубеж"
Автор книги: Зиновий Фазин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 28 страниц)
Над чем же, спросите вы, работали в ту пору штабники, над какими планами корпели, какие операции разрабатывали при свете керосиновых ламп? Скажем прямо: разрабатывались планы, которые удалось осуществить не скоро и которые осуществились потом совсем не так, как предполагалось.
Но подобное на войне часто бывает.
Не он, Эйдеман, а Фрунзе доведет дело до победного конца, но до этого будут тяжкие дни поражений, переменного военного счастья, будет Каховка и героический подвиг дивизии Блюхера, будет конный рейд армии Буденного в Таврию и многое другое. Не станем, однако, чересчур забегать вперед, тут спешка не нужна.
Скажем лишь, что и так бывает в военном деле: начинает один, а завершает все уже другой. Ну и что ж, – общими усилиями и добывается победа.
Итак, штаб Эйдемана в ту ночь напряженно трудился, и сам командарм даже не прилег, и рассвет застал его у карты, на которой предположительно намечалась ликвидация белогвардейского гнезда в Крыму. И, глядя на эту карту, Эйдеман говорил своим помощникам:
– Чем силен был Чингисхан, знаете ведь, – конницей! А Врангель тоже собирается делать на нее ставку. У него план – создать бронированную конницу, то есть сочетать в одной боевой единице кавалерию и танки. Если это ему удастся, будет худо. У нас тут против него нет ни конницы – она вся на Западный фронт переброшена, – ни тем более танков. Вот в чем беда. Артиллерия и то у нас едва-едва. И авиации нет – два-три аэроплана, и то гробы, едва тянут.
Он вдруг вспомнил, что как-то ему попадалась нелегально изданная еще до революции статья Льва Толстого «Чингисханы с телеграфом» и усмехнулся:
– Толстой имел в виду наш бывший самодержавный режим. А Врангель ведь из него, из этого мира царской чингисхановщины, и вышел. Ничего, одолеем и его. Будущее не за ними, хоть они и с танками. Будущее за теми ребятками, которые сейчас, наверно, плачут и просят у голодных мам хлеба.
Наутро Кате рассказали (она не дежурила в эту ночь, спала), что Эйдеман разговаривал по прямому проводу с начальством, то есть с Егоровым, и среди многих важных дел не забыл сообщить командующему о телеграмме Землячки. Егоров одобрил предложение привезти и устроить ребят.
И завертелось колесо; началась подготовка к приему питерских ребят. По всей Таврии разъехались люди, командированные дивизиями и полками, – подыскивать приглядные местечки для будущих детских колоний.
А в Питере тем временем отбирали и готовили ребят к дальней дороге. Посланы были в Питер люди из штаба армии. Теперь в помощь им туда же ехали Катя и Орлик – с мандатом от комсомольской организации штаба.
Все это мы сочли нужным рассказать, чтобы ясно было не только то, что привело наших путников в эшелон, везущий их к далекой столице, но и то, как тогда рассуждали люди и как понимали свой долг.
И вот, пока Катя лежала, закинув руки за голову, и вспоминала, как дело было на самом деле, и старалась представить себе, как напишет об этом в дневнике Орлик, в это самое время он продолжал свое, то есть раздувал щеки и усердно строчил карандашом в тетради.
«А хлеб в Таврии, говорю я, есть, есть, – писал Орлик. – Как же не быть хлебу?
Где еще – спрошу я вас – растет такая пшеница, как здесь, у нас? Топчут ее конями, палят пожарами, хоронят в кулацких закромах, свиней и бандитов ею со злобы кормят, только б Советской власти жизнь утруднить, и все равно наши тавричане живут, как дай бог другим. Хватает каши с салом и нашей армии, и фуражу для коней, хотя тоже, надо признать, с перебоями, по причинам военного времени. Но это ничего, терпеть можно, а с нуждой пролетарских питерцев или москвичей и сравнить нельзя, грех; от нас агитаторы правды не скрывают, газеты в эскадрон дают, про международное положение вслух читают, и тут хочешь не хочешь – все будешь знать и сознательно понимать.
Так как же при таком таврическом богачестве и при таком международном положении мировой революции не допомогти авангарду нашего рабочего класса спасти его детишек? Разве не хватит у нас на Таврии места для ребячьих колоний? Ого! Одних помещичьих усадеб бывших сколько пустует! А экономий? Одна знаменитая экономия Фальц-Фейна чего стоит! На ее землях дворцы невиданные, парки, пруды, дворы и загоны – глазом не окинешь. А взять сам Мелитополь-город! А Каховку нашу! А Херсон и прочие города! Тысяч десять ребят свободно разместится, а ежели больше пришлют, то и тем хватит.
Я все это к тому тут привел, чтобы из дневника ясно было, к чему мы с Катей пришли, когда все обсудили и обдумали. Я так понимаю: пишешь дневник, то чтоб потом люди хоть видели глубину да серьезность всего происходившего, и в похвалу Кате могу признать, что мне очень по душе ее выражение про журавлиный полет. Катя, ты сказала: «С журавлиной высоты видно дальше и больше». Правильно, родная! Эх, если б все люди могли с такой высоты смотреть!
В общем, мы загорелись. Не только обрадовались на командировку в Питер, а сочли за великое счастье и быстренько собрались в путь…»
Расписался Орлик, как видим, начал «выдавать», то есть показывать, на что способен, когда разойдется, войдет в охотку. Очень любил Орлик, перебив кого-нибудь, шутливо щегольнуть фразой, принятой, как он считал, среди артистов: «Теперь я выступаю, ты погоди». Вот он сейчас и «выступал», и, на наш взгляд, довольно успешно. Он еще и такую запись сделал:
«А Кате моей надоело лежать да глядеть на меня, и от нетерпения она сейчас вылезла из вагона разузнать, почему опять стоим. Что-то она очень внимательно поглядывала на мою записывающую руку. Боится, может, что тайну ее выдам? Не выдам. Могу только посочувствовать: да, очень тяжело бывает, когда человек какой-нибудь составляет, как бы это поосторожней выразиться, составляет твою личную симпатию или «предмет души», а он, человек этот, о тебе и не помышляет. Вот какие бывают на свете чувства: ты – да, а он – нет. Но это я между прочим, а суть та, что мы едем и что нам впереди предстоит, одна судьба-индейка знает. Таврия уже позади, и начинаются малознакомые нам места Украины».
Заканчивается этот любопытный рассказ Орлика такой записью:
«Только как бы нам все дело не сорвала белая контра и прочие враги. Правду надо сказать: скребет душу тревога, не скроешь. Сейчас у нашего ползучего эшелона опять остановка, наверное, уже сотая, как не больше, и Катенька моя в скрытой тоске ходит одинешенька по станции. Вороньё кричит на деревьях, и не к добру это. Кррр, крр, проклятые! А станция вся забита воинскими эшелонами. Похоже, их перекидывают с нашего фронта куда-то на другой. На польский, видать, против лезущих на нас буржуйских панов. Не дают нам жить, чертовы вертипрахи. Ну и будет им, ох, будет! Еще поглядим, кому вороны каркают!»
Катя, наверное, вернулась в теплушку с невеселыми новостями, но ничего в дневник не записала. Легла, закинула руки за голову и долго смотрела куда-то перед собой в одну точку.
Потом, полежав так, пришла, видимо, в себя, повеселела, прочла записи Орлика и сама взялась за карандаш:
«Милый Орлик! Все-таки позволь тебе заметить, не «вертипрахи», а «вертопрахи». А в слове «колесо» только одно «с», даже если говорится об истории и других высоких материях. Затем вот что: никто не просил тебя касаться так называемого «предмета души». Сейчас это тебе, наверное, еще недоступно, а придет это чувство, и поймешь, что от женской доли не уйти.
А в целом скажу – ты все правильно описал; по-моему, у тебя есть дар историка, о чем, увы, я, бывало, мечтала еще в школе. Так хочется все умом обнять, описать, запечатлеть! Все, все!..
Пиши больше, Орлик, пиши, пиши! У тебя хорошо получается, я бы так не сумела, хотя бы ввиду… Но ладно, ладно!..»
Катя тут, как видим, что-то не договаривала, но, пожалуй, ей и не было надобности договаривать: Орлик, пока еще единственный читатель ее записей, и так все знал…
2
Взгляд из окна теплушки. – Несколько страничек лирики и описаний. – Что она такое, любовь? – Интимная тайна, раскрытая в собственных записях Саши Дударь. – Еще немного лирики.
И вот тащится длиннющий теплушечный эшелон, грохочет, скрипит, сопит, фыркает, как живой, и все дальше увозит наших юных героев на север, а с ними добрую тысячу других пассажиров. Это были люди разных судеб, положений и устремленности, разных верований, взглядов и надежд. Каждый – со своей заботой, а может, и тоской, а то, возможно, и со своей особой тайной. Все, чем живы люди, жили и тогда, разумеется. Но как же маялись бедняги пассажиры этих переполненных теплушек, на которых еще с прошлой мировой войны стояли надписи: «40 человек, 8 лошадей». Теперь только и ездили в таких теплушках, снаружи красноватых, изнутри – темных, душных, сплошь заставленных нарами, до одури прокуренных и грязных.
Но маялись все одинаково – вот что утешало. Во всех теплушках было душно, всюду – тесно, везде – темно и накурено. Вот и мирились: ну что тут поделаешь, куда денешься, ехать-то надо, еще спасибо скажи, что местечко досталось; господи, все ж таки тебя везут!
Эшелон был не воинский; в ту пору привыкли всякий поезд называть эшелоном. Состав не разбери что: он и товарный, он и пассажирский; в одном вагоне – люди, в другом – какой-то груз с пломбой на двери, а вперемежку с теплушками – открытые платформы, груженные углем для Москвы и Питера, но тоже облепленные пассажирами, то есть по преимуществу бойкими тетками и бородатыми мужиками из невоеннообязанных, которых во всякую войну немало, да что от них проку-то: любая баба брала над ними верх. И лучшее место себе отвоюет, и уважать заставит, чтоб никакого нахальства не было ни с чьей стороны. Тесно-то тесно, темно-то темно, но достоинство тоже надо сохранять, и гляди, чтоб все было честь честью!
Один случай, правда, произошел. Как-то вечером Орлик и еще каких-то три дядьки резались при свете фонаря в дурачка, а Катя лежала на своих нарах и что-то записывала в дневник. И вдруг к ней, к Ласочке, пристал рыжий парень в тельняшке и с крестиком на здоровенной шее. И завязался эпизод: она, Катя, ему: «Отстань», а он ей: «Дай поцелую хоть разик». Она ему опять: «Отстань, дурачок», а он лезет. И тут Орлик, еще не кончив игры, у него хорошие козыри были, как бы сам себе сказал:
– Труби атаку!
– Чего, чего? – удивились его компаньоны по игре.
– Ничего, братцы. Это у нас в кавалерии команда такая есть.
Но видит Орлик, не отстает рыжий от Катюши, все лезет и, кроме ласковых слов вроде «ясочка», «тюря», «пампушечка», он еще ей и упреки бросает по-французски, мол, «мерси, не ожидал», и тут уж, бросив свои козыри, черт с ними, Орлик кинулся Кате на выручку. Подскочил, рванул рыжего за руку, и они очутились лицом к лицу и даже ближе – носом к носу.
…Это был обычный прием Орлика в драке: он становился вплотную, чуть не касаясь носом, к обидчику и в такой воинственной позе некоторое время в упор смотрел ему в глаза. Первым он драки не начинал. Стоит, смотрит не мигая и вдруг скажет:
– Другим разом, ладно?
– Что… другим разом?
– Зараз хочешь?
– Что – зараз?
– По сопатке схватить…
На этот раз Орлик повел себя иначе. Зевая, он перекрестил свой рот и ухо и сказал рыжему:
– Ты знаешь, чем от тебя пахнет? Старой лежалой кониной и самогонным дымом. Я эти запахи не люблю!
В теплушке грохнул смех. А рыжий, увидев у Орлика саблю, сник.
– Иди, иди, браток, – уже мирно сказал ему Орлик, – а то получишь атанде.
Катя заливалась, душилась от смеха, а Орлик, вернувшись к своим игрокам как ни в чем не бывало стал тасовать карты. Рыжий забился в закуток и больше к Ласочке не приставал. А когда попозже Орлик и она сидели рядышком и о чем-то разговаривали, один лысый пассажир в меховом жилете умиленно сказал:
– Живут душа в душу!
После этого случая Орлик стал общим любимцем теплушки, и ничего подобного уже не повторялось. Обращались пассажиры друг с другом по-хорошему, делились харчами, если кто имел лишнее, иногда песни пели, стоя у настежь раскрытой двери теплушки, а кто чинил одежду, кто сапог латал, кто разные истории рассказывал.
Вот так и ехали, и единственно, на что жаловались, это на невыносимо медленную езду. Душу выворачивали эти частые остановки, чуть ли не на каждой версте. За двое суток не миновали еще Александровска, а там впереди ведь еще Синельниково, Павлоград, Лозовая, Харьков и только где-то дальше начнутся просторы России. А пока все по Украине едешь, по безбрежным ее степям.
Едешь мимо то выбежавших на косогор, то укрывшихся в балке белых хаток да таящих живительный холодок старых верб у голубых озер и рек. Что за край! Смотришь, и хочется песню запеть, дивясь на эти красоты, и, казалось, особенно дорого в них то, что они – крепко устоявшиеся, как бы очищенные от всего лишнего и случайного, а тем более безобразного. Где среди поля уже подросших хлебов стоит одинокий дуб с раскидистой могучей кроной, там ему и должно стоять, без пего поле это так не радовало бы глаз. Где речка в причудливо извилистых берегах разрезала село надвое, там оно и должно было быть разрезано, а не где-нибудь в другом месте. Где зеленый лесок раскинул кудрявые рощи свои и полянки, там ему и стоять, очень кстати он здесь, в самый раз, лучшего места и не придумаешь, и не надо.
Мимо таких вот роскошеств природных тащился эшелон; кто бывал там, легко может себе представить, что открывалось глазам Орлика и Кати, а до остальных пассажиров нам пока дела нет.
Впрочем, одно общее можно было бы отметить: поголовно всех радовало, что хлеба добрые, просто замечательные; урожай, наверное, будет богатый, ну и слава богу, быть стране с хлебом. А то ведь за небольшую паляницу на станциях вон сколько запрашивают! Дерут здорово, черт бы их побрал, спекулянтов. А разве сравнишь то, что есть у здешних, с тем, что там, в Центральной России? Вот и надо запастись все-таки; переплачиваешь, да уж ладно, ведь дальше хлеба уже не купишь и за деньги. Только по карточкам, и то по четвертушке дают.
И еще – тоже общее для всех: опасались люди налета на поезд какой-нибудь банды, а вокруг тут банд всяких множество. Недалеко знаменитое Гуляй-Поле, становище армии батьки Махно, а что за армия? Одно название. Банда просто, хотя и многочисленная, со своими орудиями и пулеметами на тачанках, – сладу нет с ней. Страшным разбоем, грабежами и кровавыми погромами – вот чем славились махновцы. На словах их главарь выступал за «самостийность», за «вильну Украину», а творил самые черные дела; как только мог мешал борьбе Красной Армии с белыми, а на митингах истово клялся своим анархистским богом, что ничего общего с ними не имеет.
Махно твердил, что это не его хлопцы налетают на поезда, проходящие по единственной железной дороге из Таврии на Харьков и дальше, в Россию, но грабители, очищавшие карманы и увозившие пожитки пассажиров, смахивали явно на хлопцев батьки, и не столько потому их узнавали, что те же чубы, те же пулеметные ленты на груди крест-накрест, те же высокие шапки и широкие штаны; узнавали по особой разнузданности, разгульному поведению махновских вояк, которым, видно, все нипочем стало из-за безнаказанности, полнейшей невозможности у властей охранять все поезда на всем пути по Таврии и Украине. Днем многие из этих вояк для виду трудились у себя по хозяйству, работали в поле или на огородах, а ночью садились в свои телеги или тачанки и страшным криком и выстрелами останавливали поезда. И начинался грабеж, порой с убийствами.
…Вклинилась вдруг в наше повествование описательная глава с лирикой, если только можно ее так назвать; да опять-таки – что поделаешь, куда денешься; есть свои неизбежности и в писании романов.
Итак, вот мы узнали благодаря Орлику, как в суровое время, когда в стране из-за гражданской войны который год царили голод и разруха, советские власти в центре и на местах, то есть там, где белые уже не хозяйничали и были разбиты, задумали доброе дело, суть которого нам теперь известна. А что из этого вышло, удалось ли все осуществить, мы еще узнаем.
Еще только шел май 1920 года. Прошу запомнить. На первых страницах дневника есть одна запись, подтверждающая, что дело происходило именно в это время: «Как все цветет вокруг, какой чудесный май стоит, прелесть!» (Рука Кати.) И вот еще одна ее скупая запись: «Плохо на Западе. Белополяки прут и прут. Похоже, Киев взяли и еще города…»
С Киевом у Кати связаны личные тревоги, дело касается ее отца, и мы в свое время об этом тоже узнаем.
А сейчас нам предстоит узнать от того же Орлика нечто необычайное. Ничего, что он заполонил собой па первых порах страницы дневника, это только па пользу, я думаю.
Суть вот в чем: не удержал Орлик свою тайну, не в пример спутнице своей; той еще только предстоит раскрыться, и, похоже, именно Орлик и подаст ей пример чистосердечной прямоты и решительности, толкнет на признания, которые тоже, я уверен, хоть кого тронут за душу. Молодец Орлик – вот единственное, что хочется сказать, когда читаешь его записи.
Раскрытие тайны начинается в дневнике со следующих грустных строк, на первый взгляд касающихся только Кати:
«Красивенькая, белокурая, личиком белая – чем же не интеллигентка? В шинели у нее вся фигурка тонет, а все равно на нее оглядываются мужчины. Эх, да что говорить, уж коли быть женщиной, то настоящей, вроде Катеньки. Люблю я ее и завидую…»
Запись для Орлика странная. А вот ее продолжение:
«Увы, увы, как говорят интеллигенты. Действительно, позавидуешь такой доле. Ей, Катьке, нечего прятаться, существо свое скрывать, хотя у нее своя тайна тоже есть, и такая мучительная, ой! Но любить недоступного человека – одно, а моя тайна совсем другого рода. Про любовь я тоже часто думаю, думаю. Что такое она, любовь? Чувство. Все романы полны им до краев. А что в нем? Страсти-мордасти, разные переживания, воздыхания и все такое. Знаю, насмотрелся я многого за свои малые года и не хочу этого. А Катя тут в дневнике сказала: «Эх, Орлик, от своей женской доли не уйти». Опять это недопустимое «увы». Зря, зря! Ежели твои слова, милая, на веру принимать, то скажи, подружка, зачем тогда революцию делали? Нет, Ласочка, уйдем мы от своей доли, я в это свято верую и колесо истории непременно свое возьмет!»
А дальше Орлик уже рубит правду-матку сплеча, действительно по-кавалерийски:
«Так и быть, раскроюсь я тут, большую свою тайну обнажу, что бы там Катюшка моя ни говорила. Она, вишь ты, не советует: вдруг наш дневник, говорит, да попадет кому-нибудь на чужие, посторонние глаза. Шутки-дудки! А мы где? Мы на что? Да я в того целую обойму из своего нагана выпущу, кто посмеет! Зубами, живьем загрызу! Только через мой труп если… так тогда уж мне будет все равно. И то не дам себе сдохнуть, пока не успею дневник уничтожить. Так и договорились мы с Катей.
А теперь – господи, благослови! – вниз головой сигаю, как с обрыва в Днепр. И говорю себе: уж раз решился, то держись. Я так понимаю: свой характер человек сам в себе вырабатывает, хотя, конечно, агитаторы наши верно говорят, что бытие определяет все, даже и само сознание. Но бытие – бытием, а чего хочет человек, того добьется. Взять мою историю жизни – тоже пример хороший, и я тут кратко опишу ее.
Кто я такой? Для людей, для бойцов своего эскадрона я кавалерист Орлик, и никто из них даже моего настоящего имени не знает, а фамилия моя Дударь ничего не говорит, то ли женщина, то ли мужчина, не угадаешь. А ежели кто и назвал бы меня по имени Саша, то и это еще ничего не открывает в моей личности. Есть и девчата Саши, есть и хлопцы Саши, а в полном имени только в одной буковке разница.
Встает вопрос: для чего все это рассуждение ума? Есть причина, и серьезная.
Было это, милые, в Каховке, когда наши ее взяли, недавно, минувшей, значит, зимой. Кончилась власть Деникина, разбили наконец его хваленые белые армии, но они еще сопротивлялись, и радоваться было рано, как скоро и оказалось, хотя бы одно то взять, что часть войска того же Деникина под командованием генерала Слащева все-таки удержалась в Крыму. Благодаря, конечно, таким недоступным преградам, какими оказались для нашей 13-й армии Перекопский вал и гнилые топи Сиваша.
И все равно народ у нас в Каховке радовался и бегал на митинги, и духовую музыку в саду слушать, и по воскресникам улицы убирать и все прочее, оставшееся от белогвардейской нечисти. Много было сбитой листвы с деревьев, и я видел, как некоторые бойцы охраны стоявшего у нас полевого штаба 13-й армии подбирали с земли кленовые листья и накалывали их себе на винтовочные штыки. Я собрал охапку таких листьев и зашел в помещение штаба. Не сразу, но добился я таки до командарма. И когда он меня осмотрел с головы до ног, то есть с рваной папахи до обшарпанного ватника и дырявых постолов, после чего согласился меня выслушать, то я и обратился к нему с просьбой, чтобы меня приняли в кавалеристы.
– Ты по особому делу, мне сказали, – строго глянул на меня командарм, а глаза у него синие и такие повелительные, что меня бросило в жар. – А ты, оказывается, пришел лично ко мне в кавалеристы проситься. Больше никого не нашел, чтоб отвлекать от дела?
– Товарищ командарм, – говорю, – извините, только осмелюсь доложить, дело мое верно очень особое.
– Какое же? Давай говори! Мне, сынок, некогда.
Меня тут смех разобрал. Ну смеюсь, и все.
– Ты что? – спрашивает. – В своем ли уме? Да постой! Документ хоть какой-нибудь у тебя имеется?
Э-э! Сразу не до смеха стало. В слезы бы, только как же я мог себе это позволить. Еле-еле, хрипучим моим голосом спрашиваю:
– А без документа нельзя?
– Брось, – говорит, – хватит меня морочить! Сейчас велю адъютанту тебя вон выпроводить, как попрошайку, а может, ты еще и похуже того. Сейчас же, парень, предъявляй документ!
– Так, – говорю, и смелость во мне как волной нарастает. – Сынком вы меня назвали, товарищ командарм. – Спасибо! – и кланяюсь ему низко. – Братцем назвали тоже. И парнем сейчас. Значит, я своего смогу добиться. Смогу! Смогу!
После чего – делать нечего – достаю из шапки и протягиваю командарму единственное, что мне досталось в убогое наследство от родителей, – церковную метрику. Командарм прочитывает и теперь уже начинает меня разглядывать в оба, как говорится, с пристрастием. Я себе стою и молчу.
Тут пора мне признать, что я вовсе не мужеского пола родом, а женского. Надо только взглянуть на это по-человечески, по-настоящему, и тогда разницы никакой не увидишь, потому как ее нет. Я так считаю, у нас в России женщине даже больше достается, чем мужчине. Все на бабе держится – и хозяйство, и семья, и работа в поле, а когда надо, то баба наша садится на коня и скачет в огонь.
– Да я что, с неба свалился, по-твоему? – сказал мне командарм, когда услыхал мои заступнические рассуждения про бабий пол. – Я не хуже тебя знаю, что на женщин наших выпадает. И преклоняюсь перед ними. По страданиям и доблести им нет равных. Но ты при чем?
Все-таки, вижу, заинтересовало его, почему это я прошусь в кавалеристы и в самом ли деле я девушка. По виду моему не сказать. Стоит перед командармом существо, стриженное под польку, худощавое, в брюках галифе и обмотках, какое-то задубелое и зачернелое от ветра и холода лицо с почти мужскими чертами, на верхней губе мошек, то есть вроде бы усики пробиваются, голос грубый. С малых лет меня за хлопца принимали, но и сейчас, в шестнадцать, оставался у меня такой же неопределенный вид. Да вроде хлопец, а там как узнаешь? Да и кому интересно разбираться-то, бог Саваоф! Живет себе такое существо, и шут с ним. На свете и почуднее бывает.
– Так какой же из тебя кавалерист, ежели ты вправду девица? – спрашивает у меня командарм. – А ну, расскажи-ка мне о себе поподробнее!
Ага! Начал вопросы задавать, зацепило, значит.
«Ладно», – думаю и объясняю что да как и стараюсь, чтобы все по-солдатски коротенько было и точно.
– Товарищ командарм! – говорю. – Родом я, осмелюсь доложить, из-под Каховки, на берегу Днепра выросла, среди плавней, диких уток, камышей и рыбацких хаток…
До сей минуты он больше ухмылялся, нежели всерьез слушал. Поглядывает на меня да в усы улыбочку прячет. А с ходом моего рассказа стал он прямо на глазах меняться. Тем временем я вот что о себе сообщала. Так и так, товарищ командующий, короткая суть моей жизни проста и не требует подробных пояснений. Был у меня брат Александр Дударь, но белые перед вашим приходом расстреляли его, еще совсем молоденького, за сочувствие большевикам, и я желаю отомстить за брата. Дальше рассказываю, что были мы с братом близнецы и при крещении брата назвали Александр, как мальчика, а меня – Александра, как девочку. У родителей мы были послушные дети, один другого уважали. А из-за белых у нас все пошло прахом. Отца моего они месяца три назад забрали в подводчики с лошадью, и скоро пришло нам печальное известие: под Херсоном тяжело ранило отца и на пути домой он помер. Теперь я с матерью одна, и одно у меня желание: пойти в ряды Красной Армии, так как я верхом на лошади великолепно езжу и могу любую работу выполнить не хуже мужчины.
Тут командарм встает с табурета и давай ходить по комнате.
– Правду говоришь? – спрашивает.
– Так точно, – отвечаю и стараюсь вовсю, чтобы из моих глаз не брызнуло ни слезинки. – Я еще никогда и никому, осмелюсь доложить, столечко чистой правды не выкладывала за один раз!
– Хорошо, проверим, – говорит. – Но только в кавалерию мы женский пол берем в качестве сестер милосердия. Строевым кавалеристом я вас принять не могу. Это будет нарушение и вообще из ряда вон выходящий случай.
Казалось, пропало дело, не выйдет ничего из моего горячего желания. Но еще был у меня в запасе один довод, и вот какой. С давнего детства укоренилась во мне страсть к чтению книг, и где что мне попадалось под руку, то я и читала. Учиться мало пришлось, а читать не бросала, хотя и доставалось мне за это от отца и матери по причине их полной безграмотности. И тут как раз очень меня выручила моя старая страсть. Напряглась я вся и говорю:
– Товарищ командарм! А почему, осмелюсь доложить, при знаменитом Кутузове одна девушка была корнетом во время Отечественной войны с французским Наполеоном Бонапарте? Вот прочитайте книгу, где это описано, и сами убедитесь, что женщины или девушки могут не хуже мужчин воевать! А я эту книгу трижды, осмелюсь, перечитывала и могу хоть наизусть от начала до конца пересказать!..»
Запись Орлика здесь обрывается. Следует запись Кати:
«Орлик сейчас выскочил с чайником кипяток добывать. Опять стоим на какой-то станции, и уже вечереет… Милый, милый Орлик! Баба ты все-таки и есть. Не удержался, все раскрыл. А я вот не решусь, и чем дальше отъезжаем от штаба, тем больше мучаюсь и ничего с собой не могу поделать.
А вечер какой дивный, чарующий! Сердце тает…»