355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зигмунд Скуинь » Кровать с золотой ножкой » Текст книги (страница 12)
Кровать с золотой ножкой
  • Текст добавлен: 11 сентября 2016, 16:45

Текст книги "Кровать с золотой ножкой"


Автор книги: Зигмунд Скуинь



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)

На радостях в первые минуты позабыли о печальном поводе для встречи. Раскрасневшиеся женщины носились с рижскими подарками, мужчины у заставленного снедью стола поднимали стаканы. Когда напольные часы, которые когда-то Ноас привез из Англии в подарок Августу и Антонии па свадьбу, глухо, как церковный колокол, пробили четыре часа пополудни, Атис поставил на стол недопитую рюмку и, словно фокусник перед началом представления воздев свои белые руки, сказал:

– Теперь уладим дело.

Атис оправил торчавшие пз рукавов темного костюма манжеты шелковой сорочки и скользнул взглядом по своему докторскому чемоданчику. Паулис отправился закладывать лошадь. Антония тоже собралась ехать.

Леонтину Атис не видел больше года. Искусно взвинченные речи лишь отчасти помогли скрыть удивление при виде угасающей женщины, которая так мало походила на ту Леонтину, что хранила его память. Сначала к Элвире зашли все вместе. С ней сидела Марта. Элвира, пламенея в жару очередного приступа, лежала на трех подушках. Антония исторгла придушенный стон, по своей глухоте не слыша, как трещат костяшки пальцев ломаемых ею рук. Марта опять не сдержалась, всхлипнула. Слава богу, Атис с присущим ему профессиональным самообладанием удручающую тяжесть момента снял бодрой болтовней:

– Милая барышня, как это понимать? Нет, оставь свои шуточки. Не по сезону себя ведешь.

– Ну уж мне лучше, ну уж полегчало… Дело пошло на поправку. – Словно ища подтверждения своим тихим словам, огромные глаза Элвиры метались от одного к другому. И никто не выдерживал взгляда, все отворачивались.

– Крест наш тяжкий, будто проклял кто, – уронив лицо в ладони, причитала Антония.

– Непонятно, что за болезни такие пошли, – в голосе Леонтины слышались обида и горечь.

Атис осмотрел Элвиру, оставшись с ней наедине. Затем присоединился к остальным в гостиной, где Нании было велено накрыть стол для кофепития. Одно место за столом пустовало – Индрикис ушел в кино.

– Состояние достаточно серьезное, – объявил Атис, и в голосе его одновременно прозвучали уверенность врача и озабоченность брата. – Разумеется, потребуются лабораторные анализы, рентген, но возможность ошибки ничтожна. У Элвиры не воспаление легких, у неё туберкулез наиболее агрессивной формы, а проще говоря, скоротечная чахотка.

– Как ты сказал? Скоротечная чахотка? – приложив к уху ладонь ковшиком, переспросила Антония. – У нас в семье чахоткой отродясь никто не болел.

– Настолько серьезно! – Леонтина сдвинула брови. что означало, она себя насилу сдерживает, ибо любое гримасничание по усвоенным от мадемуазели правилам почитала признаком дурного тона. – Элвира для меня почти родная дочь. Бог ты мой! От судьбы не уйдешь. Делать нечего, если Элвира останется у нас, магазину конец. Кто же захочет покупать продукты в рассаднике чахотки!

Леонтина умышленно говорила громко, чтобы и Антония расслышала. Пока Леонтина держала речь, та дрожащими пальцами завязывала и снова развязывала уголки своего цветастого платка. На ее удрученном горем лице вспыхнула воспламененная неприязнью надменность, которая при иных обстоятельствах могла бы показаться и смешной, не будь она сейчас трагичной.

– Не убивайся, Леонтина. Мы тебя разорять не станем, живи себе на здоровье. А Элвиру домой заберем, прямо сейчас!

– Это отпадает! – Привычным жестом Атис воздел кверху свои белые руки. – Элвиру нужно положить в больницу. Я ее возьму с собой в Ригу.

Марта, следившая за разговором из соседней комнаты, не смогла дольше сдержаться, громко всхлипнула. Приоткрытая дверь, будто под напором сквозняка, с шумом захлопнулась.

Нания не плакала. Но, убирая со стола посуду, подняла с пола оброненную кем-то салфетку и швырнула ее на отведенное Индрикису место с такой яростью, какую трудно было ждать от совсем юной девушки.

12

У Эдуарда имелись все основания считать ссбя везучим: второй год ему удавалось избегать ареста, к тому же он не таился по темным углам, а выполнял задания, одно опаснее другого. Его известность среди революционеров росла, Эдуарда избирали на руководящие посты вместе с такими признанными лидерами, как Чарлз Рутенберг, Джон Рид, Бил Хейвуд. И все же… Как-то тихим осенним утром вернувшись из рискованной поездки по штатам Западного побережья в свою пустоватую и мрачноватую квартиру, он не раздеваясь повалился в пахнущую сыростью постель и вдруг, будто в десятикратном усилении, услышал мерный перестук дождя на жести подоконника. Казалось, дождь вливается в его разверстую грудь. В то утро Эдуард впервые ощутил, как он устал, опустошился. И не только потому, что не мог заснуть, тут бы и сон не выручил. Это была особая пустота и совсем особая усталость. Развязывая галстук, в свое время по интимному поводу подаренный ему Эмануэлой Родригес, Эдуард вспомнил внешне незначительный случай. Однажды среди ночи его разбудила Эмануэла, все еще дрожавшая от кошмара. Ей приснилось, что она, спасаясь от чего-то ужасного, взбегала вверх по песчаной дюне. «Я бежала изо всех сил и, когда вроде бы ушла уже от опасности, вдруг поняла, что топчусь на месте, – с той же скоростью, с какой бежала, навстречу мне стекал песок. Ты можешь понять это чувство?»

Тогда он не понял. Эмануэла, как обычно, в минуты волнений говорила по-испански; языки для него трудности не представляли, но тут слова отвеянной шелухой мимо ушей пролетели. И еще показалось, он не понял потому, что вообще был не способен понимать Эмануэлу. Тело ее пленяло, но, перед тем как камнем погрузиться в сон, закрома всякого понимания начисто опустошались, оставалось лишь желание скорее забыться. Теперь же ему почудилось, что сон Эмануэлы приснился ему самому.

Эмануэла была не из трусливых, в минуты опасности она действовала с такой выдержкой, таким хладнокровием, будто у нее от рождения удалили нервы. Только во сне стонала, всхлипывала, звала на помощь. Так было и в ту роковую ночь. Какой тогда приснился сон Эмануэле, она не успела рассказать. Когда Эдуард, желая ее успокоить, положил ей на плечо ладонь, Эмануэла проснулась, зачем-то встала с постели. Будто кто-то позвал ее. Подошла к окну, подняла жалюзи. И тотчас раздался звон битого стекла. Рука Эмануэлы отпустила шпур, и с прокатившимся в ночной тишине эхом выстрела жалюзи упало обратно. Между густыми черными бровями по лбу стекала струйка крови. Шальная пуля или прицельный выстрел – это так и осталось вагадкой. А если прицельный, кому предназначалась пуля – ей или ему?

Эдуард передал тело Эмануэлы похоронному бюро, из предосторожности решив не присутствовать на похоронах. Но перед тем как уехать из города, все же зашел в кладбищенскую церковь посмотреть на лежавшую в гробу Эмануэлу. Искусники из похоронного бюро превратили ее в красивую и чужую куклу. На лбу не было заметно ни малейших следов от раны. Она лежала с мечтательно приспущенными ресницами и смутной улыбкой на устах. Но Эдуарду казалось, вот-вот раздастся ее крик о помощи.

Годы спустя, вновь оказавшись в том городе, он попытался разыскать ее могилу, но лишь напрасно проблуждал в опаленной солнцем тишине среди обращенных в камни чужих воспоминаний.

Наконец совсем уйдя от Эдуарда, Эмануэла вернулась к нему саднящей болью пустоты. Для одиночества и раскаяния времени оставалось совсем немного, но он не мог избавиться от ощущения, что с Эмануэлой он утратил и какую-то часть самого себя. Он почувствовал себя виноватым в том, что никогда по-настоящему не понимал Эмануэлу. Не нашел пути к самому близкому человеку. Или заблудился па том пути, что-то перепутал, упустил из виду? Или – совсем как Эмануэла в своем сне – бежал на месте, старея, уставая. Близилась вторая половина жизни, и, как он ни пытался себя убеждать, что это еще не старость, его надеждам, как и его суставам, недоставало прежней гибкости.

В мыслях своих возвращаясь к прошлому, где уже ничего не возможно было поправить, он все же пытался уяснить: почему так получилось, в какой момент был потерян ключ к взаимопониманию?

Желая побольше узнать о детстве и школьных голах Эмануэлы, Эдуард, подписавшись чужой фамилией, послал письмо одному из её родственников, адрес которого обнаружил на обратной стороне фотографии. Тот ответил и своим письмом удивил его: у Эмануэлы, как оказалось, близкие жили во многих городах южных штатов, а также в Нью-Йорке, Лос-Анджелесе, Чикаго. «Трагедия Родригесов заключается в том, что наиболее одаренные, жизнеспособные представители нашего рода вынуждены искать счастья и пропитания за пределами родины», – прочел он в письме.

У Эдуарда завязалась переписка и с другими родственниками Эмануэлы, в их письмах для него открылся своеобычный склад мышления. Чтобы со знанием дела вести разговор, Эдуарду пришлось углубиться в историю, географию, литературу, демографию, этнографию. Новое увлечение отнимало почти все свободное время. К тому же он довольно долго не мог себе объяснить, чем, собственно, подобный интерес вызван. Искать в истории, социологии соплеменников Эмануэлы какую-то взаимосвязь с латышскими проблемами казалось нелепым. Отдельные моменты, конечно, совпадали: навязанная чужеземная культура, чужая вера, бессчетное число проигранных сражений, существование не благодаря победам, а благодаря умению выживать. И все же различий было куда больше.

Лишь позже до Эдуарда дошло: его привлекал громадный опыт Родригесов. Они вышли из народа, на протяжении нескольких поколений в своем отечестве воспринимавшего революцию как образ жизни. Во всяком случае, революцию эти люди не считали чем-то чрезвычайным, и отложившаяся в крови коллективная память держала их в состоянии постоянной боевой готовности для новых мятежей.

Придя к такому выводу, Эдуард почувствовал еще больший интерес к обретенным родственникам. Он продолжал собирать сведения о белых пятнах в биографии Эмануэлы, теперь простое выяснение фактов внешней событийности пытаясь заменить раскрывающим внутреннюю суть рентгеноскопическим анализом.

Лишь теперь по-настоящсму изведал он силу языка. Всякий раз, при встрече с кем-то из Родригесов, когда после общепринятых учтивостей он переходил на испанский язык, лица собеседников заметно оживлялись. Как будто он называл пароль или предъявлял мандат, удостоверяющий, что он тут свой среди своих. Поначалу Эдуард объяснял это обычной привязанностью малых народов к любому проявлению их самости, но вскоре изменил свои взгляды. А разве американцы в отношении языка не были столь же чувствительны? Те тоже испытывали недоверие к любому, не говорящему на их языке.

Устанавливать связи Эдуард начал с того, что взял на себя обязанности Эмануэлы. Эдуард, принявший кличку Родригес, восстановил прерванные связи не только по классовой и партийной принадлежности, но и по линии родства.

Наконец можно было созывать съезд. Поездка в Мичиган таила в себе немало опасностей. Зато сам съезд чем-то напоминал тихую заводь. Разумеется, если не учитывать возможность, что легально объявленное собрание коммерсантов в любой момент могла оцепить полиция и препроводить делегатов прямой дорогой в тюрьму штата. Ничего такого, однако, не случилось. Полномочные представители с неожиданным единодушием поддержали декларацию. Речь Эдуарда вызвала долгие аплодисменты. В зале было много знакомых. В перерыве к Эдуарду подошел Вилис Силинь, с которым он в свое время вместе работал в Риге, в Гельсингфорсе и Лондоне. Да и здесь, в Америке.

– Ну и хват! – рассмеялся Вилис. – А ведь был момент, я чуть всерьез тебя не принял за настоящего caballero{14}14
  Кабальеро – почтительное обращение к мужчине (исп).


[Закрыть]
… Здорово, дорогой Родригес! Твои седины сплошное надувательство. Вижу, есть в тебе еще порох!

– Вилис, старина! Мастер ажурных дел! А ведь и ты, похоже, не сдал нисколько.

– Вот уж нет, – Вилис по привычке в разговоре пальцами покручивал кончики усов, – со мной, брат, все кончено. Что-то внутри оборвалось. Как пес бродячий: хоть колбасу, хоть сахар ему покажи, он в свое счастье не верит.

– Что стряслось?

– Не знаю. Одно ясно, мне ее не дождаться. Как подумаю, что меня похоронят в Детройте на бедняцком кладбище, заснуть не могу по ночам. Домой потянуло. В родные края. Вот говорят – утопист Сен-Симон, утопист Фурье. А я тебе скажу, списочек этот можно дополнить. Я тоже, оказывается, был утопистом.

– Теперь тут только все и начинается!

– Может быть, но мне ее не дождаться.

– Еще как дождешься! Много ли надо – взрывоопасная бочка с горючим!

Хотя речи Вилиса Эдуарду показались попросту жалкими, даже если учесть причины, побудившие товарища впасть в ересь от усталости, но всю заключительную часть съезда Эдуард так и не смог освободиться от какой-то меланхолии, задумчивой рассеянности. В конце концов все стало на свои места, о возможных неожиданностях предчувствие нашептало заранее. Его кандидатуру намеревались выдвинуть на руководящую должность новой партии. Это не нарушало душевного равновесия. Потрясло другое: подавляющим большинством голосов – всего семь было против – его избрали делегатом США на международную встречу в Москве. Зачитывая результаты голосования, председательствующий почти с ликованием выкликнул его имя:

– Эдуард Уэйглл-Родригес! Техас!

На какое-то время в зале стало тихо, пока экзотика нового имени в умах не совместилась с его обладателем, и тогда раздались аплодисменты, крики с места:

– Long live Edward!{15}15
  Да здравствует Эдвард! (англ.).


[Закрыть]
Браво! Многие лета нашему Эджусу Вэягалу!

Месяцем позже Эдуард на пути в Европу снова качался на волнах Атлантики, времени для размышлений было достаточно, и он все думал о том, с какой готовностью и без малейших колебаний отправился в это путешествие, на которое несколько лет назад он никак не мог решиться. Даже помнил первый проблеск мысли при словах председателя. «Ну вот, домой ехать, а тут, как назло, передний зуб сломался и срочно нужно к дантисту…» Что это будет и поездка домой, сомнений не возникло – далеко ли от Москвы до Риги. Советская Россия с белой Латвией подписала мирный договор, отношения налаживались, а он был гражданином Соединенных Штатов Америки – солидный паспорт, всесильные доллары.

Нарочитое возбуждение, последние недели кружившее голову несомненной сладостью, понемногу улеглось, сменившись настороженным ожиданием. Он так давно не был дома, даже перестал понимать, что включает в себя понятие «дом». Память, как колоду карт, тасовала условные представления. То, по чему он тосковал, что болью и томлением прорастало в душе и колыхалось, подобно бескрайнему, неоглядному полю, на самом деле было больше игрой воображения, чем действительностью. Вкрадчивый плеск волны у прибрежных камней Зунте, облакоподобный куст сирени за шестью клетками оконницы приходской школы, потрескивание дров в большой печи «Вэягалов»… Что дом погиб в огне, Леонтина успела в свое время известить его еще в Лондоне. Но в печи по-прежнему потрескивал огонь. И о смерти матери ему дали знать окольными путями, эту весть он получил, уже будучи в Америке. Потом и отца свезли на кладбище, о чем на улице, в Нью-Йорке поведал ему Ольгерт Бриедис, с которым они в школе сидели за одной партой. Поведал уже после революции в России.

В Москве поезд – кроме Эдуарда прибыло еще три делегата – встретили с оркестром и цветами. После краткого митинга делегатов и сопровождающих их лиц рассадили по автомобилям довоенных моделей. Эта поездка Эдуарду напомнила молодость, в Америке на таких машинах разъезжали, когда он в Нью– Йорке сошел с парохода и поселился в Брайтоне у Карлины. В дороге произошла непредвиденная задержка: прорвавшаяся водопроводная труба затопила улицу. Пока шоферы совещались, прохожие окружили машины. Стихийно повторилось то, что незадолго до этого было на вокзале. Неожиданно переводчик, молодой человек в кожаной куртке, с мальчишеским румянцем на щеках и упрямым подбородком, на чистейшем латышском языке крикнул сидевшему за рулем водителю: «Теперь смотри в оба, глаз не спускай с чемоданов!»

«Вот это интересно, – подумал Эдуард. – Надо бы их послушать». Но радость была столь велика, что он, сам того не желая, обронил на родном языке: «В них ничего ценного, одни тряпки».

Где бы ни появлялись делегаты, их встречали с восторгом, и это вносило в деловую обстановку международного съезда праздничность, что Эдуарда особенно трогало. Он уже свыкся с ролью человека-невидимки. По правде сказать, азарт перевоплощения и был одним из тех родников, что поддерживал в нем боевой революционный накал. В Риге, в Берлине, Гааге, Лондоне, Нью-Йорке – повсюду он был каплей в потоке, песчинкой в пустыне. И он превосходно научился использовать свое нулевое положение в цифровой колонке, как полосатый окунь в зарослях пруда использует свое малоприметное присутствие. И все же бывали дни, недели, месяцы, когда Эдуард воспринимал это – чисто по-человечески – как вопиющую несправедливость. И вот он оказался в центре внимания. На улицах ему аплодировали незнакомые люди, с ним искали встреч, ему жали руку, на заводах в честь его приезда созывались митинги. Редакции газет просили статей, в Большом театре в перерыве ему устроили овацию.

Руководство съезда пожелало, чтобы Эдуард принял участие в прениях. И он выступил с докладом о положении иммигрантов среди американского пролетариата.

Латышей в Москве Эдуард встречал на каждом шагу, они, как заметил в столовой разговорчивый земляк из Исполкома Коминтерна, во всех эшелонах. Из бывших его друзей и знакомых чаще отмечались Эйдеман, Алкснис, Петерс, Ян Рудзутак.

После бесед с Лутером-Бобнсом и Бетынем-Мелнацисом, после того как сам побывал в разместившемся неподалеку от Кремля Латышском просветительном обществе, Эдуард проникся убеждением, что латышская колония процветает – действенная организация, толковые руководители. В театре играли профессиональные актеры, издательство выпускало не только газеты, журналы, художественную литературу, но и школьные учебники, программы, методические пособия. Литературный мир дробился на соперничающие группы, художники объединялись в студии в зависимости от приверженности к различным «измам». Публика, сразу видно, разномастная – партийцы и беспартийные, интернационалисты и шовинисты, бывшие пролетарии и бывшие толстосумы, высокообразованные и малограмотные, под стать этой пестроте вихрились идеи, принесенные бурями военных лет. Часть людей собиралась вернуться в Латвию.

Эдуарду долго не удавалось дозвониться до Петерса. Трубку снимал один и тот же мужчина, все его учтивые вступления обрывавший одной и той же фразой:

– Зам по делам сегодня не будет!

На четвертый или третий раз Эдуард свою досаду выплеснул латышским вкраплением в русскую речь: «Проклятье!» Этого оказалось достаточно, чтобы дальнейший разговор пошел на латышском языке.

– Кто говорит?

– Медниек-Охотник.

– По какому вопросу?

– Никакому. Приехал на съезд.

– Вам можно позвонить?

– Мы остановились в Доме профсоюзов.

В три часа ночи его подняла с постели дежурная. Она была не одна, при сем присутствовал еще какой-то мужчина, по внешности сторож или дворник.

– Вас к телефону… – запыхавшаяся и взволнованная Минна Николаевна едва могла говорить: – Феликс Эдмундович…

– Да нет, не он, – поправил ее мужчина. – Петерс.

Петерс по телефону был краток, пообещал прислать машину.

Странной была их ночная встреча перед большим, богатым домом с лепниной и статуями по фасаду. Казалось, они расстались только вчера. Бесстрашные, отчаянные парни, с маузерами в руках прикрывавшие друг друга. Прошлое ожило так осязаемо, наглядно, что некоторое время он бормотал что-то бессвязно, стараясь устоять перед шквалом воспоминаний, от которых захватывало дух и скакало сердце.

– А его не узнал? – Петерс повернул Эдуарда к человеку в кожаной куртке, с мефистофелевским профилем – тот всю дорогу молча сидел в машине рядом с шофером.

– Назис-Нож! Вот это да! Разыграть такой спектакль!

Квартира оказалась огромной, роскошно обставленной. Где-то за множеством стен били часы, глухо и торжественно, как лондонский Биг-Бен. На столе сверкали хрустальные бокалы.

При свете керосиновой лампы открылось то, что в темноте ночной улицы осталось незамеченным: первое впечатление, будто время их ничуть не изменило, оказалось обманчивым. Прошедшие годы принесли немало перемен. Может, прежде он не обращал на это внимания, но лицо Петерса с источенным морщинами лбом, глубоко посаженными и далеко расставленными глазами и слегка вздернутым носом совсем не выглядело озорным и насмешливым, как ему всегда, даже теперь, в первый момент встречи, казалось. Нет, взгляд у Петерса был усталый, пытливый, тяжеловато-весомый. Малоподвижные, полуприкрытые веками зрачки просто так, без особой надежности, похоже, и не способны были ни на кого взглянуть. Каждый брошенный взгляд впивался клинком. Темные, кучерявые волосы на висках серебрились. Петерс сидел слегка сгорбившись, втянув голову в плечи, обтянутые грубой солдатской гимнастеркой. Странно, но именно эта простоватая посадка смягчала, угрюмость взгляда, как бы говоря по-человечески обыденно и просто: «Я такой же смертный, как и прочие, и сапоги жмут, и ревматизм грызет, и раненая рука зудит к перемене погоды».

– Ты здесь живешь? – Устроившись в мягком кресле, Эдуард скользнул глазами по роскошному убранству комнаты.

Назис о себе напомнил задорным смешком.

– Нет. – Взгляд Петерса остался неподвижным. – У меня вообще квартиры нет. В Москве я проездом. А эти апартаменты, если не ошибаюсь, когда-то принадлежали генералу Мамину-Ярославскому. Сам он сейчас в Крыму, командует отборным белогвардейским батальоном. Царь ему на крестины подарил золотую ложку, посему он возомнил, что у него достаточно оснований претендовать на российский престол.

– Ну, давайте выпьем! – Назис хлопнул в ладоши. – За встречу! За то, чтобы святой Петр всех претендентов на российский престол поскорей бы принял к себе на райское иждивение. Само собой, не без дружеской помощи латышских стрелков в виде пинка по одному месту!

Назис наполнил бокалы. Подняв бутылку к свету, с безупречным французским выговором прочитал марку вина:

BOURGOGNE GRAND ORDINAIRE. ROMANE CONTI.

– Да-а, когда мы в Лондоне разбрелись кто куда, могло ли прийти в голову, что при новой встрече будем пить такое знатное вино. – Эдуард никак не мог отрешиться от воспоминаний.

Петерс, слегка распрямившись, поправил портупею, сухо хрустнула жесткая кожа. Движение это, скорее дань привычке, чем необходимости, было продолжено – левая ладонь скользнула к пряжке ремня, правая коснулась кобуры.

– Нам сейчас нелегко, – вновь бросив взгляд на Эдуарда, заговорил он, на этот раз как бы в раздумье, – положение куда более серьезное, чем может показаться со стороны. Знатного вина в буржуйских подвалах столько, что им можно перемыть колеса всем телегам московских извозчиков. Но у нас нет молока, чтобы напоить детей. Нет хлеба. Не хватает топлива. Свирепствуют болезни. Выход один: поскорее закончить войну. Отсюда мирные договоры с Латвией, Финляндией, Польшей. Сердце кровью обливается, а что делать… – Петерс не спеша поднял бокал, полюбовался на свет алыми переливами и поставил бокал на стол. – Извини, я эту штуковину не употребляю.

Он расспрашивал Эдуарда о жизни в Америке, о революционной ситуации в Новом Свете, о своеобразии организационной работы. Иногда, не дожидаясь ответа, вставлял замечания о положении в России, называл политические группировки, объяснял их запутанные взаимоотношения, но все скупо, немногословно, отрывочно, будто Эдуарду был хорошо известен предмет разговора. Беседа затянулась, однако внешне отношения их не изменились. Петерс по-прежнему проявлял сдержанность. Непринужденность и сердечность пришли неожиданным образом, можно сказать, кружным путем. За сухими, деловитыми фразами Петерса Эдуард почувствовал ту же усталость, которую он испытал когда-то ночью на конспиративной квартире под мерный перестук дождя по жести подоконника. Когда ему вспомнился сон Эмануэлы, бежавшей вверх по скату дюны с текущей навстречу лавиной песка. Нет, для его друга Петерса, вознесенного революцией так высоко, этот разговор не был сентиментальным суесловием о давних днях борьбы. Все это Петерс говорил не столько ему, Эдуарду, сколько самому себе, стараясь освободиться от скопившихся на сердце невысказанных мыслей, от бремени одиночества и сомнений: не затерялся ли в лабиринтах власти рефлекс цели? Высказывая вслух сомнения, он взвешивал встречные возражения и спорил сам с собой, отыскивая новые доводы, на которые никто иной, кроме него, не мог дать ответа. Ответа на извечные вопросы, терзающие тех, кого жизнь выдвигает в первые ряды.

Эдуард, прибывший из другого мира, в известном смысле был идеальным собеседником. Так в пьесах, рассказывая человеку со стороны о положении дел на месте, автор незаметно намечает сюжетную линию. Петерс, излагая свои взгляды, одновременно как бы выверял каждое слово – не бьет ли по нему его собственный довод? Достаточно ли убедительно, звучит этот тезис? Нет ли фальши в этой фразе? Эдуарду отводилась роль подопытного кролика, ведь у него на сей счет не было достойных внимания идей и позиций. Не было также личных симпатий и антипатий.

С такими явлениями, как троцкизм, бухариновщина и сапроновщина, у него не могло быть ни малейшего практического соприкосновения.

– Так-то вот, – на рассвете сказал ему Петерс, протягивая руку. – С внешними врагами мы справимся, труднее придется с внутренними.

– Ничего, управимся со всеми. – Назис-Нож, как всегда, был остер на язык. – Есть время отмерять, есть время отрезать.

Съезд завершил работу. На обратном пути Эдуард намеревался завернуть в Латвию. Выезжать следовало без промедления, к зимней поездке он был не подготовлен, пришлось бы сменить гардероб, а раздобыть в Москве шубу было не просто. Особенно такую, в какой солидный американец мог появиться в Риге, не привлекая внимания полиции.

За день до предполагаемого отъезда из Москвы он сдал в редакцию газеты статью, завершавшуюся словами: «Если бы американские рабочие смогли побывать в Красной России и воочию увидеть истинное положение вещей, проникнуться вольным духом свободного пролетариата и крестьянства, не сомневаюсь, что по возвращении домой они бы ринулись в решительный бой со своей буржуазией. До тех пор, пока Восток и Запад не свергнут власть империалистов, не будет мирных условий для созидательного труда народов. Только Советы способны дать волю и счастье пролетариату и трудовому крестьянству всего мира. Вперед!

Победа или смерть!»

Среди ночи его опять разбудила Минна Николаевна. Звонил Петерс – хорошо бы повидаться на прощание.

На той же квартире кроме Петерса был еще один человек. Рослый незнакомец вызывал в Эдуарде смешанные чувства. Короткая боксерская стрижка, симпатичное и мужественное лицо изобличали в нем солдата или спортсмена, хорошие манеры и умение носить штатское платье – интеллигента, возможно, даже светского человека. Впечатление изменилось, как только незнакомец заговорил. С такой сердечностью и дружелюбием мог говорить лишь простоватый, душою чистый крестьянин. Потолковали о погоде, о том, как в Москве починить башмаки, о днях удачных и неудачных, как вдруг Петерс опомнился:

– Ах да, ведь вы не знакомы. – Кинув взгляд на товарища, Петерс добавил: – Представься сам, как бы мне чего не напутать, у тебя ведь много визитных карточек.

Тот молодцевато встал по стойке «смирно».

– Обойдемся без визитных карточек. Павулс! Если угодно, зовите меня Художником, в молодые годы мечтал пробиться в живописцы. Но, как верно вы заметили в своей статье, до тех пор, пока Восток и Запад не свергнут власть империалистов…

– Статью обещали напечатать только на будущей неделе…

– Я прочитал ее в рукописи.

– Польщен.

– Нельзя ли ближе к делу? – Петерс вынул из кармана часы. – Через два часа отходит мой поезд в Ташкент. Обстановка, Эдуард, такова, Павулса заинтересовало твое выступление в прениях. В связи с этим у него появились кое-какие идеи.

– Будем откровенны, – вмешался в разговор Павулс, – прежде всего меня заинтересовала ваша фамилия Уэйглл-Родригес. Есть такой молодой художник Сикейрос, вы с ним не знакомы?

– Об этом сможете поговорить, когда останетесь вдвоем, – Петерс не позволил разговору отклониться в сторону. – Свои дела решите сами, я в них не вхожу. Но, помимо всего прочего, хочу тебе, Эдуард, подать один совет. Выброси из головы мысли о поездке в Ригу. Когда в дорогу собирались Андрий Упит, Гринберг-Залькалнс, Язеп Витолс, я говорил им то же самое – останьтесь. Но там случай иной. Если человек рискует только своим будущим, – это его личное дело. Ты же, Эдуард, принадлежишь к всемирной армии революционеров. Своим появлением в Латвии ты передашь нити в руки шпиков. Они свяжут распавшиеся концы, и далее, в Европе ли, Америке, даже в Австралии тебя будет обгонять твоя фотокарточка с данными охранки. Тогда тебе останется сидеть на печи и почесывать пятки. Нет-нет, послушайся меня, – должно быть, прочитав на лице Эдуарда несогласие, Петерс впервые повысил голос, – можешь пропустить мои слова мимо ушей, я тебе не начальник, приказывать не собираюсь, но как друг и боевой товарищ хочу, чтобы ты серьезно взвесил свои действия. Заехать в Латвию лишь для того, чтобы посмотреть, как там идут дела, это же ребячество. Мы все хотим вернуться в Латвию, и мы вернемся, но, как заметил мудрый Соломон, всему свое время. Игра истории – сложная партия шахмат. В одном месте продвижение стало невозможным – смиримся с этим. Зато открываются иные пути, иные возможности – их надо использовать. Белая Латвия, – усмехнулся Петерс, – пусть они там потешатся. Пусть Ульманис с Мейровицем на Эспланаде поиграют в независимость! Думай о будущем, Эдуард!

– Не знаю, как вы тут, – на риторический призыв Петерса тихо ответил Эдуард, – но где бы я ни сражался, всегда с мыслью о будущем Латвии.

– Мы тоже! – сказал Петерс совсем другим тоном и с каким-то мальчишеским порывом обнял за плечи Павулса, как будто они втроем расшалились на школьном дворе.

– Но я боюсь потерять Латвию. – Коснувшись ладонью сухих губ, продолжал Эдуард. – Я так долго там не был, не видел своих. Понятия не имею, что там происходит.

– Слабостям, Эдуард, нельзя давать поблажки. Было бы просто здорово, если б революцию можно было выращивать у себя дома на грядке. Как раннюю капусту.

– И в этом случае одновременно с Уэйгллом испарится и Родригес, – ненавязчиво, но твердо подключился к разговору Павулс-Художник. – Вы же способны дать важный и нужный импульс всемирному революционному процессу, сделать нечто такое, что в данный момент из всех известных нам людей не может никто другой. Впрочем, зачем я все это говорю, не ваша ли это идея…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю