355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зигмунд Скуинь » Кровать с золотой ножкой » Текст книги (страница 2)
Кровать с золотой ножкой
  • Текст добавлен: 11 сентября 2016, 16:45

Текст книги "Кровать с золотой ножкой"


Автор книги: Зигмунд Скуинь



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)

Незадолго до очередного отплытия Ноаса произошел случай, доставивший Элизабете, находившейся в тяжести, достаточно волнений, зато остальным лишний раз доказавший высокую пробу Ноаса Вэягала. При спуске на воду одного из кораблей обломившаяся доска катапультой швырнула за борт неосторожного мастерового. Тот, потеряв сознание, канул в воду и не всплыл. Ноас, недолго думая, скинул свой мундир с золотыми пуговицами, стянул юфтевые сапоги и прыгнул в студеное море. Пока под водой отыскал тонущего, прошло немало времени. Уж тот и не жилец вовсе, все тело в пупырышках, как подошва галош. А Ноасу хоть бы что. Растерся полотенцем, хватил полбутылки рома, потом часа три в бане парился. Элизабета все же настояла, чтобы ему на спину поставили рога. Явился Эндзинь, хромоногий цирюльник, под мышкой соломенная шляпа с принадлежностями ремесла. Протер рога изнутри спиртом, подпалил синим пламенем, собрался ими спину Ноасу облепить. Не тут-то было, Ноас весь в желтой щетине, леший, да и только! – рога со стуком со спины осыпаются.

– Не дури, брось это дело, – объявил Ноас цирюльнику, – настоящему мужику такие побрякушки лишь к заднице можно припечатать. Отродясь не знал, что такое лихорадка или колики в животе.

Год от года росло число кораблей у Ноаса. Иногда он их выгодно продавал и тут же строил новые. Всякое случалось: один парусник затонул у мыса Нордкап, другой распорол днище, сев на мель близ Борнхольма. Но подобные удары судьбы Ноас сносил спокойно, все корабли были застрахованы.

После того как Элизабета ему подарила дочь Леонтину, на свет появился и сын Эдуард. В дальних морях и океанах Ноас о жене и детях вспоминал с нежностью и тоской. Насколько вообще была ему доступна нежность и сколько времени хватало тосковать. Но что было, то было, на земном шаре не отыскалось места, откуда бы его не тянуло домой. И не нашлось постели, в которой бы смог позабыть свою Элизабету. Нет, пустое говорят, будто бы лишь половые железы в голове моряка образ жены делают желанным и пригожим. Ноас, к примеру, как-то в предместье Св. Павла в Гамбурге учинил дебош в одном из домов терпимости как раз в тот момент, когда, по общепринятому мнению, мозговой аппарат у мужчины как бы отключается, но именно в тот момент Ноас с пронзительной сердечной болью, с отчаянной страстью представил себе Элизабету и захрипел подстреленным оленем, а затем схватил с пола бутылку рейнского и грохнул ею в зеркальный потолок.

Август Вэягал, к тому времени покончив со скотным двором, принялся за постройку хором. И опять в Зунте никто не видал ничего подобного. А строились там многие – и строились широко, но как-то однообразно. По заведенному обычаю дома украшали островерхими башенками, на шпилях поскрипывали флюгера, веранды с неизменным тюлем и цветными стеклами глядели на юг, по торцам и на задах лепились флигеля, балконы и мезонины. Дом получился просторным, хорошо спланированным, удобным для жилья, а крыт был красной черепицей. Простотой Август добился того, чего другие не смогли добиться вычурностью, – от дома веяло таинственностью. Примерно такое же впечатление таинственности создают ничем не примечательные сами по себе кубы, ромбы, треугольники, из котсрых циркач-фокусник извлекает куда более крупные штуковины. Единственным украшением дома служили четыре колонны по фасаду и уходящий под крышу фронтон. Лишь очутившись в коридоре, вы обнаруживали то, чего не заметили снаружи: на самом деле под одною крышей было два дома. Справа от входа на верхнем и нижнем этажах размещались комнаты семьи Ноаса, слева – половина Августа и старой Браковщицы.

Лет десять жизнь под черепичной крышей текла привычно и размеренно. В те месяцы, когда появлялся Ноас, два дома жили обособленной жизнью, почти не соприкасаясь. Как только Ноас уплывал, границ как не бывало. Обедали за одним столом в половине старой Браковщицы, дети носились по всем комнатам.

Мать торопила Августа скорей женой обзаводиться, а он только посмеивался: «Помилуй, три хозяйки под одной крышей, где ж это видано!»

Не дождавшись свадьбы сына, Браковщица померла на своем сундуке. На том месте, где она упала, Август по родовому обычаю Вэягалов вогнал в половицу гвоздь. В гроб ей положили монеты, гребень и горсть хмеля. До полуночи провожане чинно поминали усопшую, а затем развеселились, как на свадьбе. Между плясками и песнями захмелевшие гости допрашивали Августа, как он дальше жить собирается, всем было ясно, без хозяйки в таком доме не обойтись. Кому-то случилось видеть Августа с бутылкой вина и цветами у Эммы Микельсон. Другой всполошил народ известием, будто Август посватался к Линде Карусеп, девчушке, бедрами еще не окрепшей, лишь на прошлой пасхе принявшей первое причастие. Но все оказалось вздором. После похорон жизнь в доме потекла по-старому, если не считать небольших перемен. Во второй половине года Август нанял еще одну работницу, а прежней, Антонии, вручил ключи от хозяйства. В дальнейшем Антония делала примерно то же, чем до сих пор занималась старая Браковщица. И жить перебралась в ее каморку.

Желтоволосые детишки быстро подрастали. В один прекрасный день Элизабета обнаружила, что Якаб Эрнест не желает с нею мыться в бане. Чтобы держать мальчишек в узде, Элизабета научилась говорить строго и властно, быть суровой и неуступчивой. И тут попыталась прикрикнуть, но, приглядевшись повнимательней к Якабу Эрнесту, сама смутилась не меньше сына. В глазах его она впервые разглядела нечто такое, чего прежде не замечала и что, подобно хлесткой оплеухе, заставило ее вспомнить о своей наготе. И что удивительно: вызванные этим открытием чувства были скорее женские, чем материнские. С трепетом сердца, чуть дыша, смотрела она на сына, всем существом своим угадывая исходившие от него смятение, стыд, напряженность. И все же не смогла себя заставить отвести глаза. Должно быть, возраст такой подошел, пора бы отдалить от себя первенца, любимого ею больше остальных, а получалось наоборот: он вдруг показался ей ближе, роднее, таким родным и близким, как будто их ничто не разделяло. Сомнения, стыд и удивление – все, решительно все в любовь обратилось. Как и тогда – когда зачала Якаба Эрнеста.

С того дня Элизабета чутко приглядывалась к старшему сыну, следя за его возмужанием с мучительным, в то же время и светлым томлением. Якаб Эрнест быстро вытягивался. Он не любил замерять свои рост у дверного косяка, как младшие, а всегда искал ее: посмотрим, дорос ли я до твоих ушей, гляди, а мы с тобой сравнялись, ур-ра, я выше тебя! Мужское в нем пока давало о себе знать изредка, болезненными вспышками, а в промежутках Якаб Эрнест, как и раньше, бывал нежным, ласковым, озорным и беспечным. Казалось, теперь он чаще искал ее общества, испытывая к ней разноречивые чувства: робость, восхищение, любопытство, преклонение. Он как бы заново открывал для себя мать, ибо она была частицей того непонятного, что с некоторых пор отпугивало и волновало его, притягивало и влекло.

Особенно чутко следила Элизабета за менявшимся обликом Якаба Эрнеста. В какой-то момент чуточку вытянулся нос, потом несоразмерно стал расти подбородок. За переменами сыновьего лица наблюдала она с дрожью нетерпения, беспокойством, надеясь, что в чертах его закрепятся по крайней мере некоторые из мужских черт, – не могли же они рано или поздно не всплыть, не отложиться! Нет и нет, такое впечатление, будто она сама склонилась над тазом с водой, в Якабе Эрнесте видела лишь свои глаза, свой лоб, свои ямочки на щеках. Это внушало тревогу, иной раз казалось, сын так и останется ее двойником.

Якаб Эрнест любил бродить по лесам и полям. Глаза всегда широко открыты, словно не уставали удивляться всему окружающему. К тому же у него была необычайно легкая походка. Глядя со стороны, могло показаться, что ноги его вообще земли не касаются.

Как-то весной, остановившись на меже, где Август Вэягал дал отдых лошадям, Якаб Эрнест попросил разрешения провести борозду-другую. И тут обнаружилось, что и плуг в его руках обретает легкость необычайную. Август Вэягал плечами пожимал, лишний раз убеждаясь, насколько хорошо Якаб Эрнест знает хуторские земли. Он знал, какое поле успело просохнуть, на каком вода задержалась, где и что надо сеять, какой клин навозом пора удобрить и какой под паром оставить.

С башмаков Якаба Эрнеста на крашеные половицы и расстеленные половики осыпались комья земли, от его одежды несло густым запахом конюшни, коровника, загона. За обедом разговоры велись те же, что и раньше, но глаза Элизабеты, частенько обращавшиеся к сыну, нередко перехватывали молчаливый диалог Якаба Эрнеста с Августом. Быть может, это был не дПалог, просто Якаб Эрнест, оценку всякого события прежде искавший у нее на лице, теперь при каждом случае бросал взгляд через стол на Августа. И блеск широко раскрытых глаз сына был слишком красноречив, чтобы его объяснить простым любопытством. От подобных взглядов Элизабета внутренне сжималась, испытывая и радость, и страх.

Как-то Август заговорил о поездке на дальние луга, и Якаб Эрнест тут же вызвался с ним поехать. То ли из лукавства, то ли по детской простоте, предложил поехать всем – Элизабете, Леонтнне, Эдуарду. Поднялся переполох.

– А что тут такого? Почему бы тебе в самом деле не поехать? – со смехом сказал Август Элизабете.

Элизабета побледнела, глядя на Августа с явной растерянностью.

– Не говори глупостей… – И, нахмурившись, уже обращаясь к детям, добавила, что сенокос не время для экскурсий, что у Эдуарда коклюш и вообще все это глупости.

Якаб Эрнест продолжал настаивать, а Элизабета, желая поскорее закончить разговор, уступила, сказав, что Якаб Эрнест как старший и сильный может ехать, если обещает работать на совесть и остаться там до конца. Дни и ночи, проведенные на дальних лугах, еще больше сблизили Якаба Эрнеста и Августа.

Ноас той осенью вернулся поздно и сразу взялся за дело: до весны предстояло отремонтировать несколько судов, в Лондоне он приобрел новые навигационные приборы, в них еще следовало разобраться. Назревала тяжба со штурманом Бумбулисом, из Петербурга ждали корабельного инженера на совет при постройке четырехмачтового барка. Для семейных радостей времени почти не оставалось. Вроде бы дома жил, а дома не видел, хлопоты, как ньюфаундлендские туманы, обложили со всех сторон. В короткие промежутки, когда туман расступался, он спрашивал у Элизабеты, где Якаб Эрнест, и как-то получалось, что старший сын постоянно оказывался с Августом – то в лес уехали, то чем-то заняты на конюшне, в сарае, в риге.

– Чему ты удивляешься, – заступалась за сына Элизабета, – он уже взрослый человек. Весной закончит приходскую школу. Пора подумать, как с ним дальше быть. У парня светлая голова.

– А чего тут думать? Закончит школу, возьму на корабль.

– Что-то я не замечала, чтобы его в море тянуло.

Ноас только хмыкнул.

– Тут одного остолопа хватит! Дальше вспаханной борозды ничего не видит!

Более о том речи не было. Но Элизабета шестым материнским чувством угадала, что разговор этот накрепко засел в голове мужа. Однажды Ноас подошел к окну в тот момент, когда Август водил по двору разгоряченного коня, а Якаб Эрнест прилип к нему, как репей, и что-то с жаром рассказывал. Обеими руками оперевшись тяжело па подоконник, Ноас хмуро смотрел в окно. От его взгляда у Элизабеты кровь загустела в жилах. В словах мужа, не резких, не сердитых, она отчетливо расслышала беду. Ноас сказал тихо и строго:

– Элизабета, позаботься, чтоб у Якаба Эрнеста к концу месяца были две смены белья и новая пара.

Ноас не отступил от задуманного. Весной Якаба Эрнеста зачислили в корабельную команду. А в середине лета, в шторм, трехмачтовый барк «Кагрина» у ирландских берегов потерял паруса и руль, три дня и три ночи швыряло его на скалы, крутило на гребнях кипящих волн, все чаще барк находился под ними. После того как четверых матросов смыло за борт, Ноас привязал Якаба Эрнеста и себя фалом к мачте, позднее она сломалась, но осталась на плаву, когда «Катрина» затонула. На четвертый день шторм утих. В оглушающей тишине они плыли по кроваво-красной воде – взятая на борт в Генте краска для текстильных фабрик Ливерпуля перекрасила воды залива. Их подобрали рыбаки, доставили на берег. Очутившись в теплой постели, Ноас провалился в сон и проспал десять часов. Когда проснулся, Якаб Эрнест еще не приходил в себя. Его красное, потонувшее в подушке лицо истекало красным маслянистым потом. Выпив стакан грога, немного поев, Ноас опять забылся. А проснулся во второй раз, – Якаб Эрнест сидел на кровати, красными руками обхватив свои красные колени. Из широко раскрытых пустых глаз его текли слезы.

– Дурак, чего хнычешь, – рассердился Ноас, – радуйся, что жив!

Но Якаб Эрнест, уставившись в стену, сидел не шелохнувшись, по-прежнему роняя слезы.

Так сидел он с утра до вечера на кровати и когда его привезли домой. Глаза широко открыты, взгляд печальный и пустой. Временами лились слезы, временами нет. Ни о чем не спрашивал, на вопросы не отвечал. Иногда казалось, он напрочь лишился и разума и чувств. Но это было не совсем так. Мать о чем-то его спросит – кивнет или помотает головой. Звали к столу – приходил и медленно, одеревенело тягая ложку ко рту, опустошал тарелку. Посылали в нужник– шел послушно, а подтереться сам уже не мог.

Несчастье сына сломило Элизабету. Куда девались величавые стати, отяжелела легкая походка. Поначалу, пока оставалась надежда, что Якаб Эрнест не совсем повредился в уме, она испробовала все возможное. Возила сына по врачам в Дерпт, Ревель, Ригу. Готовила снадобья из бурых жуков, утопленных в меду, и собранных в полнолуние корешков ночных фиалок. По совету эстонки-знахарки дала вырвать свой зуб мудрости для изготовления «крепкого и доброго порошка». А когда ничего не помогло, когда рассеялись надежды, Элизабета погрузилась в мрачную апатию: все чаще, сложив руки, сидела в молчании, почти так же, как Якаб Эриест. Разница была лишь в том, что Якаб Эрнест сидел на кровати, а она в похожем на трон бидермейровском кресле. Встречаясь с людьми, Элизабета отводила в сторону глаза, говорила нехотя, невпопад. Нарядные платья стали велики, топорщились, свисали складками, точно с жерди. Наспех уложенные, поседевшие волосы унылым нимбом обрамляли землистого ивета лицо.

А Ноас жил себе, как будто ничего не случилось. Строил новые суда, латал старые. Хлестал пиво в клубе, от избытка силы и удали ломал весла о коленку, толковал с капитанами о фрахте, собирал команду. Как обычно, бывал громогласен и резок. Чуть что не так, бухал по столу красным кулачищем. Иокогама, Алабама! Ядреной шутке смеялся от души, заходясь в кашле и срывая дыхание.

Элизабета никогда не жаловалась, ни в чем его не упрекала. Вела себя так, словно не замечала мужа. Молча садилась за стол, молча вставала. При встречах с ним опускала глаза, жалась к стенке, а если уклониться было невозможно, как бы каменела, превращалась в неодушевленный предмет.

Живая безжизненность жены поначалу бесила Ноаса, выводила из себя. Особенно в часы бессонницы, когда они молча лежали рядом на широкой супружеской кровати. И бесполезен был ключ, еще недавно открывавший любые двери, – их буйная плоть, неуемные темпераменты. Элизабета не отвергала его, не противилась, уступала, иной раз даже, казалось, своим бабьим чутьем и сама желала, чтобы все было как раньше, да никак не могла раскрыться, обмелела вся, подвысохла. Поразительно – чем больше он выкладывался, тем заметнее она превращалась в какое-то бесполое существо. Сочная женственность Элизабеты под его пальцами буквально иссыхала, таяла. Аромат ее тела, еще недавно манящий, сменился горьковатым и въедливым старушечьим запахом. Бесконечные срывы больно били по мужскому самолюбию. Был момент, Ноас чуть не поверил, что всему виной давнее, полученное в Венесуэле ранение. Но визиты к Мице успокоили его на этот счет.

Теперь Ноас нередко оставался ночевать в клубе или спал в каюте нового корабля, а позже велел себе стелить на диване в гостиной.

4

Ноас на своем веку наделал немало ошибок, многие из его предсказаний вообще не сбылись, однако главные линии судьбы Леонтины им были угаданы верно. В ослепительной красоте (вне всяких сомнений, от матери) углядел предупреждение – легко не будет! – а в напористом, своенравном характере (уж это от Вэягалов) почувствовал шипы грядущих неприятностей. В те годы у Ноаса еще не было оснований сомневаться, что достойными продолжателями его дела станут сыновья – Якаб Эрнест, Эдуард. Однако душа его тянулась к Леонтине. Эти особые к ней чувства Ноас так и не смог в себе побороть, и они лишь условно поддавались доводам рассудка: дескать, парня воспитывать проще, парня взял на корабль – и дело с концом. Истинные причины коренились глубже, с ходу их не объяснишь. Было среди тех причин то, что ему «на мальчишечьи уды глазеть порядком надоело», и то, что в Леонтине, через плоть его и кровь, открывалось таинство женственности, – именно это подчас и сближает отцов с дочерьми. К тому же не одни только смутные предостережения внушали ему расспросы и раздумья о будущем Леонтииы. Проявляемые дочерью наклонности наполняли Ноаса сладкой гордостью. Иной он свою дочь себе не представлял. Иокогама, Алабама, недоставало, чтоб она была иной! Когда ведешь корабль навстречу ревущему и крепнущему шторму, одновременно ощущаешь чуткую настороженность и будоражащий душу подъем, так и отцовский инстинкт Ноаса, направляя Леонтину навстречу ее неведомой женской судьбе, метался между страхом и восхищением. Он чувствовал, Леонтина еще будет откалывать коленца, но поскольку он и сам где-то в сердцевине был сумасбродом, то в душевной своей привязанности лелеял дочь, подобно цветку, о котором пока неизвестно, когда и как тот расцветет. И было что-то волнующее в ожиданиях тех грядущих превращений.

Элизабета интересовалась Леонтиной от случая к случаю – слишком занята была Якабом Эрнестом. Родился Эдуард, последыш, одна за другой к нему липли все мыслимые детские болезни. Леонтина болталась посередке, не то чтобы взрослая, но и не маленькая. Как и подобает дочери Ноаса, каждое утро она выводилась из спальни разодетая, словно кукла. А минут через пять лаковые туфельки уже валялись на ступеньках крыльца, разноцветные ленты из кос болтались на ветках деревьев, светлое шелковое платьице имело такой вид, будто его только что извлекли из мешка старьевщика.

Красота Леонтины, пожалуй, лишь выигрывала от ее небрежности и неряшливости. Желтые тугие косы вечно расплетались, на чумазой мордашке тем ярче блистали глаза, трогательно смотрелись даже обкусанные ноготки нежно-розовых пальчиков. Неровна была Леонтина и в своих настроениях. Иной раз расшалится, не остановишь – вертится, кружится, скачет как заводная. Но часто, особенно при встрече с людьми незнакомыми или столкнувшись с чем-то неожиданным, ее поразившим, Леонтина замирала, как бы вся разряжаясь в своем необычно цепком взгляде. В такие моменты она внутренне сжималась, чем-то напоминая захваченную врасплох белку.

Когда ей было десять лет, Леонтина чуть не утопила Вильгельма, сына капитана Оги. Случилось это на дальнем пляже под Зунте. Вильгельму было велено плыть до рыбацких сетей, и там он в ожидании спасателей так долго проторчал в холодном взбаламученном море, что слег с воспалением легких. Свой характер Леонтина показала главным образом в заключительной части истории. Раскаявшись в своем поступке, она пришла навестить больного и разделась догола, объявив Вильгельму, что все, что он жаждал увидеть, она спокойно может показать, потому как у нее все то же, что у других девчонок.

Осенью того же года Леонтина явилась на бал, первый бал сезона, устроенный обществом пожарников. И не к началу, что было бы в порядке вещей: послушать духовой оркестр и приехавшего из Риги знаменитого куплетиста собралась добрая половина зунтян, начиная от согбенных бабуль в черных муаровых платьях, в чепцах с кружевами и кончая принаряженными младенцами, пищавшими и ревевшими на коленях у родителей. Леонтина явилась в полночь, в самый разгар веселья, когда воздух в зале загустел и раскалился, словно в парнике, – только что закончился конкурс на лучшее исполнение рейнлендера и распорядитель бала, стараясь перекрыть уставшие, но все еще восторженные голоса и пробочные залпы из буфета, объявил следующий номер – избрание королевы бала. Леонтина вошла в зал, пошаркивая парчовыми, не по размеру туфлями на высоком каблуке. Платье из алого китайского шелка ей вроде совсем было впору, если бы не пузырилось на тощей девчачьей попке. Золото волос, растекшись по плечам, круглилось сказочной красоты локонами.

Тут автор позволит себе напомнить, что действие происходит в строго регламентированном девятнадцатом веке, а не при нынешней оттепели нравов. Зунте еще пребывает в уверенности, что люди делятся на взрослых и невзрослых, что существуют грани, которые не дозволено переступать. Еще непоколебимы и такие понятия, как «девица до первого причастия» и «девица после первого причастия». Людей легко шокирует все, что нарушает нравственность. Женщины в щекотливые моменты краснеют, бледнеют, даже падают в обморок. И не только оттого, что носят туго зашнурованные корсеты.

То, что происходит нечто из ряда вон выходящее, совершенно неслыханное, это понимают все. В первую очередь местные дамы. Как теперь быть? Такую соплюшку можно было бы спокойно выставить за дверь, вдобавок отшлепав по мягкому месту. Но дочка Вэягала? Неужто явилась по собственному почину? А может, это не слишком удачная шутка устроителей бала?

Мужчины, оттого ли, что перебрали крепкого пива, оттого ли, что внутренне были готовы к вольности нравов уже недалекого двадцатого века, – мужчины не пытались скрыть восторга: ядрен корень, а ноасова девчонка до неприличия хороша! И вдруг кто-то брякнул сдуру: «Королевой бала избираем барышню Вэягал!». Уму непостижимо, однако нашлись и такие, кто поддержал шальную мысль. Уж тут действительно настал момент, когда наиболее чувствительным дамам пришлось из заморских своих ридикюлей извлечь флаконы с нюхательной солью.

Этот эпизод повлек за собой вереницу последствий. Пока распорядитель бала в кабинете председателя общества пожарников потчевал Леонтину лимонадом и пирожными, блюститель порядка на пожарной карете помчался известить о случившемся родных виновницы происшествия.

Элизабета, среди ночи поднятая с постели, по скоропалительному размышлению приняла типичное для своего века и конкретной обстановки решение: дела столь скандального свойства – область мужского правомочия. Она разбудила брата Ноаса, Августа Вэягала. Запрягли лошадь. Проступок серьезный, ущемляющий общественное добронравие – требовался парадный выезд.

Леонтина предстала перед матерью вся такая сияющая, с таким блаженством на лице, что заготовленная грозная тирада осталась невысказанной. Нечто похожее Элизабета ощутила, когда в свое время Якаб Эрнест отказался с нею мыться в бане. В Леонтине, совсем еще ребенке, просыпается что-то сугубо женственное – эта мысль в какой-то мере застигла врасплох Элизабету, заставила ее взглянуть на дочь иными глазами. Пробуждавшаяся женственность окрыляла Леонтину, не имевшую понятия, что значит летать, и вот как желторотый птенчик, с размаху врезалась в оконное стекло.

Чтобы Леонтина хоть в какой-то мере ощутила наказание, Элизабета промыла ее кудри в холодной воде. Румяна со щек ей пришлось самой стереть при помощи зеленого мыла и щетки.

– Зачем ты пошла туда? – спросила Элизабета.

– Ах, мамочка, – Леонтина все еще лучилась от восторга, – ты же знаешь библейские притчи! Помнишь, как дьявол в пустыне искушал Спасителя?

– Не мели вздор! Серьезно тебя спрашиваю!

– Я серьезно отвечаю! Он так меня искушал, что я не устояла. Он сказал: сходи и посмотри, никто тебя не обидит.

Наконец Леонтину можно было отправить спать и оставить в покое. До поры до времени, конечно. Ибо в столь серьезном деле решающее слово принадлежало верховному судье.

Бал состоялся в ночь с субботы на воскресенье. В понедельник утром попечитель приходской школы Акменкалн отослал Леонтину домой, объявив, что временно – до возвращения отца – она из школы исключается.

С Элизабетой пожелал встретиться пастор. Эбервальд приход получил недавно, а посему проявлял рвение и усердие. Он заявил: «Как пастырь вверенной мне паствы не могу равнодушно пройти мимо ощутимых изъянов в воспитании юных душ, тем более что происшедшее способно послужить дурным примером для других».

На красную черепичную крышу дома Вэягалов опустилось хмурое облако, день ото дня сгущаясь, грозя бедой. Казалось, вот-вот под ним затрещат стропила.

Совместные трапезы проходили принужденно, глаза почти не отрывались от тарелок или смотрели в потолок, как будто ожидали чего-то пострашней. Элизабета ходила с заплаканными глазами. При ее чувствительности всякое душевное переживание перерастало в телесное недомогание, у нее менялся цвет лица, менялась даже осанка. Маленький Эдуард, еще не ходивший в школу, был не в состоянии постичь всю тяжесть проступка Леонтины, однако он догадывался, что виновницей всех неприятностей считают его любимую сестричку, а потому относился к ней с трогательной нежностью.

Якаба Эрнеста эта кутерьма, особенно толки, поднявшиеся в школе после исключения Леонтины, раздражали и сердили. В известной мере даже оскорбляли. При всяком удобном случае он испепелял Леонтину пренебрежительно-равнодушными взглядами. И если ему все же удавалось удерживать свою неприязнь в рамках молчаливого порицания, не позволяя ей выплеснуться в словесных резкостях, то лишь потому, что дядя-холостяк Август Вэягал, образец и кумир Якаба Эрнеста, вопреки всему и всем, держался с Леонтиной так, будто ничего не случилось. Он был единственным человеком в доме, кто сохранил и хорошее настроение, и аппетит, кто позволял себе говорить в обычную мощь голосовых связок и молоть привычный вздор. Тем самым, без излишней ретивости, медленно, но верно он возвращал накрененную страстями лодку в положение равновесия.

Ноас, в тот год вернувшись поздно, известие о похождениях Леонтины получил с первым же ворохом новостей, который на него, изголодавшегося на чужбине, высыпали разом. Поначалу Элизабета сомневалась, не повременить ли с вестью, столь неприятной. На дипломатические уловки не хватило, однако, сил, слишком тяжек был этот камень, хотелось поскорее сбросить его. К тому же о проступке Леонтины Ноасу мог кто-то шепнуть со стороны, а это рассердило бы его еще больше.

Разговор происходил в роскошной рессорной коляске по пути из порта домой. Леонтина сидела тут же, по другую руку от папеньки, с деланной улыбкой надутых губок.

– Иокогама, Алабама! – всласть и до слез насмеявшись, воскликнул Ноас. – Дочь Вэягала на бал явилась без кавалера! И впрямь скандал!

– Но Леонтину из школы исключили! – в голосе Элизабеты послышался вызов. Раз этого ему оказалось мало пусть узнает все сразу.

– Ну и плевать! – Ноас презрительно махнул ручищей. – Много ли проку оттого, что девица одним местом драит парты в дурацких школах. Перво-наперво девчонку следует научить манерам, чтобы знала, когда и как положено на бал выезжать!

Управившись с первейшими неотложными делами, Ноас укатил в Ригу и привез оттуда для Леонтины гувернантку. Мадемуазель Клодия, которую местный люд вскоре окрестил Мамзелью, говорила по-французски и немного по-немецки. Эта дама средних лет при среднем росте весила двести сорок фунтов. Были у нее три подбородка, длинный мужской нос, четыре золотых зуба, накладные рыжеватые косы, крашеная мушка на щеке и, само собой разумеется, лорнет с серебряной ножкой. Где Ноас раздобыл Мамзель, осталось тайной. Злые языки в клубе выдвигали предположения насчет того, что Мамзель более походит на хозяйку одного обанкротившегося заведения, чем на гувернантку и воспитательницу.

Что касается Ноаса, он, похоже, был доволен. Обретение гувернантки ему представилось хорошим спектаклем и в то же время ловким маневром с его стороны. Судя по лукавым ухмылкам Ноаса, можно было заключить, что ему пришлось изрядно потрудиться, чтобы отыскать именно такую воспитательницу, как мадемуазель Клодня. А люди пусть себе болтают, дивятся и пожимают плечами.

Действительно, в Зунте не было дома, где бы длинно и пространно не обсуждались прибытие Мамзели, сс причудливая наружность, а заодно плюсы и минусы введенного Ноасом воспитания. В общем и целом дело было настолько необычным, даже вопиющим, что появление Леонтины на балу как-то само собой померкло. Теперь, когда по тому или иному поводу поминалось ее имя, в голосах редко прорезались нотки возмущения, чаще звучали удивление и зависть.

В привычный распорядок дома Вэягалов Мамзель внесла сумятицу. На первый план выдвинулась стихия, о существовании которой до той поры никто не догадывался, – язык. Поскольку по-латышски француженка совсем не говорила, а немецкий знала слабо, средством общения служила немыслимая мешанина наречий, дополняемая мимикой и жестами. Такого рода общение нередко приводило к недоразумениям и комичным несуразностям, которые не менее сложным и потешным образом приходилось выявлять и исправлять. Мамзель, преисполненная сознания своей воспитательной миссии, всякое действие сопровождала пространными комментариями. Ноас, особенно не прислушиваясь к речам Мамзели, говорил свое, мешая английский с испанским, изредка еще и вкрапливая слова из диалектов южноамериканских индейцев. Лишь старая Браковщица подчеркнуто держалась родного языка, но и она не говорила как прежде, обращенные к француженке слова почему-то выкрикивала громко и протяжно: «Мо-о-лочкоо моо-жете пить спокойноо, от негоо понооса не бы-вает!»

Хотя обязанности француженки недвусмысленно определяли ее положение в доме, первые две-три недели все к ней относились как к гостье – с особым вниманием, предупредительностью. Но затем в отношениях появилась натянутость. Ноасу наскучила игра, – голова забита кораблями, фрахтами, – и он все чаще смотрел на Мамзель как на пустое место. Леонтина же от души привязалась к новой учительнице, увлеклась ею; между ними завязалось нечто похожее на дружбу. Старая Браковщица временами дулась на Мамзель («Какой смысл от человека в доме, коли ему невозможно ничего втолковать!»), временами бывала ею довольна (когда вместе нюхали табак). Якаб Эрнест сохранял внешнюю учтивость при полном безразличии в душе. Эдуард радовался своим приумножавшимся знаниям языков и повторял про себя каждое слово Мамзели. И только Элизабета совершенно точно знала, что на дух не выносит Клодию. Хотя и не смогла бы объяснить почему. Иной раз раздражала самоуверенность француженки, иной раз выводили из себя перемены, с ее появлением нарушившие привычное течение жизни. Элизабета удивлялась, но снова и снова ловила себя на том же – с трудом скрываемой досаде. Вот и теперь: сказала ей по-немецки, а Клодия, несмотря на свой тяжеловесный мужской профиль, ответила что-то игриво-легкомысленное по-французски. Элизабета, нахмурившись, продолжала говорить по-немецки, добавив про себя по-латышски: «Не стану ж я ради тебя на пальцах объясняться!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю