Текст книги "Последний рубеж"
Автор книги: Зиновий Фазин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 28 страниц)
Зиновий Исаакович Фазин
Последний рубеж
Часть первая
ИСТОРИЯ ОДНОЙ ПОЕЗДКИ
1
Орлик и Катя едут в Петроград. – Особое задание командарма: «Пишите дневник». – Что важнее – общее или личное. – Для чего друзья пустились в путь. – Дело, одобренное Крупской. – Депеша из Москвы идет по рукам. – Споры в штабе. – Кое-что о Катиной симпатии. – Кому вороны каркали. – Справка о слове «колесо».
Дневник свой они начали сразу, едва только отъехали от Мелитополя. Катя, или, как в штабе армии ее обычно звали, Ласочка, еще перед отъездом раздобыла толстую тетрадку и настоящий фаберовский карандаш с железным наконечником. Все это, конечно, по тем временам была редкость, но у штабной телеграфистки всегда найдутся поклонники, готовые достать ей хоть луну с неба, не то что фаберовский карандаш.
Писать в переполненной теплушке под шум, галдеж и брань было не очень удобно, но тут уж никакие поклонники не могли бы помочь чем-либо. О хорошем вагоне с лежачей полкой и занавесками на окнах не приходилось и думать – война, разруха, и уже не первый год.
Запись Кати (почерк легкий, быстрый, чувствуется тонкая девичья рука; и все так гладко, складно, ну и понятно: девушка образованная, в гимназии шесть классов кончила, и папа у нее артист, хотя сам из рабочих):
«Едем и едем… Жарко, дышать нечем, скорее бы с нашим палящим югом расстаться, вдохнуть бы милой прохлады севера, очутиться среди березок, елей, густозеленых лугов и полян, которые знаешь только по пейзажам известных художников. Пока ничего существенного нет, как в сводках о нашем крымском фронте: «Бои местного значения и поиски разведчиков». Одно только нас с Орликом занимает: как это мы будем вдвоем вести дневник? А другой тетрадки нету и в дороге уж не достать даже на вес золота».
Запись Орлика (рука погрубее, орфография хромает, зато прямоты и непосредственности больше, что вполне искупает дикие прорехи в образовании и другие недостатки, проистекающие от трудного детства в рыбацкой семье и бедственных лишений сиротской юности):
«Милая Катя, Катя-Катерина! Это я к тебе адресуюсь, на твою первую запись. Почин дороже денег, и ты хорошо начала, только знаешь, подружка, природу нашей Таврии, гляди, не обхаивай, богаче и красивше нашей плодородной Таврии, ее ненаглядных степей и курганов древней старины, во всей России нет. Ты на приволье за дверь теплушки погляди, а не витай где-то журавлем в облаках».
Запись Кати:
«С высоты журавлиного полета видишь больше, дальше».
Запись Орлика (даже в почерке видна задорная натура):
«Не финти, братишка! Велено нам самим командармом писать дневник, так и надо писать. Как говорит наш эскадронный командир перед боем: «Ну, красавцы, коли да, так и тее, а коли тее, так и ну!» То есть раз настал момент, то и давай действуй, пали-руби по-суворовски. И еще добавит: «Крой до жвака-галса!» Он у нас из моряков и может всякое загнуть».
Ответ Кати (тоже дают себя знать и задор и упрямство):
«Кавалерист ты мой, лихой Орлик! Да ты решительно не представляешь себе, что такое дневник. Это сугубо личная вещь, интимная даже. Писать про всякого Якова неинтересно, да и незачем».
Возражение Орлика:
«Вот и нет! Кому в наше геройское время надо личное, интимное? Интеллигентство одно, и только. Писать следует про великие дела революции, про боевые подвиги нашей 13-й армии на Крымском участке против Врангеля. Я так понял задание командарма. К месту сказать: уж коли с журавлиного полету глядеть, то тут оно и есть кстати. Чтоб широта была, размах и счастливое будущее нам ясно сияло!»
Где-нибудь потом, при случае, мы расскажем, как попал в наши руки этот дневник, необычный даже для той поры, когда писание дневников было явлением почти заурядным. Потом, потом… Здесь же оговоримся: мы вовсе не считаем обязательным приводить все записи подряд. В дневнике находишь и ценное, а встречаешь и строки действительно про всякого Якова.
Как видно из дальнейших записей, молодые путники наши даже слегка поцапались и выразили взаимную досаду друг на друга в следующих выражениях: «Вот и веди дневник вдвоем» (запись Кати), «Ох, уж эти мне штабные барышни, в коллектив бы их, в общем котле бы поварились, в массе» (запись, сделанная, разумеется, Орликом). Дальше следует такая строка (той же рукой): «А коли полагается писать в дневнике личное, то всю правду тогда крой, как на духу, чтоб история знала, чего люди думали, чего делали, чего переживали». Из этой записи видно, что примирение соавторов дневника не заставило себя долго ждать. Оба оказались и достаточно уступчивыми и достаточно отходчивыми, как и положено среди друзей, и все вполне уладилось.
Порешили друзья так: записывать и общее и личное. Сказано – сделано. Порыв великодушия охватил обоих, что, между прочим, и в прошлом у них уже не раз случалось, и тогда благородству каждого не было предела.
Орлик первым ринулся в личное. И по дневнику видно – сначала он поозоровал. Уж очень несвычно было ему делать свои записи – еще не приучилась рука. Катя – та сама призналась, что уже в первом классе гимназии заносила в тайный альбом любимые стихи и всякие переживания. Другое дело Орлик – ему в его молодой жизни до сих пор не до дневников было, вот он сейчас и путался: то ли всерьез принимать задание командарма, то ли в шутку. По всему судя, все-таки всерьез, хотя командарм был склонен иногда и пошутить. Следовательно, надо и то и другое учитывать.
Судите сами, как это учел Орлик.
«У Катеньки насморок, чихает на всю теплушку, – записал он, явно противореча самому себе и относя к личному и интимному всякого рода пустяки, то есть пока еще просто балуясь, если хотите. – И окромя того, она, Катька моя, дюже боится вшей и прямо себе в исподнее белье сыплет на ночь такое санитарное средство «Пиретрум» да еще держит про запас другое средство, которое зовется по-научному «нафталин»…»
Тут, очевидно, тетрадь была силой вырвана из рук Орлика и в нее была вписана такая протестующая запись Кати:
«Господи помилуй! С ума сведет меня эта чертяка в образе Орлика! Хватит дурить, право!»
«Ладно, – следует далее запись Орлика. – Можем и не дурить. Можем такое про наше личное взять да раскрыть, такое выстрелить, что любой прямо ахнет! Хоть твою любовь взять, хоть мою тайну…»
Опять запись Орлика прервана категорическим протестом:
«Нет, слышишь! Ни про то, ни про другое!»
«А если это для истории надо, Катенька? Подумай, чем мы тут рискуем? Ведь знать никто не будет – только мы с тобой да история. А перед ней чего робеть да стыдиться? Крой до жвака-галса! Правильно говорю, а?»
Странная для дневника переписка продолжалась, нося характер взаимной перепалки:
«Чертяка ты, чертяка! Не все же можно напоказ».
«А я не боюсь ничего, и вообще интеллигентства не признаю».
«Господи, господи! Это ты к кому относишь? Мне шестнадцать, как и тебе, и ежели мой отец в театре служит, то еще не значит, что я интеллигентка. И вообще – не буду тебе больше отвечать!»
Мало-помалу, однако, записи наших путников становятся все более серьезными. Орлик, надо сказать, оказался общительнее Кати. Во всяком случае, на первых страницах дневника его записей куда больше, и временами эти записи занимают довольно много места. Но заметно – наш милый юный кавалерист как бы тащится вслед за Катей, вроде бы уступив ей, что ли. Но скоро увидим – нет, не уступил. Просто набирался духу, подступая к тому, про что не так-то легко в самом деле «взять да выстрелить», как выразился сам же Орлик.
Вот рукой Кати запись, запись общая, безличная, но любопытная тем, что Катя как бы пробует настроиться на возвышенный лад:
«О нашем времени когда-нибудь скажут: «То время было щедрым на хороших друзей и верных товарищей».
И все. Никого не назвала, к неудовольствию Орлика, который явно предпочел бы что-нибудь более конкретное. Но мысль и сама по себе ему понравилась, и он отозвался такой записью:
«Только тот имеет хороших друзей и верных товарищей, кто заодно идет с историей и вертит ее колесо, а кто не идет и не вертит, тому одиноким быть всегда. Вот мы с Катей друзья и товарищи и, можно сказать, лучшие друг для друга люди, и время нас за то отметит, оно всех отметит, кто честен и смел».
Далее Орлик не удержался и пошел строчить:
«Вот мы с Катей едем по делу в самый Питер-Петроград, колыбель революции. И эта наша поездка есть тоже истинная история, и потому-то мы и есть настоящие друзья-товарищи. Едем не за чем-то там пустым, едем ради цели, от которой душа трепещет и радуется и, можно сказать, поет, хотя есть и то, с чего можно и опечалиться. Все есть в нашей быстротекущей жизни, потому как она не просто жизнь, а сама история, с которой мы идем вперед и вперед».
Отношение Орлика к истории, как видно, чрезвычайно уважительное, даже, мы бы сказали, священное. А Катя вдруг сделала в тетрадке такую ироническую запись:
«Мой милый дружочек! Не пиши красиво! И не митингуй. Пиши о нашей поездке просто, как есть. Тут нет секрета. Про это – пожалуйста!»
«Ах, так? – взвился Орлик. – Во как! А «с высоты журавлиного полету» – не митинг? А про то «время, которое было щедрым» – это что? Ну ладно же!»
И тут уж рука Орлика размахнулась.
То, что он записал в дневнике, мы скоро узнаем, а перед этим хочется вот на чем сосредоточить внимание. Проделаем как бы опыт.
Вот представьте себе, полеживают на своих теплушечных нарах друг против друга оба наших героя. Один строчит, раздувая щеки и пыхтя, как от трудной работы, а Катя, по привычке, закинула руки за голову и вроде дремлет.
Но нет, не дремлет она, а думает. Думает как раз о том, о чем пишет Орлик. И нам кажется интересным сопоставить то и другое, то есть мысли Кати и запись Орлика.
Катя думала:
«Стараясь о счастье других, мы достигаем свое. Я бы так начала, будь я сейчас на месте Орлика. И показала бы это хотя бы на примере нашей поездки. Но Орлик, конечно, не станет писать о счастье, да еще личном. Он этого не признает. Просто он пока не любит! Не познал еще, что это такое…»
Орлик в это время писал:
«Товарищи! Ежели это для истории нужно, то могу объяснить, как, почему и с какой стати вдруг взяли двух простых военнослужащих, то есть меня и Катю, выдали нам по командировочному мандату с продовольственным аттестатом, честь по чести, и велели ехать прямо в далекий Петроград на срок свыше 30 суток, а как понадобится для исполнения задачи больше времени, то телеграфировать в штаб армии по надлежащей форме. После чего, то есть после того, как про эту неожиданность будет рассказано, станет ясно и дальнейшее.
Третьего дня Ласочка – моя закадычная подруга и поверенная во все мои тайны соратница – прибегает сама не своя из штаба в казарму.
– Орлик! – говорит. – Целуй меня крепко! Мы с тобой в особое задание едем! Мне сами предложили, а за тебя я похлопотала, и штаб тебя выделил как бы в охрану и в попутчики. Так что готовься в дорогу!
И рассказывает мне Катя такую историю, трогательную-претрогательную.
Геройский пролетариат Питера худо живет, дюже худо, ну прямо голодует. Еле-еле перезимовал без дров и хлеба. Все фронту отдал, а сам без ничего остался. Взрослые как-то еще держатся, а на детей-малышей жалко глядеть. Вот Украина и Таврия наша, которые уже свободны от вражеского захвата, взялись помочь, детские колонии устроить и ребят тех целыми тысячами сюда привезти, да кормить, да учить, будущее поколение воспитывать. Ну, раз такое важное дело, дали из Центра указание штабу нашей армии и политотделу содействовать всячески и в устройстве этих колоний, и в доставке бедствующей рабочей детворы с севера, где кормить ее нечем, на юг, в Таврию, где хлеб все-таки есть…»
Да, действительно все так и было.
Телеграмма из Москвы насчет питерских ребят пришла по прямому проводу утром. Катя в то утро как раз дежурила в аппаратной штаба, и все прошло через ее руки.
Телеграфный аппарат, у которого сидела Катя, еще не кончил стучать, как на всю комнату прозвучал ее торжествующий возглас:
– Браво! Ой, как здорово!
– Ты чего? – сбежались к Кате другие телеграфистки. – Что случилось?
Тоненькая лента с отпечатанными на ней словами, вызвавшими такое бурное ликование Кати (в аппаратной не полагалось шуметь, а тем более кричать), пошла по рукам. Одна прочтет часть ленты и передает другой, а та – дальше. Растянули ленту чуть ли не на всю ее длину.
– Ну? – спрашивала Катя. – Правда, здорово?
Телеграмма была подписана человеком, которого в штабе хорошо знали, – Розалией Землячкой; она долгое время возглавляла политотдел армии, а сейчас находилась в Москве. В конце телеграммы говорилось: «В ЦК партии надеются, что славная наша 13-я армия не останется в стороне от такого важного дела, как спасение детей от голода. Учтите, оно горячо одобрено Крупской, и действуйте поэнергичнее. Голодные дети Питера ждут вашей помощи, и, зная вас, верю: вы ее окажете».
Весь штаб обошла принятая Катей телеграмма.
Одни, читая, вздыхали, другие даже смахивали слезу, третьи… Ну, разумеется, среди штабников, этих вечно задерганных и усталых людей, найдутся всякие. И вот нашлись и такие, которые только плечами пожимали: дескать, дело-то хорошее, да мало ли своих забот у армейского штаба?
– Да и фронт-то почти рядом, – говорили иные. – Подождать бы надо с этими колониями.
– Ишь вы какие! Подождать! А могут дети ждать, когда сидят без куска хлеба? Нет, надо их скорее сюда привезти.
В штабной жизни часто бывает: вдруг что-то ворвется, на первый взгляд как будто даже постороннее, а засядет гвоздем в голове. И сколько ни говоришь себе: послушай, друг, до того ли? – забыть это, отбросить не можешь.
Так случилось и с депешей о бедствующих питерских детишках. Одни штабисты, как видим, поддерживали, другие сомневались, но разговоры вокруг депеши всё велись, и, право, стоило их послушать.
В оперативном отделе штаба спорили, как вообще могут теперь развиться события. Дело, по сути-то, обстоит куда серьезнее, чем вопрос о детских колониях в Таврии.
– Братцы, надо же трезво взвешивать нынешнюю обстановку! Из гражданской войны мы еще не вышли, кругом нас еще осаждают враги. А уже то и дело на наших съездах и конференциях слышишь разговоры о мирных планах строительства, восстановлении хозяйства и прочем. Даже, я слышал, какие-то новые электростанции планируют.
– Ну и что? Ну и хорошо!
– А знаете, товарищи, в Москве, говорят, театральная жизнь так и кипит. И вообще огромное внимание к культуре. На площадях знаменитым революционерам прошлого будут, представьте, сооружать памятники.
– Нашли время! Ох!
– А что «ох»? Возьмите французскую революцию. Мы видим блестящий расцвет искусства, и как раз в разгар…
– Постой, постой! Ты, милый, французскую революцию оставь в покое. У нас все по-другому идет. Я считаю, товарищи, так: ничего, кроме фронта, нас не должно занимать. Что предпримет Врангель в ближайшее время – вот, милые мои, наиглавнейшее из главного! Ежели рванет на нас из Крыма, быть серьезной заварухе. И все разыграется именно здесь, на земле Таврии.
Вы спросите: кто же именно вел этот спор, что за люди, ну хотя бы как они выглядели? Увы, подробностей мы не знаем. Достоверно известно лишь одно: такой спор был. И велся он в простой деревенской хатке с раскрытыми настежь оконцами, и было то под вечер, когда помещавшиеся в этой хатке оперативники в час короткой передышки пили вприкуску кипяток из тяжелых оловянных кружек. Пили с наслаждением, снова и снова тянулись к самовару.
Ведь все то, о чем здесь рассказывается, стало известно много позднее, а время, к сожалению, стирает подробности. Кто из оперативников этих был молод, а кто в годах, кто черен, кто рыж, кто рус, как говорил, смеялся, во что был одет, – кто теперь знает? Да и вышли ли они живыми из гражданской войны?
Одного из участников спора мы, однако, должны отметить. Это важно по некоторой причине, и скоро она станет более или менее ясна.
Вы, наверно, обратили внимание: в ходе спора, если только его можно считать спором (просто велся он в повышенном тоне, горячо), кто-то ссылался на пример французской революции. В годы гражданской войны, надо сказать, упоминания об этом известном событии были обычными. Много тогда выходило и книжек о французской революции XVIII века, о ее героях и мучениках. Упоминали о ней часто на митингах, и даже тот, кто не изучал историю, а может, и вовсе грамоты никакой не знал, все равно что-то да слышал про Марата, Робеспьера или Дантона – кто они были и чем в свое время прогремели.
Так вот, один из участников разговора в штабной хатке, который мы привели, любил особенно часто ссылаться на примеры из французской революции и, видимо, хорошо изучил ее. Но это был не оперативник, а политотделец, просто случайно тоже оказавшийся здесь, еще молодой, худющий, с виду невзрачный, но «головастый», как его называли в штабе. Знали, что он недоучившийся студент, что он рано осиротел и сам, по его собственному выражению, «выбил себя в люди». Соседи по дому, где он жил, иначе не называли его, как «Бобка дурак», из чего мы можем заключить, что звали его Борисом и что его соседи по дому были порядочными обывателями. Потянулся парень из нищеты к наукам, а над ним посмеивались. И теперь, когда он по какому-то случаю вдруг вспоминал это, то беззлобно говорил:
«Ну, да мало ли что бывает с людьми. Еще великий мыслитель древности Лукреций говорил: «Дети боятся темноты, а мы нередко боимся света».
Человек этот числился лектором при политотделе и знал массу афоризмов и изречений знаменитых мыслителей и без труда извлекал их при случае из своей лохматой головы, прикрытой сверху красноармейским шлемом. Лет ему было под тридцать, а он уже сутулился, и, казалось, это не от слабого здоровья и тяжких лишений детства и юности, а оттого, что ему просто трудно держать на плечах ту массу знаний, которою так набит его лобастый череп.
Добавим, что как раз сегодня утром он прочел штабникам лекцию о знаменитых просветителях XVIII века – Дидро, Руссо, Гольбахе, Гельвеции, Монтескье. Передовые для того времени идеи этих людей, сказал лохматый в своей лекции (и Катя ее слышала), имели большое значение для духовной подготовки французской революции.
И снова он, лохматый, припомнил в связи с чем-то Лукреция и привел его изречение насчет света.
– Молодец! – сказал кто-то во время лекции. – Силен наш Борис!
Катя и это услышала, и у нее почему-то покраснело лицо и забилось сердце. Порадовалась за лектора, что ли? Действительно, лекцию он прочел блестяще.
Откуда же, спросят иные, взялись все эти подробности? Почему у автора ничего не нашлось сказать о других, а об этом даже такая подробность приведена, как то нелестное прозвище, каким его прежде называли?
Но с тем же основанием можно спросить: почему одни личности попадают в луч прожектора истории, а другие – нет. Кто знает, как это происходит? Впрочем, свои закономерности тут есть, и стоит о них подумать. Вот Катя, например…
О, кстати! Ни минуты не откладывая, скажем, что в тот предзакатный час, когда в штабной хатке велся разговор об общей обстановке в стране, о мирных планах строительства электростанций и об угрозе из Крыма, – в тот самый час Катя наша стояла тихонько у раскрытого окна хаты и все слышала. Греха в этом нет, я думаю, потому что ни о чем секретном, как видим, в хате не говорилось.
Из окошка тянуло самоварным дымком, обычно он горек, а Кате было сладко его вдыхать. Он напоминал о мирных временах так сильно, что щемило душу и рождалась грусть.
«Ах, как прав он, Борис, как хорошо сказал! – думала Катя и повторяла про себя его слова, то есть не его, а Лукреция: – «Дети боятся темноты, а мы нередко боимся света».
Нельзя бояться света, говорила себе девушка. И понимала это так: если тебя увлекает что-то доброе, настоящее, истинное, то открыто иди этому навстречу, не бойся хулы жалких обывателей и не обращай внимания ни на их злословие, ни на те презрительные клички, которыми могут тебя наградить.
Катя знала: лохматого политотдельца (в ее глазах он вовсе не был лохматым, а только чуточку смешным) называли «Бобкой дураком» за то лишь, что в студенческие годы он целые дни корпел в углу двора над книгами. Обитатели того двора – сапожники, лудильщики, грузчики, портные – жили в беспросветной темноте и пьянстве, бог с ними. «Авось революция их кое-чему научила» – так думала и Катя, когда обращалась мыслями к прошлому лохматого (нет, все-таки он был здорово лохмат и нисколько не следил за собой).
Как видим, в своей незлобивости героиня наша вполне сходилась с ним, и вообще многое в нем ей нравилось.
Итак, стоит Катя у окна и слушает, а в хате продолжается разговор и пахнет, сказали мы, самоварным дымом, который сам по себе обладает удивительным свойством: больше, чем что-либо, он напоминает военным людям о мире, домашнем уюте, родном очаге. И вот, когда речь зашла о Врангеле, о его коварных намерениях, один из штабников сказал, что, конечно, всякая война полна неожиданностей, это общеизвестно. По всем данным, Врангель не дремлет в Крыму. Он усиленно сколачивает сейчас новую армию из остатков разбитых деникинских войск, и ему помогает вся Западная Европа.
Сыпались слова: «стратегически», «тактически», «операционные линии» и тому подобные выражения, принятые среди штабистов. А смысл за ними крылся очень серьезный, и Катя это понимала – привыкла к таким словам.
Не называя Врангеля, говорили: «он».
– У него флот есть, у нас почти нет. За спиной у него Черное море, дающее ему свободу маневра и десантных ударов в наш тыл, а у нас – ох-о-хо! – разруха позади, голод да бездорожье, и поэтому огромные пространства не спасают, а впереди – в окопах – раздетые, разутые войска!
Вот тут Катя позволила себе то, чего обычно старалась не делать: как ни боролась она с собой, не удержалась и крикнула через окошко:
– Вот и надо помочь питерцам! Они да москвичи нас снабжают, а сами безо всего. Как же их не поддержать?
Оперативники глянули, кто это там стоит у окна и вмешивается в их разговор? И, узнав, кто это, и услышав ее голосок, отнеслись к вмешательству девушки по-своему, то есть с обычным дружелюбием и расположением к ней. Все знали, что она прежде была полковой телефонисткой и перенесла два ранения, – это в ее-то юные годы!
И потому, едва услышав ее слова о питерцах и москвичах, которым надо помочь, – а имела Катя в виду, как сразу стало понятно, голодающих детишек, особенно Питера, – как все заулыбались.
А-а! То Катя, Катенька, добрая душа, известная своей готовностью всем помогать и за всех заступаться. И до всего ей дело, девчушке этой, и ничего она не пожалеет, если кто-нибудь нуждается в поддержке.
– А ну, зайди-ка! – позвали Катю в хату. – Чего там стоишь? Зайди, зайди!
Как раз в эту минуту в окно из-за спины Кати ударил и осветил лица собеседников яркий янтарный свет заходящего солнца, и засияла медь самовара на столе, и всё, что происходит в мире, показалось вдруг не таким страшным и угрожающим, и стало как-то легче на душе. Ну сидит в Крыму Врангель, ну пускай пока сидит, одолела страна столько врагов за эти два с лишним года гражданской войны, одолеем и его. А морить голодом детишек Петрограда, который столько отдал революции, действительно ни к чему. Из одной опаски, что Врангель может вылезть из Крыма, не сделать доброго дела? Да не пустим мы его в Таврию, барона, не дадим вылезть сюда, и баста!
– Ну заходи же, милая! – звали Катю. – Не съедим мы тебя, что боишься? Давай, давай! Не бойся!
– А я и не боюсь, – отвечала Катя. – Не хочу мешать, и все!
Правду сказать, очень смутилась девушка, до того смутилась, что у нее выступили на глазах слезы и покраснели кончики ушей. Но деваться-то некуда, право же, да и не в натуре Кати было прятаться, уходить от того, что волнует, бояться «света»… Нет, не зря ей так понравилось изречение, приведенное лохматым политотдельцем. «Иди, иди на свет», – сказала себе Катя и вошла в хату.
– Садитесь чаевать с нами, дочка, – пригласил ее к столу самый старший из штабников. – Мы вас любим, Катенька.
Катю в самом деле любили в штабе и многое ей прощали. Дело в том, что вмешивалась она порой совсем не в свое дело; не смолчит из одного только чувства справедливости. А с виду такая робкая, стеснительная, тихая… В последние дни она успела прослыть рьяной сторонницей немедленного устройства в Таврии питерских ребятишек и всех агитировала: давайте, давайте, давайте побыстрее привезем их и устроим. Смотрели на нее люди и дивились: будто одержимой стала. И в душе радовались: славная молодежь пришла в революцию, и как этому не порадоваться!
Что же было с Катей в хате?
Угостили ее кружкой кипятку из самовара и сахарком и сказали, что она молодец, и хорошо, что она, Катя, так горячо ратует за питерских ребятишек, а лохматый политотделец, пока она глотала чай, присел к ней и спросил:
– У тебя в Питере кто-нибудь есть?
На правах работника политотдела, где этот Борис не только числился лектором, а делал все, что угодно, вплоть до хождения в разведку, он говорил Кате «ты», так как она была комсомолкой, а работой комсомола 13-й армии руководил политотдел. А вот штабисты, те чаще обращались к ней на «вы».
– Ну, что молчишь? Кто же там у тебя? – допытывался лохматый.
– Никого, – наконец выдавила из себя Катя.
Ей почему-то было трудно говорить с Борисом. Как всегда, он был в очках, но и сквозь их толстые стекла ее обжигал горящий взгляд его глубоко запавших темных глаз.
– Слушай, ты, – продолжал он, не спуская с нее взгляда – хочешь, мы тебя туда и пошлем?
– Куда?
– В Петроград. За ребятками.
До Кати не сразу дошло, о чем речь. Она не могла выносить чересчур долго взгляда политотдельца. Он пронизывал ее насквозь и будто выставлял на свет ее душу, а вот уж этого ей не хотелось, нет, ни за что! И она растерянно проговорила:
– У меня нигде никого нет! Нигде. Один отец… Но я не знаю, где он.
– Знаем, знаем, что у тебя отец, и кто он, тоже знаем, – закивал политотделец. – Авось найдется твой батя, война многих разлучила, не ты одна такая… Я, знаешь, просто так спросил, нет ли у тебя кого-нибудь в Питере, из чисто анкетного интереса. Так вот, хочешь туда? Я похлопочу, и поедешь.
– Ну, поеду, – проговорила Катя.
Глаза лохматого стали строгими, он покачал головой и, обращаясь не к Кате, а к окружающим, сказал, усмехаясь:
– Энтузиазма я что-то не замечаю.
– Да будет вам, Борис, – раздались голоса штабников, – оставьте ее в покое, нельзя же так, сразу с места в карьер.
– Почему нельзя? – не отставал политотделец. – В Петроград как раз придется послать людей. А некого! Сам бы поехал – не пускают. Вот командарм скоро вернется из поездки, и все решится.
– Ну, и как решится, так и решится, – опять прозвучали голоса. – И кого можно, того пошлют.
Тут Катя тихо произнесла:
– Я поеду… Я готова, если пошлют.
– Смилостивилась наконец! – сказал Борис. – Комсомол тут должен помочь. Дело-то доброе!..
Катя молча поднялась и вышла.
– Командарм ее тоже не отпустит, – усомнился кто-то из штабников.
– А почему? – развел руками Борис. – На фронте у нас пока тихо, особых операций нет. Катю было бы хорошо послать в Питер, она с сентиментами, дети таких любят.
– Теперь уж она сама не отстанет, надо ее знать, – произнес другой оперативник. – Ну, да ладно, товарищи, пора за дело… Что нам Лукреций и Гельвеций, когда у нас на носу Врангель!
Гасли лучи заката, и подвигалась холодная степная ночь, хотя весна уже была в разгаре.
…Командармом 13-й армии в ту пору был Роберт Эйдеман, молодой латыш (а в 13-й армии латышей было много, целая дивизия), лет этак двадцати пяти. Несмотря на столь молодой возраст, он успел прославиться в прошлогодних боях с Деникиным и выказать военный талант; а был у него еще талант – с ранней юности он увлекался поэзией и успел накануне революции выпустить в свет две книжки стихов.
Такие вот командармы были в ту пору. Егоров, командовавший сейчас всем Юго-Западным фронтом, тоже еще молодой человек, с прирожденным, казалось, военным талантом, так хорошо пел и играл на сцене, что из него вышел бы прекрасный артист. А приходилось воевать, и он воевал, как и Эйдеман и многие другие военачальники гражданской войны, обладавшие удивительно разносторонними дарованиями.
Это он, Эйдеман, поэт и воин, написал в своем стихотворении:
Знай, друг: нет покоя!
У жизни лишь вьюги
Да бури – подруги,
И грозы вокруг.
А смотрите, как красочно написал он о сибирской степи, где начинал свой боевой путь еще в первые месяцы гражданской войны:
«Сибирская степь… Знаете ли вы этот простор моря сочной травы, волнуемой ветром. Простор такой безбрежный, что по нему гуляет хозяином только ветер… Он проходит мимо нив, нежно гладит рукой июльские тяжелые зреющие колосья, посвистывая, уходит в синие сумерки. И тихой ночью, когда смолкают выстрелы, слышно, как нежно звенят колосья… Колосья тяжелые… Но… в Москве хлеба нет…»
Как думаете, мог такой человек не отозваться на телеграмму Землячки о бедствиях питерских детишек?
Он приехал ночью, совершив долгую и трудную поездку в расположение своих передовых частей. В штабных хатах, как обычно, светились окна, там при свете керосиновых ламп шла кропотливая работа, которая (непонятно для непосвященных) оставалась кипучей даже в эту пору фронтового затишья. Загородившись Перекопом и Сивашскими топями, Врангель пока молчал.
А командарм чувствовал: вот-вот может начаться что-то и надо быть к этому готовым.
Так и так, доложили ему, есть телеграмма из Москвы от Землячки, дали прочесть. Он пробежал глазами депешу, прошелся по хате, скрипя сапогами, подумал и сказал:
– Дело доброе, это верно. Надо поддержать.
И добавил, все скрипя и скрипя сапогами:
– И тем более, наш долг поскорее покончить с Врангелем! Да и покончили бы уже с ним, если бы вдруг не треснул наш Западный фронт. Напор польских легионов Пилсудского пока не ослабевает. И все средства и все внимание Москвы направлено сейчас туда. А что делать? Главная опасность там, на Западе.
Он вздохнул и остановился, чтоб не скрипеть больше сапогами. Постоял, подумал, глядя куда-то перед собой в одну точку, и опять вздохнул, но в этот раз – всей грудью, по-богатырски.
– Ладно, братцы. Есть на свете Москва, Ленин, и о нас они тоже не забывают. Тут, милые мой, стратегия высшего порядка…
С неодобрением поглядев на свои сапоги, он шагнул к столу.
– А впрочем, что нам тут рассуждать? Давайте работать! Работать!
Отец Эйдемана был народным учителем и тоже писал стихи. Отпечаток тонкой интеллигентности лежал на всем облике командарма, а он вел себя как-то подчеркнуто грубовато и сам же, как подмечали многие, совестился этой грубоватости, а иначе не мог. Это как скрип сапог – не выносил его командарм, а в то же время как бы и подбадривал себя им и, взявшись той же ночью за дела, почти до рассвета все ходил по комнатам своего штаба и отчаянно скрипел сапогами.