Текст книги "Каботажное плаванье
Наброски воспоминаний, которые не будут написаны никогда"
Автор книги: Жоржи Амаду
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 30 страниц)
Парчейз, 1979
С каждой оказией я посылаю Альфреду Кнопфу баиянские сигары – его имя выгравировано на каждой коробке и повторено на бумажной ленточке, обвивающей каждую «регалию», изготовленную, как полагается, вручную, скрученную о бедро мастерицы. Фернандо Суэрдик, владелец табачной фабрики в Сан-Феликсе, ревнитель и хранитель традиций, щедро и безвозмездно делится со мной лучшими образцами своей продукции. Кнопф, знающий толк в курении, заявляет мне, что баиянские сигары равных себе не имеют, уступая только кубинским, но те уж – вне конкуренции. Между прочим, это мнение американского издателя разделял и советский человек – писатель Илья Эренбург: он тоже очень высоко ценил баиянские сигары, отдавая, правда, предпочтение самым дешевым и крепким, не фабричным, а рыночным.
Но вот настал день, когда мой друг Алфредо Машадо, вернувшись из Соединенных Штатов, сообщает: его тезка Кнопф, хоть и просил его ничего мне не говорить, чтобы не огорчать, разлюбил сигары, утратил к ним вкус. По раз и навсегда заведенному, нерушимому ритуалу, он ровно в десять утра, присев рядом со своей Хелен в саду на скамейку, наслаждался первой сигарой. И вот так случилось однажды, что он раскурил кубинскую, «упманн», выпустил первый клуб дыма и… – и ничего. Никакого удовольствия. Не воспарил против обыкновения вместе с плотным сизым облачком табачного дыма в поднебесье. Пропала радость. И с тех пор перестал Кнопф предаваться сигарному сладострастию, находить отраду в разных оттенках аромата и вкуса, исчезло удовольствие от самого процесса курения. Все кончилось раз и навсегда.
– Об одном молюсь: не дай Бог, я и вино разлюблю – что ж тогда останется на мою долю?
И Господь внял, и этой отрады Кнопфа не лишил. В 1979 году мы с Зелией приехали в Америку на юбилей старого друга и неизменного издателя, который созвал на свой девяностый день рождения лишь самых близких. В Парчейзе, где проходило скромное торжество, мы, по приглашению Хелен, провели целую неделю. Альфред сам отбирал для праздничного стола белое и красное, сам наливал вина гостям, предварительно отведав, закрывал глаза, смакуя и наслаждаясь.
Рио-де-Жанейро, 1970
На торжественное заседание в Бразильскую академию члены ее являются в парадных мундирах, богато расшитых золотыми пальмовыми ветвями. На длинноногом и сухощавом Афонсо де Мело Франко или на потомственном аристократе Алсеу Аморозо Лиме они сидят как влитые, иные, вроде Барбозы Лимы, носят мундир нараспашку, будто самый обыкновенный пиджачок, и чувствуют себя в нем вполне непринужденно. А кое-кому – мне, например, мундир пристал как корове седло, я сам себе напоминаю мальчика на побегушках из богатого дома. То ли дело – Афранио Коутиньо, к морю не имеющий ни малейшего отношения, но импозантный, как адмирал флота.
Афранио, профессор Федерального университета, в ту пору был еще и деканом философского факультета, помещавшегося в выстроенном англичанами здании – там, в 1922 году, на Международной ярмарке, приуроченной к столетию независимости Бразилии, находился британский павильон. А рядышком – французский под названием «Малый Трианон», туда и вселилась наша Академия.
…Афранио демонстрирует себя, свой мундир и ученость перед цветником прекрасных дам, расточает им комплименты, ведет светскую беседу, и в этот миг ему сообщают, что на его факультете творится что-то неладное. Оказывается, студенты устроили яростную и неистовую манифестацию против правящей нами военной диктатуры. Диктатура отреагировала мгновенно и свирепо: прислали взвод солдат под началом лейтенанта, накачанного приказами, как касторкой. Вломились на факультет, где шел митинг, чтобы арестовать самых злостных смутьянов.
Афранио, несущий ответственность и за здание, и за вверенное его попечениям юношество, не колеблется ни секунды. Он просит извинения у дам и у коллег-академиков и направляется в дом по соседству, дабы гарантировать неприкосновенность факультета и права своих подопечных. Левая его рука лежит на эфесе шпаги, в правой – наполеоновская треуголка.
Зрелище, представшее его очам, приводит его в сильнейшее негодование: солдаты уже разогнали митинг, а двоих закоперщиков тащат по факультетскому двору к своему грузовику, чтобы отвезти в казарму и уж там без помехи потешить душу. Афранио в ярости начинает кричать и размахивать шпагой. Солдатня при виде адмирала в полной парадной форме отступает, отпускает несчастных и ретируется. Лейтенант, слегка оробев, вытягиватся перед ним и уводит своих костоломов.
Доблесть академика обошлась ему дорого. Афранио попал под суд и чудом избежал тюрьмы. Его обвиняли в том, что он, незаконно надев военно-морскую форму, на ношение которой не имеет ни малейшего права, препятствовал представителям органов правопорядка этот самый порядок наводить… Но кто же виноват, что солдаты с перепугу приняли члена Академии литературы за флотоводца?
Прайа-До-Гиншо, 1980
Второй час ночи. Улица пустынна. Алфредо Машадо очень удивляется – где же охрана, где служба безопасности? Шофер распахивает дверцу черного лимузина. Это машина президента Португалии. Да, только что в квартире Жозе Карлоса де Васконселоса[96]96
[xcvi] Главный редактор португальской газеты «Жорнал дас Летрас».
[Закрыть] состоялся ужин с президентом Рамальо Эанешем: кроме хозяев дома, были мы с Зелией и Алфредо. Он продолжает удивляться, поскольку привык к целым полчищам охранников, к легионам полицейских в форме и в штатском, которые у нас в Бразилии стерегут покой дорвавшихся до власти «горилл». А тут законно избранного президента с супругой сопровождает один-единственный молодой человек. Значит, не нуждается в защите тот, кто пользуется уважением народа.
Для нас это уже не новость, мы такое чудо уже однажды наблюдали. Когда президент исполнял свой первый срок, писатель Мануэл Теллес устроил обед в Лиссабонском отеле «Гиншо», позвал нас с Зелией, Жамеса, Антонио Селестино. В назначенный час мы, как велит протокол, стали у подъезда, и из подъехавшего автомобиля вылез Рамальо Эанеш, протянул руку и помог выйти жене, Марии Мануэле. Никакой охраны.
В тот раз президент был не очень весел – оттого, быть может, что принял на себя ответственность за страну совсем недавно, еще не освоился в новом положении и хотел выглядеть значительным и серьезным. Но зато по истечении обоих своих пятилетних мандатов он уже хохотал не хуже нас, грешных, над рассказами Калазанса Нето, который и покойника может рассмешить. Кто не слышал его – несчастнейший человек, а может, и наоборот – счастливейший: ему, значит, еще предстоит это удовольствие. Я-то все его байки уже выучил наизусть.
Долго еще недоумевал Алфредо Машадо: президент и «первая леди» приезжают поужинать запросто – и никакой охраны! Въяве увидел он разницу между утром португальской демократии и беспросветными потемками бразильской хунты.
Баия, 1970
На пороге две девочки-подростка, очень хорошенькие и очень грязные. На них вылинявшие драные джинсы, майки с самым модным лозунгом «Make love, not war!», сандалии, словом, полная амуниция хиппи, но даже для хиппи они что-то уж больно чумазые. Та, которая обращается ко мне «дядюшка», объясняет, что обе – только что из тюрьмы: совершенно неожиданно в главный латиноамериканский центр хиппи, баиянское предместье Арембепе, где на берегу океана собираются сотни молодых, а иногда и не очень молодых, людей, нагрянула полиция. Я уже знал об этом происшествии, мне из Рио и Сан-Пауло звонили друзья, прося заступиться и добиться освобождения их мятежных дочерей, пламенных сексуальных революционерок. Приглашаю девочек войти.
– Дядя Жоржи, через четыре дня начинается карнавал, мы хотим посмотреть. Можно, мы недельку поживем у вас в саду? Когда кончится – сразу свалим.
– В саду?
– Только до «пепельной среды».[97]97
[xcvii] Традиционное название первого дня Великого поста.
[Закрыть]
Эта девочка имеет право обращаться ко мне «дядя Жоржи». Я очень дружил с ее родителями, я крестил ее сестру, лет на пять-шесть младше. «Мала еще активно бороться за правое дело, она пока – сочувствующая», – говорит старшая, когда я спрашиваю, как поживает моя крестница. Ну, что ж, такую просьбу нельзя не уважить, нужно только придумать способ, чтоб и сад сохранить, и дать девчонкам возможность полюбоваться карнавалом. Решение осеняет меня за минуту до того, как они начнут натягивать посреди клумбы палатку. Тут поблизости – десятки дешевых, но вполне приличных отельчиков и пансионов, я знаком с хозяином одного из них, племянником писателя Нельсона де Араужо, и тот, когда наезжает к нам в Баию, всегда у него живет, бесплатно, разумеется, по-родственному. «Присядьте, – говорю, – отдохните». Зелия приносит им кофе с молоком и разнообразной баиянской снеди, они с жадностью набрасываются на еду, наголодались в тюрьме, я-то знаю, какая там кормежка – и скудная, и скверная.
Звоню хозяину, спрашиваю, есть ли у него свободный номер на двоих. Имеется, отвечает, приберег на всякий случай. Я вам пришлю двух барышень, пусть поживут недельку до конца карнавала, счет – мне. Аурелио сажает их в машину, добрая Зелия дает с собой здоровенный сверток с провизией. Одно слово – тетя.
И я забыл об этом, много было всяких забот: карнавал – вещь серьезная, тут все на свете из головы вылетит. Минули и карнавал, и великий пост, и Святая неделя. И тут позвали меня к телефону. Звонил тот самый хозяин гостиницы, а я и забыл про него, вот стыд-то! Стал объясняться и извиняться, ссылаться на скверную память: сейчас же пришлю кого-нибудь расплатиться. Итак, сколько я вам должен? Сколько дней они у вас прожили? Неделю ровно? Когда уехали?
– Они еще не уехали, доктор, – так почтительно обращается он ко мне. – Я… видите ли… просто хотел справиться, остается ли в силе наш договор… Ну, счет за номер… Две девушки и молодой человек.
– Молодой человек?
– Ну, он вроде как бы жених…
– Значит, я вам должен за два номера?
– Нет, доктор, они поселились все вместе… Заказывали мало, в основном кока-колу, в жизни своей не видывал, чтобы люди пили столько кока-колы…
Тут взяла трубку моя так называемая племянница:
– Мы прижились как-то, нам понравилось, и время так незаметно пролетело… Но завтра решили отправляться. Сядем в автобус до Рио.
Потом они пришли попрощаться – «племянница», подружка и молодой человек. Он принес мне в подарок свою первую книжку – коллега, оказывается, конкурент.
«Прочти, – сказал я Зелии. – у этого малого есть талант. Он – немножко полоумный, но с годами это пройдет». Его зовут Рамиро де Матос, и я, как всегда, оказался прав – он стал профессором университета и, без сомнения, виднейшим специалистом по литературе стран Африки. А в ту пору, когда я заплатил за любовь втроем и цистерну кока-колы, он подписывался «Рамиран» и был глашатаем сексуальной революции, чей опьяняющий призыв любить, а не воевать преобразил мир.
Вена, 1991
Журналисты, «освещающие» заседание Международного ПЕН-клуба, попросили меня высказаться по поводу истории с Салманом Рушди. И я не в силах сдержать негодование. Я читал его роман – в переводе на французский он называется «Дети полуночи», – читал маленькую книжку о Никарагуа, проникнутую чувством солидарности с борющимся народом. Но где же наша солидарность с собратом по перу, с коллегой, которому грозит смерть?
Мне кажется чудовищным, невероятным и недопустимым, что в конце ХХ столетия писатель, приговоренный к смертной казни шиитской инквизицией с благословения иранских властей, вынужден скрываться и прятаться в каких-то потайных убежищах, что он изгнан из общества и должен находиться под защитой и охраной полиции. Я уверен, что мировое сообщество литераторов, ученых, деятелей искусства оказалось не на высоте, не выразило протест с той решительностью, которой требует сложившаяся ситуация.
Ни один из нас, писателей, не может оставаться безучастным к этому яростному и широкому наступлению на право творить, на свободу мыслить и выражать свои мысли. Тот, кто не протестует, кто не требует отвести топор палача, занесенный над головой Рушди, тот не исполняет своего прямого долга. Опасность грозит свободе творчества, под угрозой – само существование литературы.
Баия, 1991
Начинающий писатель входит в мой кабинет, держа под мышкой рукопись. Я работаю, я занят, но что мне остается, как не принять его? И я беру рукопись и обещаю прочесть ее, высказать свое мнение, рекомендовать издателю, написать предисловие. Да, я обещаю все это и, что хуже всего, обещание исполняю. И каждый день повторяется одно и то же – и у меня не остается ни времени, ни вдохновения на собственные писания. И в бешенстве я призываю пред свои светлые очи Эунисе. Она работает у нас, в Рио-Вермельо, уже лет двадцать, в доме нашем она поседела и из секретарши превратилась в приятельницу.
Как и мой отец, в гневе я тихо разговаривать не умею – пугаю людей своим ором, Зелия до сих пор все никак не привыкнет, но тут делаю над собой усилие и жалобно спрашиваю, понизив голос:
– Разве я не просил тебя всем говорить, что меня нет дома? А? Она улыбается мне кротко, как ангел:
– Такой милый юноша… у меня духу не хватило захлопнуть дверь у него перед носом… – Увидев же, что я впадаю в настоящую ярость, признается: – Я врать не умею, слова с языка не идут.
И в двери, охраняемые ею, кто только не проходит – газетный репортер, целая команда телевизионщиков, экономический советник, малый, торгующий на углу всякой дрянью, орда девиц, явившихся попросить автограф – добро бы, у меня! Нет, они явились к Доривалу Каймми, перепутали, видишь ли, им все едино: что я, что, скажем, Данте Алигьери! – «мать святого», борец за чистоту окружающей среды, начинающий поэт-маргинал, выводок туристов. По словам поэта, «всем вольный вход, все гости дорогие!» В отчаянии я прибегаю к угрозам:
– Если я не буду писать, денег не заработаю, чем тогда прикажешь платить тебе жалованье? Придется тебя уволить.
– Да увольняйте на здоровье, да только я не уйду. И платить мне не надо. Раздается стук в дверь. Эунисе бежит отворять.
Баия, 1971
Вместе с Гугой – простите, с его превосходительством ректором Федерального Баиянского университета Луисом Карлосом Маседо – я отправляюсь к губернатору штата. Речь пойдет об издании фундаментального альбома акварелей Карибе. В университетской казне, естественно, ни гроша. Гуга предложил было поклянчить денег у банкиров. Нет, ответил я, сперва пойдем к Тониньо, нашему губернатору, он смертельно обидится, если мы начнем искать спонсоров, не обратившись к нему. Я его знаю как облупленного, с той поры, когда он был мальчишкой.
Я его не только знаю, я его люблю, а когда я человека люблю, то принимаю его целиком, со всеми достоинствами и недостатками, пороками и добродетелями. И в его деятельности политика и администратора мне милей всего две особенности – во-первых, он истый, природный баиянец, баиянец до потрохов, до мозга костей. А во-вторых, привлекает меня его живой и искренний интерес к культуре, которой не раз и не два оказывал он бескорыстную помощь. Это лишь два из многочисленных его достоинств, а о недостатках и без меня есть кому рассказать, ведь у него куча врагов и недоброжелатей, и дня не проходит, чтобы не появлялось на газетных страницах обвинений в его адрес: он и реакционер, и самодур, и совладелец телекомпании «Глобо». В этих обвинениях много яду, много злобы и очень мало правды.
…И вот мы у него и выкладываем, с чем пришли. Замечательному художнику Карибе исполняется семьдесят лет, и тридцать из них он воссоздает на своих полотнах и рисунках Баию, ее народ, ее жизнь, ее тайну, завезенную к нам пять веков назад в трюмах невольничьих кораблей. Черные африканские рабы крестились и стали добрыми католиками, не расставшись при этом со своими богами-ориша. И вот все это есть в альбоме акварелей. Непременно надо его издать. В кассе Федерального университета – хоть шаром покати. Мы с Эрберто Саллесом, директором Национального института книги, даем миллион. Этого мало. Вот мы и собрались обратиться за помощью к банкирам…
– Я субсидирую издание, – прерывает мой монолог губернатор, ни на единый миг не перестающий быть политиком, который из всего на свете извлечет доход. – Организуем торжественную презентацию здесь, во дворце, пригласим сенаторов, депутатов…
Тут уж я перебиваю его:
– Презентацию? Во дворце? Для Карибе? Мы устроим праздник на площади Пелоуриньо, праздник для всего баиянского народа.
Мудрый Антонио соглашается, признает мою правоту: «Народ важнее, чем политики».
И, конечно, ни в каком другом месте, кроме площади Пелоуриньо, историческом центре Баии, где стояли когда-то колодки и высился позорный столб, не могло бы собраться пятнадцать тысяч человек, которые пожелали отпраздновать юбилей своего земляка, родившегося, правда, в Аргентине, но истинное свое отечество обретшего у нас. Телевизионщики взяли у меня интервью, и я сказал, что все это многолюдное торжество устроено не в честь политика, или банкира, или миллионера-промышленника, или латифундиста, или генерала, или кардинала – нет, танцами и песнями здесь отмечают день рождения художника. О, как это много – быть всего лишь художником! Народ любит художников.
Главной, почетнейшей гостьей была «мать святого», жрица с террейро в Гантоисе – Матушка Менининья. Когда я решил пригласить ее, и врачи, и родня, и служки – все пожимали плечами, разводили руками: она уж давно никуда не выходит, вряд ли здоровье ей позволит… Матушка некоторое время молча слушала нашу беседу и вдруг сказала:
– Приду непременно, будьте уверены. Карибе достоин.
Губернатор Антонио Карлос вручил ей первый экземпляр толстенной книги, ставшей итогом странствий художника, который пытался постичь тайну Баии. И праздник начался с того, что певица Нана Каймми исполнила славословие в честь «матери святого», положенное на музыку Доривалом. Танцевали младшие жрицы – «дочери святого». Показали свое несравненное искусство мастера капоэйры. Прошли карнавальные группы-афоше. Словом, был настоящий карнавал в миниатюре. Матушка Менининья, сидя на плетеном из ивняка диванчике, рукоплескала.
Благодаря неумолчно жужжащим телекамерам, которые вели прямую трансляцию, за празднеством наблюдала вся Бразилия. Суетились радиокомментаторы, вспыхивали блицы фоторепортеров. Губернатор Тониньо, наклонившись, шепчет мне на ухо:
– Значит, так: сейчас ты, я и Карибе поднимем диванчик, пронесем Матушку Менининью по площади, покажем народу…
– Ладно, – соглашаюсь я. – Ты, я, Карибе и еще четверо портовых грузчиков. Вон их сколько стоит, целая ватага…
И пяти минут не прошло, как по знаку губернатора под прицелом изготовившихся к съемке операторов, в ослепительном свете прожекторов четверо гигантов – нет, все-таки, сдается мне, их было шестеро, – ну и, конечно, Тониньо с виновником торжества Карибе высоко подняли диванчик, и «мать святого» поплыла над неистово ликующей толпой. Я же принял, так сказать, моральное участие – силы-то уж не те, – но кончиками пальцев держался за диванчик… Ура!
Париж, 1990
Чемоданы уже собраны, вызвано такси, чтобы ехать в аэропорт – мы с Зелией улетаем в Мадрид, читать лекции на летних курсах при университете Алькала-де-Энарес. В самую последнюю минуту звонит телефон – это Жак Данон.
– Мэтр Жорж, я только что приехал в Париж, мне необходимо с тобою увидеться, дело чрезвычайно важное и срочное, у меня голова кругом, не знаю, куда бросаться, не понимаю, что происходит, все летит вверх дном, я в полном отчаянии… – выпаливает он залпом, без пауз.
Раз, и другой, и третий он повторяет, что должен со мной повидаться и поговорить, только я могу ему объяснить нечто. На чем основано такое безоговорочное доверие я, по крайней мере, знаю. Он приехал в Париж совсем мальчишкой с горячим желанием посвятить себя науке. Да, это я представил его Ирен и Фредерику Жолио-Кюри, они взяли его к себе в лабораторию и по прошествии многих лет он стал ученым с мировым именем. Между прочим, с мадам Франсуазой[98]98
[xcviii] Франсуаза Леклерк (1908–1983) – одна из руководительниц Комитета в защиту мира.
[Закрыть] тоже я его познакомил, а она выдала за него свою дочь Анни.
Он был в числе тех двадцати с лишним несчастных, которых в 40-е годы в двадцать четыре часа выслали из Франции. В полиции причину высылки объяснили просто: «Вы секретарь Жоржи Амаду». Да не был он никогда никаким секретарем, был единомышленником, товарищем по партии и другом. Если есть еще в мире существо, верящее мне слепо и безоглядно, то это, конечно, Жак Данон.
Что же касается охватившего его отчаяния и смятения, то здесь он не первый и далеко не единственный. Мужчины и женщины, отличные, честные, смелые люди, вдруг испытали жутчайшее душевное опустошение, жалким образом растерялись, почувствовали себя напрочь сбитыми с толку, оказались во власти таких мучительных сомнений и одиночества, что хоть руки на себя накладывай. Рухнуло то, что вдохновляло их, придавало им сил, вело по жизни миллионы людей – рухнул «реальный социализм», дымом растаял прекрасный идеал справедливости, за который они боролись, ради которого претерпели столько всяких преследований и мытарств – и тюрьмы, и пытки, и ссылки, канул в никуда целый мир, более того, мир этот, как выясняется, был химерой, иллюзией. Все было ложью, красивыми словами, мелким и пошлым надувательством. Многие из тех, кого я знаю, дошли тогда до крайней степени отчаяния, будто над миром воцарилась вечная ночь, беспросветная тьма. Всего несколько дней назад я говорил с одним врачом из Сан-Пауло и с его женой, старыми моими соратниками по борьбе. Они говорить не могли, в горле стоял комок, сердце готово было разорваться, и на глазах были слезы, когда речь зашла об этом. Настал конец света.
Я устал уже повторять одно и то же этим потерявшим ориентиры людям. Нет причин для отчаяния, не надо топиться и вешаться. Проблемы, которые мы пытались решить нашей деятельностью, никуда не исчезли, не утратили своей мучительной актуальности, и окрылявшая нас мечта ни на йоту не потеряла своего ослепительного очарования. Просто сдернули завесу словес, и в солнечных лучах, при свете дня особенно омерзительной и неприглядной предстала уродливая нагота идеологических догм, пригибающих человека к земле, умаляющих его. Рухнуло то, что было фальшью и гнилью.
Нет, речь не о том, как тщатся доказать нам реакционеры всех мастей, что в генеральном сражении между социализмом и капитализмом последний одолел – нет, битва идет между демократией и диктатурой. И разбит не социализм, а бесчеловечная мошенническая подделка под него, называющаяся «реальным социализмом», подделка, внедренная деспотами с помощью чудовищной машины угнетения и террора. Социализм без демократии – это и есть диктатура, а диктатура, хоть левая, хоть правая – одинаково омерзительна.
Двести лет назад Великая французская революция преобразила мир, установила новые ценности, жизнь стала справедливей и лучше. Но демократию отодвинула в сторону кровавая вакханалия террора, особенно гнусного потому, что творили его от имени и во имя народа, и этот поворот повторился потом в нашем веке в Советском Союзе и в так называемых социалистических странах. От Наполеона – к реставрации Бурбонов, и общество, казалось, двинулось назад, вспять, во тьму. Но возврат к прошлому не мог уничтожить ценности, принесенные революцией, и миру уже не суждено было стать прежним, и реставрировать то, что вдребезги разбила революция, никому уже было не под силу. Точно так же и Октябрьская революция навсегда изменила мир и людей. Провозглашенные ею идеалы переживут нынешнее поражение. То, что поднимало нас на борьбу, осталось свято, каких бы чудовищных и непоправимых ошибок мы в борьбе этой ни натворили.
Это осталось свято потому, что и экономическая, и политическая система капитализма осталась прежней, такой же порочной и несправедливой, какой была всегда, нисколько не лучше, а у нас в Бразилии создаваемые ею проблемы обострились еще больше. Плачевное, сожаления достойное зрелище являет сегодня бразильское общество – ежедневная трагедия голода и нищеты, война с детьми, которых эти же голод и нищета толкают на преступления, полуфеодальные латифундии, истощение земель, уничтожение лесов, ублюдочные элиты. В самом деле, плакать хочется, когда видишь на экране телевизора лик сегодняшней Бразилии.
Надо сохранить родину и родную землю, надо сделать так, чтобы вернулись к нам прежние наши, столь свойственные нам сердечность и веселье, чтобы бразилец обрел свой исконный, свой природный вкус к песне, к танцу, к футболу и карнавалу, к празднику.
…В Испании, в Эскориале, пока длились эти летние курсы, я неотступно думаю о Жаке, о том разговоре, который нам предстоит. Я надеюсь помочь ему. Он мне и вправду как сын, мы встретились, когда он был почти подростком.
И в Париже я первым делом бросаюсь к телефону, звоню Ирен, дочери Жака – он всегда останавливается у нее, – и слышу, как она плачет. Жак два дня назад умер от инфаркта.