Текст книги "Последний рубеж"
Автор книги: Зиновий Фазин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 28 страниц)
– Здорово, а? – спрашивал он.
– Здорово! – кивала Саша.
– Помоги свернуть!..
Они потолкались, сворачивая знамя, посмеялись, оба довольные, и поставили его обратно в угол. Потом парень объявил Саше, что ей, как бойцу блюхеровской дивизии, оказана честь ехать здесь, в этом же купе, вместе со знаменем и состоять как бы в карауле при нем.
– А ты боялась, удрать от меня хотела. Что ты, я же люблю тебя!
– Ладно, – опустила глаза Саша. – Перестань!..
Погрузка эшелона затянулась, и отправление дали только в десятом часу вечера. И вот наконец длинный состав дрогнул, заскрипел, дернулся сначала назад, потом уже пошел вперед, в кромешную черноту ночи, озаряя себе путь на юг только огнем фар старенького паровоза.
2
Старый ветеран поясняет. – Без отдыха к фронту. – Чего не понял Врангель. – Белогвардейская газетка о Фрунзе. – Странный суд. – Что говорили обвинители. – Мнение отца Спасского. – Иннокентий Павлович негодует. – Катя и Леша в беде. – Взрыв в Килен-бухте.
Разгром и крушение Врангеля, как уже все понимают, не за горами. Недаром же страна напряглась и отдала Южфронту все, что могла. К моменту, когда решающие дни на юге начались, одних только коммунистов было в войсках Фрунзе около 17 тысяч.
По тому времени это много. И как не сказать здесь, что в тот голодный и трудный двадцатый год был совершен ныне ведь уже забытый подвиг – 586 эшелонов только с войсками было переброшено на Южфронт. И это всего за четыре месяца, с июля по октябрь, при страшной разрухе и нехватке топлива!
Поставим наши три точки, и…
Опять сидим мы с Ушатским в моем номере в каховской гостинице и разбираемся по карте.
Меня интересует, о каком это плане разгрома белых войск Врангеля говорил Фрунзе молодым добровольцам в Харьковском губкоме комсомола. В ту пору этот план, естественно, знали лишь немногие, и, как положено, Фрунзе его не раскрыл, а только отметил, что план такой есть и что лично он, Фрунзе, высоко ценит ум и талант всех тех, кто трудился над этим планом.
– Как видно, – говорю, – Фрунзе имел в виду тот план, который был разработан штабами Егорова и Уборевича еще летом двадцатого года. Не так ли?
– Я думаю, – кивает Ушатский.
– Хорошо. Значит, предполагалось, как мы уже знаем (ко времени беседы с Ушатским в Каховке я в некоторой мере мог считать себя «знающим»), нанести главный удар с Каховского плацдарма на Перекоп, а остальные войска Южфронта должны были ударить слева на Мелитополь и выйти к Чонгару. Таким образом, это были своеобразные клещи, имевшие целью, во-первых…
Ушатский перехватил у меня инициативу.
– Во-первых, – загнул он палец, – захватить оба перешейка: Перекоп и Чонгар, и загородить войскам Врангеля эти единственные для них пути отступления в Крым.
Я поспешил загнуть и свой палец.
– Во-вторых, – подхватил я затем, – разбить их еще на полях Таврии.
– Да, на полях Таврии, – подтвердил Ушатский и, загнув второй палец, пока остановился, услышав от меня:
– Но Врангель ведь это понимал?
– Понимал, нельзя отрицать. И что мог делал, чтобы рядом сильных ударов с разных направлений потрепать и обессилить наши войска еще до подхода Первой Конной. Но…
Я перебил, не утерпев:
– А кстати, почему она задержалась?
– Она не задерживалась, – тоном решительного возражения произнес мой собеседник. – Вы можете себе представить, что означало в условиях бездорожья того времени преодолеть семисоткилометровый маршрут по Украине? Да еще вступая в пути в частые стычки с бандитскими шайками! Этот поход Первой Конной сам по себе подвиг!
Я попросил Ушатского нарисовать в моем блокноте схему положения фронта перед последними решающими боями. И пока старый ветеран чертил свои крутые линии, я смотрел в окно на вечереющие огни Каховки и старался представить себе: движется и движется по шляхам и закисшим от грязи проселкам огромная масса конницы, колонна верховых, за ними тачанки, орудия, опять колонна верховых, обозы, опять орудия, а дождь льет не переставая, листва деревьев уже почти вся на земле, дни короткие, ночи темные, непогодливые.
Днем увидят бойцы – вон за сизой пеленой тумана недалеко от дороги белеют хатки; зайти бы туда погреться, но приказа на отдых пока нет, приказ Буденного двигаться скорей, – ничего не поделаешь. Сам он, командарм, тоже тут, в колонне едет, задумчиво колышется на своем скакуне, и от его мокрой бурки валит пар.
Ушатский, пока рисовал, все говорил о буденновской Конармии:
– Учтите, в нее входило целых четыре дивизии, да еще были в ней несколько отдельных кавбригад и другие части. Сила большая – тысяч двадцать сабель. Это была армия уже закаленная, она и Деникина громила, и белопольских панов, а теперь шла на Врангеля. Кстати, интересную вещь я вам скажу.
– Слушаю…
– Вот ведь что надо иметь в виду, когда мы хотим понять, как был разбит Врангель. Понимаете, конечно, он видел, что дело его плохо, что против него, с подходом Первой Конной, выступят сразу целых пять армий! Но ему все казалось, что красная Россия – не держава, и тем более – не великая. Умные политики Западной Европы уже начинали это понимать, а он нет! В гражданской, как и во всякой войне, побеждает не одно лишь военное искусство. Побеждает тот, за кем будущее, а мы и были уже тогда державой с будущим!..
Я бросил тут реплику:
– Но и военное искусство решает.
– Да, безусловно, – согласился старый ветеран.
Несколько минут я разглядывал нарисованную Ушатским линию Южного фронта, какой она была к осени 1920 года.
Крутым полукольцом она огибала значительную часть степей Таврии и упиралась западным концом в Днепр у Херсона, а на востоке, далеко отсюда, заканчивалась где-то у Бердянска. На несколько сот верст растянулась эта дуга: внутри нее были белые, у которых позади Крым с Перекопом и Чонгаром; нелегко прорвать эти перешейки, если Врангель укрепится за ними. От Каховского плацдарма до Перекопа близко – верст девяносто по прямой, но здесь у белых стоят в заслоне большие силы.
Я уже знал, что именно отсюда, с Каховского плацдарма, ударила в тыл белых Конармия Буденного, когда подошел срок. И одновременно с ней пришло в движение все полукольцо фронта. Все пять армий с разных направлений начали штурм последнего рубежа войны, и что произошло, мы еще увидим.
– Но все же объясните, пожалуйста, – попросил я Ушатского. – Летний план разгрома Врангеля исходил, естественно, из определенных условий его осуществления. А к осени ведь многое изменилось. Дело шло к зиме, и вся обстановка на Южфронте уже была другой. Старый план требовал теперь от Фрунзе каких-то новых решений, не так ли?
– А-а, понимаю, – отозвался Ушатский. – Да, вы правы. Да, да, в план пришлось внести много нового. Когда Фрунзе принял фронт, положение наше было еще трудным. Врангель рвался то в Донбасс, то за Днепр, а потом ударил по Каховскому плацдарму. Но Фрунзе и созданный им новый штаб Южфронта сумели разгадать все маневры Врангеля и сохранить силы для решающего штурма.
– Ясно…
Когда мой усталый собеседник попрощался и ушел, многое опять стало казаться мне неясным. Я долго стоял у окна и смотрел на ночные огни Каховки. Город и степная даль за ним – все было залито электрическим светом.
Хотелось понять, как же все-таки голые, босые армии – хоть их и было целых пять – сумели прогрызть в те злые осенние дни оборону офицерских войск Врангеля сначала в Таврии, а потом на Перекопе и Чонгаре…
…В те дни среди войск Южного фронта, на митингах в ближнем тылу и в окопах, можно было увидеть и Калинина, и Луначарского, и Семашко, и поэта Демьяна Бедного, и Гусева, и Бела Куна.
Саша увидит некоторых из них, повезло ей. Катя их тоже увидит, но значительно позже, уже после всего.
Повезло Саше не только потому, что по возвращении из Москвы она попала в самый разгар решающих сражений на плацдарме и счастливо выжила; повезло ей еще и в том, что она смогла запечатлеть некоторые моменты великого противоборства у ворот Крыма. Мы еще встретимся с ее записями в дневнике.
Кате повезло меньше, хотя и она повидала и пережила немало. Зато ей досталось страданий больше, и утешит ее вычитанная у Достоевского и очень поправившаяся ей мысль: «Страдания и боль обязательны для широкого сознания и глубокого сердца. Истинно великие люди, мне кажется, должны ощущать на свете великую грусть».
«Что-то случилось с Катей в Крыму», – наверное, уже екнуло у вас сердце. Да, несчастье с ней произошло, и вот как было дело.
В Крыму в эти дни затеяли странный суд, и надо хоть кое что о нем рассказать.
Окружающую Врангеля толпу его помощников, военных и гражданских, не без ухмылки называли «птенцами гнезда Петрова». К ним принадлежал и генерал Климович. Когда до Севастополя дошли вести, что красные образовали Южный фронт и командующим этим фронтом назначен Фрунзе, к Климовичу явился репортер местной газеты и спросил, нет ли у него сведений о прошлом красного командюжа. Климович дал репортеру интервью, которое затем появилось в печати.
«Как известно, нашу русскую разночинную интеллигенцию принято считать виновницей всех несчастий России последних десятилетий, – писал репортер. – Белинские, Чернышевские, Добролюбовы, Писаревы, Каракозовы, Желябовы, Перовские и иже с ними – вот кто довел нас до ручки. Без их пагубных идей невозможны были бы никакие большевики и никакая революция в России.
К сонму тех же разночинских выходцев, как выяснилось, принадлежит и новый командующий противостоящими нам красными войсками Фрунзе – Михайлов.
Нам удалось выяснить, что в дореволюционное доброе время вышеозначенный красный генерал был каторжником, и в нашем полицейском ведомстве есть люди, которые в силу своих прежних должностей и чинов еще при царе-батюшке не раз соприкасались с судебными делами, ведшимися против этого Фрунзе.
Сам он, что называется, типичный разночинец и происходит из семьи бывшего военного фельдшера. Перед нами, таким образом, еще один пример великой вины нашей интеллигенции, давно свихнувшейся с истинного пути. Так, по крайней мере, заявил нам в беседе господин Климович, известный своей многолетней службой в самых высших инстанциях русской полиции».
Под статьей была подпись того самого репортера, который полгода назад писал в «Заре России» о загадке русского «Сфинкса» и о новом Эдипе в лице Врангеля, сумевшего найти мудрое решение крестьянского вопроса. За эти полгода стало достаточно ясно, что репортер оказался вралем и загадка осталась неразгаданной, и поэтому новая статья того же репортера о Фрунзе не вызвала в Севастополе особенного интереса. Кто бы ни был Фрунзе, говорили люди, а факт тот, что опять, как и при Деникине, повторяются роковые ошибки: не оценивается в должной мере сила Красной Армии, и в этом вся беда белого генералитета.
Опять вскипали у газетных киосков споры, и чего тут только нельзя было услышать. Одни доказывали, что научили красных воевать именно Деникин и Колчак, и доводы приводились такие:
– Господа, вы вдумайтесь: чем располагали красные в семнадцатом году, когда все началось? Да, собственно, ничем. Какие-то отрядики красногвардейцев в шляпах и кепках. А сейчас? У них, говорят, десятимиллионная армия, и штабы, и тылы, и связь, и все такое прочее… А как воюют? Ведь это же на нашей шкуре они научились воевать! Мы их били, били, и в результате они усвоили науку войны не хуже наших генералов!
Многие соглашались:
– Да, господа, да, да, надо признать.
– Но, в таком случае, – начинали возмущаться другие, – почему же в наших газетах без конца публикуются одни победные реляции? Что ни день, с фронта летят сообщения: зарублено столько-то, уничтожено столько-то, взято в плен столько-то, и это, господа, в применении к целым дивизиям! А красные все еще сильны и многочисленны. Чем же это объяснить?
– Каховку отдали, – слышится в толпе. – С Тамани ушли…
– Вот-вот!.. Пора признать, господа: эти три года гражданской войны, обескровив нас, превратили большевиков из рыхлой, неорганизованной массы в подобие настоящего войска. И в некотором роде мы можем гордиться: ведь это паши же, русские!
– Ну, ну, не заговаривайтесь, господин! Какие это – свои? Ярые враги наши!..
– А знаете, господа, кто тут больше всех виноват? Интеллигенция!.. Правильно написал корреспондент в «Заре России». Вся смута от них и пошла, от наших же русских интеллигентов. И недаром их скоро будут судить.
– Где? – слышны восклицания. – Когда?
– А посмотрите в хронике на четвертой полосе сегодняшней «Зари России».
На последней полосе газеты в разделе объявлений действительно сообщалось, что в зале Морского собрания в субботу вечером состоится общественный суд над интеллигенцией, вход по пригласительным билетам.
Катя в это утро стояла в кучке спорящих у киоска, где тоже купила газету. Она эти газеты собирала и хранила. Весь разговор у киоска она слышала и, как некоторые другие услышанные ею споры у газетных лавочек, постаралась запомнить. Она верила: все это еще пригодится ей; придет время, доберется она до Каховки и все, все запишет в дневник.
Объявление о суде над интеллигенцией заинтересовало Катю, и она поговорила с отцом. Он без особой охоты вызвался достать дочери пригласительный билет.
И вот сидит Катя в переполненном зале Морского собрания и слушает странные речи со сцены. Странной и немыслимой казалась вся затея, и уже заранее Катя говорила себе: когда она вернется к своим и станет рассказывать, – не поверят. Казалось, более дикой затеи не придумаешь, не могут взрослые и солидные с виду люди устраивать такой суд. И, однако ж, суд этот происходил на глазах у ошеломленной Кати.
На сцене за судейским столом сидели трое мужчин весьма солидного вида и почтенных лет. Председательствовал седой бородатый генерал в очках, членами суда были столь же седые чиновники из гражданского ведомства при Врангеле. В зале говорили, что один из них как раз и выстукал на барабане «Закон о земле», а другой что-то «делает» в ведомстве Климовича.
Весь вечер шли прения сторон. Вставали какие-то господа в сюртуках и мундирах и обвиняли.
Обвиняли Радищева за то, что он написал свою знаменитую крамольную книгу «Путешествие из Петербурга в Москву», в которой нанес страшные удары по русской государственности в лице самодержавия, и недаром императрице Екатерине Великой пришлось эту книгу запретить, а самого Радищева угнать в ссылку.
Обвиняли декабристов за их бунт на Сенатской площади. Обвиняли Пушкина за его стихи «Кишкой последнего попа последнего царя удавим», Чернышевского – за то, что был готов призвать крестьян к топору. Обвиняли народников за их пропаганду в крестьянстве и, смешивая воедино все партии, существовавшие в России к началу революции, поносили их как главных разрушителей всех устоев государственности и порядков в империи. Один из обвинителей попутно предлагал и свой рецепт, как действовать, чтобы все возродить сначала.
– До сих пор, господа, у нас все еще обсуждается вопрос о способах преодоления большевизма, – говорил этот обвинитель, человек статный, с хорошей военной выправкой. – Господствующая точка зрения это та, что раз большевизм по своей природе интернационален, то лекарством против этой оказавшейся столь разрушительной идеи может быть национализм, который, утверждаю я, и надо культивировать всеми мерами.
«Ох, какой гад! – негодовала Катя и изо всех сил старалась сдержаться, не закричать. – Свят, свят!» – повторяла она слова отца и то крестилась, то нервно посмеивалась.
Такие же господа в сюртуках и мундирах защищали. От кого? Катя спрашивала себя, оглядывая сцену и битком набитый зал, – неужели нет здесь ни одного честного человека, который встал бы и крикнул: «Эй, вы! Жалкое отребье! Как смеете вы судить тех, кого сами недостойны?»
Впрочем, по настроению в зале чувствовалось, что публика собралась тут самая разношерстная. Для одних суд только повод к горестному самопокаянию, к чему прокурорские речи и призывали. Для других это был повод излить свою желчь на все святое. Таким, как Катя (она надеялась, что в зале есть у нее и единомышленники), это давало повод думать о том, как низко падают во времена великих переворотов некоторые люди, когда их вышибет из исторической тележки.
На первый взгляд могло показаться, что затея организаторов суда терпит крах. Обвинителям аплодировали мало, скупо, зато когда начались речи защиты, зал часто оглашался плеском рук и криками: «Браво, браво!..»
В какую-то минуту, оглянувшись, Катя увидела в конце зала отца и рядом с ним Лешу. Оба стояли в проходе, стиснутые публикой, оказавшейся без места. Леша, поймав взгляд Кати, помахал ей издали рукой.
– Тише, тише, господа! – зашикали в передних рядах кресел. – Сейчас будет говорить отец Спасский!
– А кто он? – спросила Катя у соседки, важной пожилой дамы с лорнетом.
Та искоса посмотрела на Катю и неодобрительно покачала головой:
– Отца Спасского не знаете? Весьма популярный у нас в Севастополе человек. Вы откуда, мадемуазель?
Катя не ответила и с этой минуты стала ощущать, что соседка относится к ней неприязненно.
Наверно, своим поведением, частыми усмешками, ироническим изгибом бровей Катя выдала свое настроение, сама того не замечая. Порой она даже позволяла себе ядовито бросать в адрес ораторов:
«Хи-хи!» Или: «Фу-ты, ну-ты!..»
Соседка не выдержала, когда Катя хмыкнула и стала креститься: «Свят, свят!..»
– Сидела бы тихо, барышня! Вас надо было бы вывести. Не умеете вести себя в приличном обществе!
Чем больше злилась соседка, тем чаще Катя повторяла назло ей: «Хи-хи!» Или: «Свят, свят! О господи!»
Дама уже ерзала, обмахивалась лорнетом, словно это был веер, и когда бросала взгляд на Катю, то все лицо и даже шея ее багровели.
Враги… Они как-то сразу почувствовали это друг в друге, и очень скоро их неприязнь перешла в ненависть. Пересесть было некуда, а встать и уйти для Кати означало уступить врагу, и она не покидала своего места, хотя, еще раз оглянувшись, увидела, что отец делает ей глазами знаки: иди, мол, к нам. В Кате уже во весь голос говорило ее упрямство и нечто большее, пожалуй, чем упрямство, – гордость, которую она все чаще чувствовала в себе в эти дни. В офицерском государстве барона унижаются, воруют, лгут, торгуют честью и хлебом, отнимая его у голодных детишек, так отчего же уступать тем, кто это государство поддерживает и это все делает! Да ни за что! «Сидеть! – сказала себе Катя. – И плевать на все!..»
Пока неказистый с виду отец Спасский, одетый не в рясу, а в штатский пиджак, под которым видна была синяя косоворотка, говорил с трибуны, соседка Кати что-то нашептывала сидевшему по другую ее руку, справа, дородному мужчине в золотом пенсне и белоснежном кителе.
О, если бы Катя знала, кто он!
Отец Спасский тем временем тоненьким голоском тянул свое. Он вроде бы защищал, а не обвинял.
Он говорил, что интеллигенция русская страдала в прошлом от атеизма и в том причина всех бед.
– Отсюда, – доказывал отец Спасский, – катастрофа, постигшая Россию. Ибо, господа, когда рушатся надежды, возлагаемые на формы правления, когда спасение и успокоение не происходит после социальных реформ, когда человек, забывая бога, не знает, зачем и как он дальше будет жить, то тут спасти может только вера, только животворящий дух!..
В зале раздались хлопки. Катя, и тут не удержавшись, произнесла свое задорно-протестующее:
– Хи-хи!..
Дородный мужчина, сидевший по ту сторону соседки Кати, сердито буркнул:
– Это еще что такое? Цыть!
Поскольку оп непосредственно к Кате не обратился, даже головы к ней не повернул, Катя сочла нужным спросить:
– Кому это вы цыкаете?
– Вам, вам!
– А по какому праву? Ведь и я могу сказать вам «цыть». Подумаешь, барин!
Это уже пахло ссорой. С ближних кресел, спереди, сзади и с боков, послышалось:
– Тихо, тихо, девушка, что вы?
Обращались все почему-то только к Кате и сердито смотрели на нее, а дородному господину, к ее великому возмущению, заискивающе улыбались. Теперь Катя уже кипела.
А со сцены все звучал голос отца Спасского:
– Виновата в том, что народ, потеряв бога, выступил в образе зверя, пе только интеллигенция, но и сама церковь. И для того чтобы воскресить, так сказать, живой труп России и спасти ее, прежде всего нужны не какие-то новые формы правления, вроде республики или чего-то там еще, а возрождение духа!..
В «Заре России» завтра утром будет написано, что речь отца Спасского произвела глубокое впечатление на публику и ей аплодировал сам генерал Климович, тоже присутствовавший в зале Морского собрания.
После речей защиты судья объявил перерыв. Зал ожил, зашумел, многие пустились к выходам в фойе. Катя не сдвинулась с места, пока ее соседка с лорнетом и дородный мужчина в белоснежном кителе не оставили своих кресел. Когда в толпе сгрудившихся у дверей, ведших в фойе, исчезли наконец ненавистные Кате фигуры, она с торжествующим вздохом облегчения тоже поднялась.
К ней уже спешили отец и Леша.
– Катенька, родная ты моя девочка, – с волнением начал Иннокентий Павлович, – да знаешь ли ты, кто сидел рядом с тобой? Климович с супругой! Сам Климович! Главный жандарм Крыма. Ты ничего особенного при них не говорила, доченька?
Леша влюбленно впился в раскрасневшееся лицо Кати.
Негодование залило влажным искрящимся блеском ее глаза, ей было жарко, на носике выступили крошечные капельки пота. Она стала доставать из сумочки платочек, и рука у нее заметно дрожала. Слова отца заставили ее осознать опасность, которой она сама себя подвергала, но в растерянность она не впала. Сжала в кулаке платочек, повела плечом и проговорила:
– Свят, свят, дорогие мои! – И перекрестилась. – Ну, пускай это был Климович, пускай хоть сам черт-дьявол! Что мне до этого? О господи! Какое это может иметь значение?
Иннокентий Павлович был бледен. Один Леша весело ухмылялся и, казалось, целиком разделял ухарское настроение Кати.
– Айда в буфет, – предложил он и галантно взял под руку Катю. – Лимонаду хотите? Прохладительного сейчас хорошо выпить. Освежает и бодрит!
Катя благодарно улыбнулась Леше: его немного претившая Кате бравурная разухабистость была сейчас мила ей, и духовно он казался даже ближе, чем отец, который шагал позади с растерянным видом и что-то про себя бормотал.
А Катя давно заметила: он часто разговаривает сам с собой. Все бормочет, бормочет.
– Папа, – вдруг резко обернулась Катя к отцу, – извини, но если хочешь, чтоб я не перестала тебя уважать, то не дрожи так перед всеми.
– Что ты, доченька, говоришь? – испуганно отшатнулся он, как от удара. – Ты подумай!..
В фойе стоял веселый гам. Хлопали пробки, звенели стаканы. Нарядно одетые дамы, не стесняясь, пробивались локтями к буфетным стойкам, а кавалеров своих вели как бы на буксире за собой. Тут же, у стойки, принимались пить и жевать. Сейчас стало заметно, что тут много мужчин во фраках и офицерских мундирах.
У столиков нередко слышалось:
– Княгиня, будьте добры, подайте мне вон тот бутербродик с ветчинкой.
Или:
– Ваше превосходительство, свободен ли у вас этот стакан? Мерси.
Леше удалось раздобыть в буфете бутылку сухого вина и три стакана. Нашелся и свободный столик.
Иннокентий Павлович, выпив немного вина, отставил стакан и начал убеждать Катю, что он и сам возмущен этим судом, этой, вернее, постыдной комедией суда, и что хочется ему тоже бросить господам, восседающим за судейским столом, всю правду, да притом такое сказать, чтоб это прогрохотало подобно грому и ослепляло блеском молнии. О боже, боже, подумать только, как можно обвинять святую нашу интеллигенцию, которая столько дала России!
– Ах, господа, господа, сказал бы я, – говорил Иннокентий Павлович, держа горячие пальцы одной руки на локте дочери, а другую оставляя свободной для театральных жестов, которыми он сопровождал свою речь. – Я сказал бы: устраивать такой суд, как сегодняшний, – это позор, скандал, просто дурацкая затея. Нельзя пользоваться тем, что те, кого вы взялись обвинять, не могут сами сказать за себя слово правды! Нашу прекрасную интеллигенцию всегда травили, и вы продолжаете это и сейчас.
Катя высвободила свою руку от отцовских пальцев и вдруг спросила у Леши:
– А как вы очутились здесь?
Матрос понял, что Кате не хочется больше слушать отца, и пустился в пространные объяснения:
– Захожу это я в сад к папаше вашему, по делу по одному, а они сами спешат мне навстречу… «Гложет меня, Лешенька, тревога, – говорят. – Зачем позволил я дочери на этот суд идтить, да еще сдуру, извиняюсь, сам же я, говорят, пропуск ей доставал в Морское собрание». И зовут они меня с собой сюда.
Катя отодвинула от себя стакан:
– Не хочется мне больше.
– Дай договорю, – попросил с жалобным лицом Иннокентий Павлович.
По всему было видно, что упрек Кати сильно задел отца, и он старался как-то оправдать себя в ее глазах, да и в глазах Леши. Говорил Иннокентий Павлович за столиком (теперь же сжимая пальцами обеих рук пустой стакан) так, что, право же, его можно было заслушаться. Это было поистине вдохновенное слово защиты, слово, лучше которого никто в зале не произносил в этот вечер за все время суда.
– Катенька, милая, и Леша, вы слушайте меня тоже, – говорил Иннокентий Павлович. – Ведь я хорошо понимаю ваши чувства. Закис я тут немножко, может быть, но верьте, не меньше вашего я возмущен. Господи! Вот взять хотя бы тех же декабристов, которых тут упоминали. Да мы должны само даже имя каждого из них произносить с благоговением и преклоняя колени перед этими первыми людьми из высшего дворянства, офицерами гвардии. Они пошли на площадь, чтобы во всеуслышание заявить: они отказываются от своих прав на живых людей, что они требуют свободной жизни для своего народа. О, если бы я мог выйти сейчас на трибуну… да что эта трибуна, – на площадь у Графской пристани, которая в двух шагах от нас, и крикнуть: «Господа! Люди идей, борющиеся за права ближних, не могут отвечать за то, что вышло, за некоторые свои слабости и даже грехи прошлого. Ибо, скажу я, события, среда, время часто оказываются сильнее людей, но за те идеалы, которые проповедовала наша русская интеллигенция, не обвинять ее, а низко поклониться ей нужно. Их дела, их жертвы, их упорство и дают тот животворящий дух, за который так ратовали сегодня некоторые…»
– Не хватит ли, папочка? – перебила отца Катюша и поднялась. – Леша! Мне хочется пройтись по Приморскому бульвару. Составьте компанию, а? Подышим воздухом.
– О, пожалуйста! – поспешно выразил полную готовность матрос, но в то же время он счел нужным выразить и отцу Кати свое внимание и спросил: – А вы как, Иннокентий Павлович, здесь останетесь?
– Да, останусь, – кивнул Иннокентий Павлович. – Послушаю еще.
– После расскажете нам, – сказал матрос, уже крепко держа Катю под руку, чтоб не передумала.
– Да, да, конечно, идите, дети, погуляйте.
Вечер был дивный, свежий и ясный, полная луна плыла над Севастополем, серебрила бухту и горы. Дышалось у моря легко, и Катя с каким-то подчеркнутым старанием вдыхала в себя прохладу ночи.
Леша, настороженно оглядываясь по сторонам и понизив голос, говорил Кате, что бочки с оружием и динамитом честно поделены: три бочки доставлены в лес для партизан Мокроусова, а остальные две послужат для одного грандиозного фейерверка. Катя знала, о чем речь. В Килен-бухте врангелевское интендантство хранило на складах массу ящиков со снарядами и патронами, которые сюда прибывали на иностранных судах из Константинополя. Это был дар Антанты, теперь уже ненужный ей после конца мировой войны, но зато очень нужный врангелевской армии. Катя, собственно, ради того и прибыла в Крым: ее заданием было организовать взрыв складов в Килен-бухте. Теперь, по уверениям Леши, все уже было готово и в определенный момент весь Севастополь задрожит от грома. Катя, слушая Лешу, думала:
«Ну и хорошо. Все бы тут взорвать».
Теперь уже Крым ей не нравился и страшно тянуло обратно к своим, в Берислав, в Каховку, в свой штаб.
– Знаете что, Леша? – сказала Катя. – У меня в сумочке лежит еще одна-единственная сигара. Хотите – отдам ее вам… За все, что сделали… Вы молодец!..
Она вытащила из сумочки последнюю оставшуюся у нее сигару и отдала матросу.
– Буржуйская штука, – сказал Леша, с важностью раскуривая сигару.
Он был так счастлив вниманием Кати, что даже забыл поблагодарить. Зато в порыве откровенности выдал спутнице, что Иннокентий Павлович хлопочет о переводе Кати в горы к Мокроусову и тот уже дал согласие взять ее к себе.
– Боюсь я туда, – смеялась Катя. – А вдруг меня медведь утащит!
– Там нет медведей.
– Волки загрызут.
– Там и волков нет. Не бойтесь.
– А я ничего не боюсь, – уже всерьез отвечала Катя и хмурила брови. – Только зачем вы без меня решаете? – Но тут же добавила: – Если с делом в Килен-бухте все устроено, то не возражаю уйти с вами в горы. Вы ведь проводите меня туда?
– А кто же еще? Я, конечно…
На Приморском бульваре было людно, тут танцевали под оркестр духовой музыки, и, когда заиграли вальс, Катя предложила Леше:
– Покружимся?
– О! – совсем потерял голову Леша.
Пары еще скользили в вальсе, когда к Кате и Леше подошли три полицейских. Один из них был в офицерских погонах.
Последовала резкая команда:
– Руки вверх!
На танцевальной площадке произошел переполох, раздался визг, крик, люди стали разбегаться. Оркестр умолк.
Катю и Лешу офицер объявил арестованными, и под усиленным конвоем их повели куда-то вверх в город, а над Приморским бульваром весь остаток вечера одиноко светила бесприютная луна. Той же ночью, говорят, был поднят с постели в своей каюте и арестован также и Иннокентий Павлович.
А утром в «Заре России» все читали отчет репортера о суде над интеллигенцией.
«Победило обвинение, искусно переместившее центр тяжести на необходимость покаяния интеллигенции в ее вольных и невольных грехах. Настроенная речами обвинителей часть аудитории шумно требовала у защиты выражения покаяния, другая же часть присутствовавших в зале Морского собрания кричала:
– Не покаемся!..
Вольно или невольно, – заканчивал свой отчет о суде газетный репортер, – наша интеллигенция несет большую ответственность в подготовке большевизма в России. Теперь настал момент решительной переоценки всех ценностей…»
В следующие дни по городу поползли слухи о многочисленных арестах. Поговаривали, что в контрразведку потащили и тех, кто вел себя в глазах сидевшего в зале Климовича не совсем подобающе. И взяты на заметку, если уже не арестованы, все те, кто на суде кричал: «Не покаемся…»
А еще несколько дней спустя рано утром над Килен-бухтой, где были артиллерийские склады, поднялся огромный столб пламени и черного дыма. Такой страшный грохот стоял весь день, что, казалось, разверзлась земля и все летит в пропасть.