Текст книги "Каботажное плаванье
Наброски воспоминаний, которые не будут написаны никогда"
Автор книги: Жоржи Амаду
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 30 страниц)
Нью-Йорк, 1971
По приглашению Гарри Белафонте мы с Зелией являемся на званый ужин, который ежегодно устраивает Американская академия негритянской литературы и искусства. Дело происходит в Нью-Йорке, в отеле «Уолдорф-Астория». По этому поводу я впервые за семь месяцев, проведенных в США, надел смокинг.
Это событие из ряда вон, впечатление незабываемое, а кроме того, высокая честь: на ужине присутствуют всего восемь белых (считая и меня, белого баиянца), тонущих среди пяти сотен виднейших чернокожих представителей американской литературы и искусства во всей безмерной широте и ограниченности того и другого. Полтысячи борцов с расизмом и дискриминацией, убийственных и в переносном, и в самом прямом смысле. Только что в городе Аттика, в тюрьме, где содержатся негры, произошел бунт заключенных. Его жестоко подавили, можно сказать, потопили в крови.
Я удивился, когда вдруг с трибуны услышал свое имя. Балерина Кэтрин Данхен рассказывает, что видела и чему научилась в Бразилии – о единственной в своем роде борьбе бразильского народа. И снова волнение охватывает меня при упоминании Поля Робсона, моего друга и товарища, ведь я вхожу в число основателей мемориального фонда, созданного в память его и честь. К столу, за которым сидит чета Белафонте, подходит сын великого певца. Мы разговариваем, вспоминаем наши с ним встречи в Москве, в Праге, в Париже – всюду, где в защиту угнетенных звучал его могучий бас.
Я не понаслышке знаю о размахе, о накале и ярости той борьбы, которую ведут американские негры за свои права, но даже меня пугает радикализм иных ораторов. Нетерпимость, непреклонность, «око за око, зуб за зуб», по залу раскатывается эхо выстрелов в Аттике, и напряжение достигает кульминации, когда на трибуну поднимается миссис Джексон, обоих сыновей которой убили в тюрьме…
Ясно, как никогда, понял я за эти семь месяцев, проведенных в Соединенных Штатах, что насилие порождает лишь новое насилие, что разного рода расизм – белый, черный, иудейский, какой угодно! хоть древнегреческий – вызывает противодействие теми же методами. В Америке миллионы противников расизма, борющихся против национальных предрассудков, но сама философия жизни – расистская по самой сути своей, и это ощущается ежеминутно. А у нас, в Бразилии, может, сотни тысяч, а может, миллионы расистов, но жизнь всем строем своим и укладом отвергает расизм. И бразильский народ – живое отрицание расизма. Я говорю «народ» – так называемые элиты в расчет не беру.
Не думаю, что есть на свете человек, который бы написал больше предисловий к романам и текстов к каталогам художественных выставок, больше рецензий на бразильские фильмы, чем ваш покорный слуга – покорный воле всякого, кто просит похвалить. Просят, я пишу, с какой стати отказывать – жалко, что ли? – мне не трудно и не стыдно, мое удовольствие прямо пропорционально удовольствию просителя: глаза его начинают блестеть, на губах играет улыбка радости, он вполне согласен с лестным мнением о себе и считает, что мы с ним придерживаемся схожих взглядов на литературу, живопись, кино. Так зачем же отказывать?
И я не литературный критик, Боже упаси, и не искусствовед и тем паче не специалист по кино, а потому ответственности никакой, писать и утверждать могу все, что взбредет в голову. Если верить моим предисловиям, все романы – просто шедевры, стихи знаменуют новую эру в поэзии или как минимум производят переворот в отечественной словесности, все полотна и холсты – чудо композиции и верх колористического мастерства, а фильмы заткнут за пояс Эйзенштейна с Феллини и Орсона Уэллса с Пудовкиным… Нет, насчет последнего это я сгоряча. Мы с ним были дружны и накануне его смерти вместе ужинали у Симонова: он был доволен успехом своей последней картины, а наутро поехал играть в теннис, упал на корте и умер с ракеткой в руке.
Хуже дело, когда юный автор, помимо лестных слов, просит рекомендовать его издателю, а в случае отказа прозрачно намекает, что я препятствую его блистательному дебюту из страха соперничества. Еще хуже, когда благодарный живописец присылает свое творение в дар и требует, чтобы его повесили на стенку. Помню, как-то раз Глаубер Роша требовал, буквально руки мне выкручивал, с ножом к горлу приставал, чтобы я сочувственно отозвался о кинофильме молодого режиссера. «Он очень талантлив, а кроме того, баиянец, – этого для нашего бразильского Годара было достаточно. – Напиши маленькую заметочку о юном и непонятом даровании».
– Хорошо, – сказал я Глауберу. – Напиши про него сам что хочешь – статью, заметку, два прочувствованных слова, а я подпишу. Но с одним условием – ты не потащишь меня смотреть его картину.
Как бы не так! Глаубер сочинил, я подписал, режиссер лично пришел поблагодарить и пригласить на просмотр. Глаубер только ухмылялся, глядя, как тащился я в зал, будто агнец на заклание.
Баия, 1943
Мы с Вильсоном Линсом были в ту пору неразлучны: днем занимались агитацией и пропагандой, ночью прожигали жизнь.
Газету «Импарсиал» превратили мы в орган борьбы с германским нацизмом. В прежние времена, до того, как отец Вильсона, полковник Франклин Линс де Албукерке, богатейший промышленник и землевладелец, выкупил газету у интегралистов, заправляли там всем двое: Марио Симоэнс был главным редактором, Марио Монтейро – коммерческим директором.
Завладев газетой и сменив политические ориентиры, Вильсон, его брат Теодуло и я взялись за дело всерьез. Мы с Вильсоном писали статьи, а Эдгар Курвело расставлял нам запятые и правил орфографию. В редколлегию, кроме того, входили Лафайет Коутиньо, Акасио Феррейра и племянник Вильсона, носивший громкое имя – Наполеон. Он ничем не уступал своему великому тезке, был мастером на все руки и отличался башкой необыкновенных размеров и причудливой формы. Когда он проходил мимо, его дядюшка, добряк Валдомиро, пить начинавший с утра и уже ни на что не отвлекавшийся, любил погладить его по затылку, приговаривая: «Боже мой, Боже, как же ты на свет-то вылез, какие мучения сестрице моей доставил». Теодуло, человек сумрачный и ответственный, пытался как мог сдерживать нашу молодую прыть, в нем уж тогда видны были задатки политика, и стал он впоследствии депутатом Законодательного собрания, мастером кулуарных интриг и закулисных сделок.
Ближе к вечеру почти ежедневно мы отправлялись на очередной митинг или на манифестацию – на Ларго-да-Се, на Праса Мунисипал, на Кампо-Гранде, обличали нацизм, пели осанну союзникам по антигитлеровской коалиции, а под шумок поносили наш собственный режим, диктатуру «Нового Государства».
Мы с Вильсоном на пару заполняли едва ли не всю газету: он писал передовицы и редакционные статьи, а я вел ежедневное обозрение «Час войны». Но особым успехом пользовалась придуманная нами коротенькая, всего строк на десять-двенадцать, колонка. Мы придумали двух персонажей, которым оказалась суждена долгая газетная жизнь: из номера в номер вели диалог на актуальные темы доверчивый и наивный Жозе и левый интеллектуал Жоан, сведущий во всем решительно. Многие и газету-то нашу покупали, только чтобы почитать забавную пикировку двух измышленных нами героев, причем простак порой обнаруживал проницательность и здравый смысл, а мудрец оказывался полным придурком.
В один прекрасный день – дело было в 1943 году – написали мы с Вильсоном статью, вызвавшую жуткий политический скандал, едва не приведший к закрытию нашей газеты. Мы предложили восстановить дипломатические отношения с Советским Союзом, резонно спрашивая, зачем, если мы, можно сказать, сидим в одном окопе и вместе воюем с фашистами, зачем надо продолжать прежнюю политику, по-страусиному пряча голову в песок и не замечая новой реальности? Как можно считать русских врагами, если они наши союзники? Как можно не признавать существование соратника?
Тем не менее все так и было – сохранялось нерушимое табу на упоминание СССР, цензура беспощадно вымарывала все, что относилось к государству рабочих и крестьян. В верхних эшелонах власти хватало самых настоящих, отъявленных фашистов, которые не позволяли не то что требовать восстановления дипломатических отношений с Империей Зла, но даже и думать об этом. Они, хоть и не высказывали своих чаяний вслух, очень надеялись на Гитлера. Статья произвела эффект разорвавшейся бомбы, и неприятности нам грозили серьезнейшие: дело пахло судом и лишением лицензии. Выручил могущественный полковник Франклин: он, правда, и понятия не имел о нашей статье и в глаза ее не видел до публикации, но взял всю ответственность на себя и заявил: «Это я ее заказал». Власти побоялись связываться с ним – он был слишком крупной и влиятельной фигурой.
Итак, дни наши были посвящены войне, борьбе, политике, а ночи – безудержному веселью. За полночь, вывалившись из редакции, отправлялись мы пить, играть, танцевать танго, играть в рулетку и в карты или же к девкам. Предводительствовал нами Вильсон, вертопрах и сумасброд, истая богема, ни в чем не знавший меры и удержу. Завершался вечер в публичном доме, где мы ужинали, обильно орошая угощение кашасой[90]90
[xc] Водка из сахарного тростника.
[Закрыть] и пивом – виски в ту пору было еще как-то не в ходу. Вильсон был гулякой таким неисправимым, распутником таким закоренелым, что на следующий же день после женитьбы Мирабо Сампайо, по старой привычке зашел за ним: «Пора, Мирабо, пошли, Мирабо, девочки нас заждались». Ну, тут он получил от Нормы гневную отповедь:
– Отныне и впредь для Мирабо существует только одна женщина – это я! А шлюх своих себе забери!
Да, много их было, соотечественниц и иностранок – привлеченные рассказами о королевской щедрости сына полковника Франклина, они слетались к нам из Буэнос-Айреса и Ла-Платы, из Монтевидео и Пунта-дель-Эсте, они выступали в кабаре, они по-крупному играли в казино, они учили нас новым позам и вариациям – какие страсти кипели, какие драмы разыгрывались! Вильсон, домогаясь одной своей капризной избранницы, размахивал револьвером. Он пользовался репутацией человека кровожадного, хотя на самом деле был кроток, как голубь. Махать-то он махал, но на курок не нажал бы ни за что, он и стрелять-то не умел.
Разумеется, общались мы не только с профессионалками, но и с многочисленными любительницами. У Вильсона, не подверженного предрассудкам, был целый выводок более или менее троюродных кузин, порядочных барышень не слишком строгих правил, пламенных сторонниц союзных держав, не пропускавших ни одной сводки Би-би-си и страстно даривших разнообразные ласки нам, литераторам, демократам и антифашистам, отважным борцам за правое, за святое дело. У кузин были подруги и одноклассницы, одна другой привлекательней. Им далеко, конечно, было до отточенной техники аргентинских и уругвайских «девочек» – парагвайка почему-то была только одна, полуиндеанка из племени гуарани, и за нее не просчитавшись можно было отдать десяток родовитых сеньорит, – но они брали свежестью и искренностью чувств.
…Помню одну – страшновата лицом, но сложена была замечательно: она уже служила в каком-то государственном учреждении, была обручена и хранила девственность для будущего мужа, а потому предоставляла для утех только свой зад. Причем любила устроиться у окна, откуда виднелось здание банка, где служил счетоводом тот, кому в приданое предназначалось ревниво оберегаемое сокровище, облокачивалась на подоконник и в самый проникновенный, извините за сомнительный каламбур, миг начинала в экстазе вопить, обращаясь к жениху: «Ты видишь, рогоносец? Видишь, что со мной делают?!» Черт, вылетело из головы, как ее звали. Может, Вильсон еще помнит?
Так мы и жили в ту пору – храбро отстаивали право человека на свободу и демократию, и происходило это словно бы само собой, героями себя не чувствовали, важностью не надувались, а если становились в позу, то лишь так, как это описано чуть выше. Мы развлекались, мы веселились со всем жаром и пылом молодости. Вильсон, Джованни, Мирабо – три мушкетера, и я четвертый, и ей-богу, мы не уступали героям Дюма ни дерзостью, ни изобретательностью, ни любовью к приключениям.
Я приходил в редакцию к одиннадцати утра разметить макет номера. Вильсон появлялся лишь после обеда, как истинный сибарит поднимался он с ложа поздно. И потому я был несказанно удивлен, застав его утром в редакции, он ждал меня и пребывал в сильном волнении. Он увел меня в кабинет, где обычно полковник решал, сколько чего посадить, сколько вырубить, сколько вагонов растительного воска отгрузить туда, сколько сюда, а порою давал и более деликатные поручения своим присным, после чего человека, где-то перешедшего дорогу полковнику или наступившему ему на любимую мозоль, утром находили с перерезанной глоткой. Свидетельствую, впрочем, что такие бессудные расправы происходили редко и, насколько мог я тогда разобраться, все были заслужены. Исполнителем полковничьих приговоров был тихий, тощий, беззубый сертанец, живший тут же, в конторе и умевший бить так, что следов не оставалось.
Так вот, Вильсон прикрыл дверь, закурил – хотя еще предыдущая сигарета дымилась в пепельнице – и сказал:
– У меня к тебе просьба, огромная просьба. Ты ведь сегодня обедаешь у моих?
Действительно, по вторникам я обедал у родителей Вильсона – у полковника Франклина и доны Софии. Хозяйничала за столом их племянница, дочь покойной сестры полковника, взятая им на воспитание. Иногда к нам присоединялся и кто-нибудь из четверых сыновей. Семейные это были трапезы, а не деловые обеды – никаких дел не было у нас с полковником, который почему-то питал ко мне сильное уважение, такое сильное, что, от всей души презирая компартию, членом коей я являлся, называл меня не иначе как «русистом», чтобы ненароком не обидеть позорным в его устах обозначением. Человек, как видите, был внимательный и деликатный.
И крупный – и ростом, и положением: огромная власть была у него в руках, и земли с сахарными заводами и кофейными плантациями немереное количество, и сотни наемников-жагунсо под началом. Свои полковничьи звезды он заслужил в боях с «Колонной Престеса», которую неумолимо преследовал, пока мятежники не перешли боливийскую границу. Тем не менее он не позволял, чтобы в его присутствии дурно говорили о Луисе Карлосе. С марксистом он воевал, человека и военачальника глубоко уважал. Да, полковник был личностью из ряда вон выходящей, но при всем своем могуществе и силе рядом с супругой был кроток как агнец. Познакомились они, когда он был бедным арендатором, темным и неграмотным, а она учила детишек в начальной школе. Читать и писать она его выучила уже после того, как вышла за него замуж.
– Обедаю. Сегодня же вторник, – отвечал я. – А ты не придешь? Твои родители сетуют, что ты в последнее время глаз не кажешь.
– Я ни в коем случае не приду. Сегодня ты будешь представлять мои интересы.
И тут наконец он все объяснил. Он и Анита, племянница и воспитанница его родителей, уже давно любят друг друга и хотели бы пожениться, но Вильсон не решается заговорить об этом с полковником, тот слишком серьезно относится к своим опекунским обязанностям: желает ей счастья и хочет, чтобы она вышла замуж за человека основательного, серьезного, обеспеченного, с безупречной репутацией, способного дать Аните то, чего она достойна… Сей набор достоинств не имел к моему другу ни малейшего отношения, и он это знает. Боясь отцовского гнева, а еще пуще – отказа, он желает прибегнуть к моему посредничеству, посылает меня ходатаем: полковник меня уважает и мне доверяет, может, мне удастся убедить его? Что ж, я принимаю на себя эту миссию. На то и существуют друзья, чтобы развязывать всякого рода узлы.
Мы отобедали вчетвером – полковник, дона София, я и Анита, время от времени бросавшая на меня многозначительные и заговорщицкие взгляды. А потом я сказал, что должен поговорить с супругами на чрезвычайно важную тему. Ну, раз такое дело, полковник приказал отпереть гостиную, где стоят рояль «Стейнвей», на котором никто, правда, никогда не играет, и черная мебель, массивная и роскошная, в полотняных чехлах. В таких домах гостиную открывают лишь по самым торжественным случаям, принимают там лишь самых важных посетителей и обсуждают лишь самые важные дела. Читали мою «Габриэлу»? Ну, так гостиная полковника Рамиро Бастоса – точная копия гостиной полковника Франклина.
Итак, мы уселись втроем, и я значительным тоном объявил: прошу, мол, у вас руки вашей племянницы и воспитанницы Аниты.
Полковника, знавшего, что я – женат, хоть и разведен, эта фраза потрясла; дона София же сохранила полное спокойствие. Я поспешил объясниться: не для себя прошу, а для одного моего друга, – ему недостает отваги сделать предложение лично, вот он и заслал меня как бы сватом.
– Да? Ну и кто же он такой? Почем я знаю, что Анита будет с ним счастлива? Чем этот ваш друг располагает, чтобы создать и обеспечить семью? Моей воспитаннице далеко не всякий под пару.
Я ответил, что родители молодого человека, желающего составить счастие Аниты, богаты, но у него самого нет ничего, кроме должности в газете. «Журналист?» – поморщился Франклин, а на лице доны Софии не дрогнул ни один мускул.
– Ну, полковник, обманывать я вас не стану, хоть речь и идет о моем друге. Образцом добродетели его, конечно, счесть трудно… – и я принялся живописать.
Портрет получился так себе, хотя я ни в чем не погрешил против истины: богема, гуляка и бонвиван, страстный картежник и неоднократно бывал замечен в обществе сомнительных женщин. Трезвенником его тоже никак нельзя назвать. Взглядов придерживается левых. Кроме писательства, ничем заниматься не может, а главное – не хочет: одну книжку уже выпустил и грозит разродиться следующими… Я сам понимаю, что партия – не из самых блестящих… Полковник хмурился все сильней и наконец потребовал:
– Назовите мне имя этого наглеца!
«Завтра же отдаст приказ своему беззубому сертанцу», – хохоча про себя, подумал я, а вслух сказал:
– Имя его – Вильсон Линс. Это ваш сын.
Полковник не изменился в лице, только взгляд его стал блуждающим: несомненно, он прикидывал последствия того или иного решения: на карту было поставлено счастье любимого сына и не менее любимой Аниты. Наконец он решил, видимо, что она воздействует на беспутного Вильсона благотворно, спасет его – и повернулся к жене: «Ты все знала?»
Та ответила, что не знала, но догадывалась.
– Ну, хорошо, а что обо всем этом думает Анита?
Он поднялся во весь свой гигантский рост, подошел к двери, рывком распахнул ее:
– Анита! Анита!
Тотчас появилась и Анита, явно подслушивавшая у двери:
– Звали?
…Так вот, сватовство мое оказалось более чем удачным. Мало я знаю таких счастливых супружеских союзов – ну, разве что мы с Зелией.
Лондон, 1969
Когда умерла Норма, жена Мирабо Сампайо, мы вчетвером – Зелия, я, Нэнси и Карибе – были в Лондоне, гостили у друзей.
Получив скорбное известие, Карибе зашел в писчебумажный магазин напротив, купил общую тетрадь, разноцветных карандашей и принялся рисовать. Все сто ее страниц покрыл он рисунками – лондонские сцены, баиянские сцены, это была его дань памяти верной и доброй подруге. Под каждым рисунком поставил дату создания и свою подпись, отнес тетрадь на почту и бандеролью послал Мирабо, жестоко тосковавшему по Норме – та была ему и жена, и мать, и друг, – неустанно оплакивавшему свою потерю.
Минуло несколько лет, и вот Мирабо выменял четыре или пять рисунков на голландские стол и стулья XVII века, на которые набрел в галерее Рено. Там можно было найти все что угодно: помимо разнообразнейших образцов баиянского искусства и антиквариата, и русскую икру, и французские вина и даже красоток-мулаток, годных и в натурщицы, и в любовницы (Ди Кавальканти, бывая в нашем славном городе, непременно наведывается в галерею с этой целью). Итак, сделка состоялась. Рено окантовал рисунки и вывесил их на продажу. Карибе, увидев на стене свои творения, осведомился у галерейщика:
– Рено, а это-то что такое?
– Как что? Твои рисунки, я их приобрел, и они мне обошлись очень недешево.
– Мои? Да ничего подобного, я к ним отношения не имею.
– То есть как это? Я за них отдал Мирабо…
– Ах, Мирабо! Так бы и говорил! Это его работы. Сам знаешь, он недурно рисует и в совершенстве подделывает мою подпись. Хорошие рисунки, да только не мои. Ты их сними с продажи, а не то мне придется обвинить тебя в мошенничестве.
Рено вне себя от негодования ринулся к Мирабо. Вышел большой скандал – с криками, угрозами и бранью. Мирабо выгнал его вон:
– Убирайся, мерзавец, пока я тебя не пристрелил! Сам ты жулик, и мать твоя была потаскуха!
А в дверях покатывался со смеху Карибе: «Так тебе и надо: подарки не передаривают и тем более не продают».
Ах, сколько упреков пришлось мне выслушать из-за непобедимого моего пристрастия к старым вещам! Бывало, говорит мне Зелия: «Жоржи, этим твоим домашним туфлям давным-давно пора на помойку, ведь это ж срам смотреть, в них ходить нельзя!» – «Твоя правда, – соглашаюсь я, – они каши просят, но зато до чего ж удобные, а новые – измучаешься, пока привыкнешь, и жать будут, а кроме того, эту пару мне когда-то подарила Мизетт или нет, вру, Ангра дос Рейс». Растрогать Зелию ностальгическими воспоминаниями мне не удается, но заговорить ей зубы – вполне, и страшные шлепанцы остаются жить.
До сих пор висят у меня в шкафу рубашки, купленные в Индии в 1957-м, я с тех пор растолстел, они давно и безнадежно мне малы и не сходятся на животе, и все равно – не выбрасываю, а вдруг похудею? Впрочем, на это надежды мало. Галстуки я ношу крайне редко, но зато мне их беспрерывно дарят, и скопилось их столько, что, если каждый день повязывать новый, жизни не хватит перепробовать все. Когда же все-таки приходится в исключительных случаях стягивать шею этой удавкой, я выбираю всегда одни и те же – их всего-то штук пять-шесть, я их люблю, и уверен, что они подходят к любому костюму. В этом я, кстати, заблуждаюсь, ибо менее элегантного человека, чем я, просто нет на свете. Есть у нас одна столичная журналистка – она ведет колонку светской хроники – так вот, мои галстуки повергают ее просто в шок, о чем она сообщает публично и печатно, за что я ее очень ценю. Есть у меня галстук, который я – кажется, один в целом мире – считаю красивым, и куплен он был – вы не поверите! – в 1930-м, когда в Рио впервые приплыл французский лайнер «Атлантика». Любопытствующих пускали на борт, и в пароходных магазинах можно было купить всякую всячину. Вот и я выгреб из кармана последние медяки и присоединил галстук к прочему своему скудному достоянию, где он пребывает и поныне.
Ох, сколько в этом достоянии бесполезной, никому не нужной чепухи, без которой я жить не могу. Уж на что мой отец был демократ по натуре и потому терпимо относился к чужим привычкам и странностям, но даже он порой не выдерживал и говорил матери:
– Никогда не видел, чтобы человек так бессмысленно тратил деньги, просто бросал их на ветер. Откуда это у Жоржи? В кого он пошел? И ты, и я – люди вроде нормальные. Наверно, в Алваро – ему тоже деньги вечно жгли карман. Того и гляди, начнет наш сын зонтики обменивать…
Дядюшка Алваро, о котором шла речь, был его младшим братом – гуляка, транжир, азартнейший игрок, за партией в покер забывавший обо всем на свете. Не лишен он был известной жуликоватости, но впрок она ему не шла, он еле-еле сводил концы с концами, при этом счету деньгам не знал: сколько вынется из кармана тысячерейсовых купюр, столько любимому племяннику и подарит. От другого дяди, Фирмо, я и крузадо не получал, а от третьего, Фортунато, самого старшего из братьев Амаду, и ломаного гроша не видал. У Алваро были причуды, приводившие меня в изумление – это об одной из них толковал мой отец. Я и сам сколько раз видел, как дядюшка уходил с зонтиком старым и потрепанным, а возвращался, тая в уголках губ лукавую усмешку, с новеньким и элегантным. Эти забавы повторялись в каждый дождливый день: куда бы ни шел он – в бар, в ресторан, в гости, в публичный дом – Алваро вешал свой на стойку для тростей и зонтов, а уходя, забирал другой, какой попрезентабельней. Вот полковник Жоан Амаду и опасался, что его сынок унаследует эту черту.
Да нет, не унаследовал, более того, даже не решился сделать такую яркую личность, кумира моего детства, человека в полном смысле слова замечательного, персонажем какого-нибудь романа. Если же он и появляется на моих страницах, то где-нибудь на периферии и едва заметен. Он тоже как бы прикипал к старым вещам: его кашемировая тройка сшита была до Рождества Христова. Все-таки я, наверно, в него пошел.