355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан Кокто » Эссеистика » Текст книги (страница 7)
Эссеистика
  • Текст добавлен: 7 мая 2017, 20:00

Текст книги "Эссеистика"


Автор книги: Жан Кокто



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 30 страниц)

О боли

По логике, в молодости мы должны переносить боль легче, потому что впереди бесконечность и надежда на выздоровление. Тем не менее, в юности я терпел боль хуже чем теперь. Должен, впрочем, признать, что времени у меня в запасе немного, и если боль вскоре не прекратится, я рискую никогда от нее не избавиться. Я нахожу, что мой нынешний возраст не так глуп, как моя юность, и что боль я переношу лучше не от смирения или усталости, но от внутренней уравновешенности. Также вполне вероятно, что, не имея более возможности терять время, я заставляю себя преодолевать боль и хватаюсь за работы, которых моя болезнь пытается меня лишить. Или, может, из-за того, что я не нахожу себе иного применения, кроме духовного, я менее подвластен физической деградации. И хотя в последние полгода страдания не оставляют меня ни на минуту и болезнь, обводя медицину вокруг пальца, принимает все новые и новые формы, я держусь бодро и мужественно. Когда я пишу эти строки, мне становится легче. Случается даже, что я начинаю предаваться воспоминаниям – хотя эта книга советует мне приструнить их, – и тогда я совершенно забываю о своей болезни и живу не в комнате, где работаю, а в том месте и времени, которое описываю.

Надо разобраться – коль скоро именно работа работает над нами, а не наоборот, и мы ни за что не в ответе, – не является ли она защитной реакцией на боль, вынуждающую меня писать эту книгу.

Мне нравятся люди, по которым уже в молодости можно сказать, какими они будут стариками. Жизнь формирует их, совершенствует. Из набросков они становятся тем, чем должны быть, и фиксируются в этом состоянии. Мне не повезло. У меня молодость затянулась. Со временем она подпортилась и плохо фиксируется. Так что с виду я похож на случайно забредшего в старость молодого человека или же на старца, по недоразумению застрявшего в юношеском возрасте. Кое-кому может показаться, будто я нарочно стараюсь выглядеть моложе. Но это совсем не в моем характере. Молодой прекрасен своей молодостью, а старик – своей старостью. Молодость должна сквозить в словах, во взгляде. Моя же кажущаяся молодость вызывает у меня чувство досады, поскольку она толкает меня совершать поступки, совсем мне не свойственные: я терпеть не могу, когда рисуются, и если бы мог себя контролировать, то играл бы роль старика. Мне стыдно в этом признаться, хоть я и решил ничего не таить, но мое простодушие очень мне мешает, заставляя совершать ошибки, какие не совершил бы никакой другой человек моего возраста. Я ничегошеньки на свете не знаю. В любой науке я полный дурак, и когда из-за имени мне приходится участвовать в конференциях, я, к стыду своему, обнаруживаю, что не понимаю, о чем говорят мои коллеги. Странного вида старик, который, закрыв глаза, качает головой и делает вид, что внимательно слушает, а сам думает: «Двоечник я, двоечник…» Я царапаю что-то у себя на парте. Все думают: «Как он сосредоточен!» А я просто ничего не делаю.

Боль я оборачиваю себе на пользу: она принуждает меня к дисциплине. Бывали времена, когда я ни о чем не думал, во мне крутились тогда одни только слова: стул, лампа, дверь и другие предметы, на которые падал взгляд. Эти времена пустоты остались далеко позади. Боль не дает мне покоя, и я вынужден думать, чтобы отвлечься. Это прямо противоположно тому, что говорил Декарт. Я существую, значит, я думаю. А я не существовал бы без боли.

Где конец моим мучениям? Должен ли я пройти этот путь до конца? Сойду ли я с него? Может, это уже старческое? Нормально ли то, что со мной происходит, или это случайность? Сомнения сдерживают мой бунтарский порыв и заставляют сносить боль терпеливо. Не хочу ко всем моим смешным чертам добавлять еще одну и воспринимать себя как молодого человека, безвременно сраженного болезнью.

Возможно, однажды утром я проснусь и обнаружу, что у меня ничто нигде не болит, и все мои мрачные предчувствия забудутся. Это, конечно, было бы неплохо, но лучше уж я останусь пессимистом. Я всегда был пессимистом – из оптимизма. Я слишком надеялся, поэтому на всякий случай готовил себя к разочарованию.

Врачи прописали мне снег, горы. «Это единственное, что вам поможет», – говорили они. Мои микробы должны были исчезнуть, как по волшебству. Я не поверил. Эти микробы – к какому бы миру они не принадлежали, к растительному или к животному, – так же далеки от меня, как звезды. Я их чувствую. А они обо мне не знают. Я тоже о них не знаю. Микроскоп нацелен в меня, как телескоп в небо, он исследует моих микробов, ничего в них не понимая. Похоже, им пришлись по вкусу и горный воздух, и снег. Я об этом уже говорил. Им нравится, когда я дышу, сплю, ем, хожу, толстею. Они на мне паразитируют. Я – их бог, и они меня терзают. Марсель Жуандо{73} прав, когда утверждает, что люди заставляют Бога страдать. Иногда я говорю себе: «Бог не о нас думает. Он думает нами». Мои микробы оживают. Они заставляют меня страдать. Я начинаю о них думать. Я говорю себе, что Бог страдает через созданные им миры. И будет страдать вечно.

Болея, я могу спать. Сон притупляет боль. Просыпаюсь я с ощущением, что боль меня оставила. Длиться это не дольше вспышки. Другая вспышка водворяет боль на место. Сегодня ночью меня скрутил такой сильный приступ, что даже сон меня не взял. Микробы пожирали мою правую руку. Трогая лицо, я чувствовал пальцами корку, маску, под которой микробы развили бурную жизнедеятельность. Они перебрались ко мне на грудь и украсили ее россыпью пунцовых звезд, столь хорошо мне знакомых. Уж не солнце ли так ожесточает этот сумеречный народец и не вчерашний ли ясный день повинен в моем приступе? Ну и охота у них пошла! И какая легкая добыча! Врачи рекомендовали мне совершенно безвредное оружие. Мази, настойки, сыворотки. Не буду лечиться. Поможет, наверное, только смерть – то есть конец моего света.

Что еще, кроме боли, меня угнетает, так это несоизмеримость столь крошечных созданий с моими масштабами. Хотелось бы знать, как долго у них длится век, сколько за это время сменяется поколений, королевская власть у них или республика, как они передвигаются, как веселятся, как строят и на чем основана их трудовая деятельность. Невыносимо носить в себе целый народ и ничего про него не знать. Почему сегодня ночью они стали вгрызаться между пальцами моей правой руки? Почему утром оставили руку в покое и, преодолев огромное расстояние, переселились на грудь? Сколько во мне сокрыто загадок, а я перед ними оказываюсь полным профаном. Может быть, этой ночью во мне разыгрывалась Столетняя война. Война в мире всегда одна. Человечество думает, что они разные. Короткие передышки представляются ему нормальным состоянием, то есть миром. Может, то же самое происходит и у микробов: мои приступы – это их бесконечные войны, а непродолжительные затишья – их перемирия. С моей точки зрения, это беспрерывная война. С их – множественные войны, не связанные между собой и разделенные периодами мира.

В эту ночь мне было так худо, что я не придумал ничего лучшего, чтобы забыть о боли, как думать о ней же. Это был своего рода отвлекающий маневр. Мне его навязала боль. Она осадила меня со всех сторон. Расставила войска. Разбила лагерь. Она устроила все так, чтобы ни на одной позиции не быть нестерпимой. Она была терпима на всех позициях. Я хочу сказать, что, рассредоточившись, нестерпимое стало казаться терпимым из-за того, что оно само себя повторяло. Это было терпимо и нестерпимо одновременно. Сломанный орган, в котором не переставая звучит финальный аккорд. Боль – просторная, полная, богатая, уверенная. Уравновешенная боль, к которой я любой ценой должен был привыкнуть.

Я поставил себе целью потихоньку к ней приноровиться. Малейшая попытка бунта с моей стороны могла еще пуще ее разжечь, распалить ее гнев. Я должен был как благодеяние принять ее победу, ее оснащение, траншеи, стоянки, палатки, костры и дневальных.

К девяти часам она завершила приготовления: стратегическое передислоцирование, выстраивание в цепь. В десять все стояло на своих местах. Позиции были заняты.

Сегодня утром она вроде бы продолжает тактику выжидания. Но уже второй раз за время моего пребывания здесь выглядывает солнце. Что мне делать? Прятаться от этого солнца или употребить его как секретное оружие против дремлющей армии противника? Застигнуть ее врасплох? Или пусть себе спит?

С последними лучами солнца я перешел в наступление. И действительно, микробы зашевелились. Испугались пурпурного неба, в виде которого я предстал в их ночи? Какой начался переполох у них на дорогах! Люди толкались, животные вставали на дыбы. Боль искала себе новое пристанище, усиливалась, отступала, меняла место. У меня вспухли глаза, сморщились веки, под ними набрякли мешки. Несметные полчища микробов бросились прятаться мне под мышки.

Медицина тут бессильна. Надо терпеть, пока все вояки не перебьют друг друга, пока все племя не вымрет и на прежнем месте не останутся одни руины. У микробов, как у людей – нет средств для борьбы с массовыми бедствиями.

Что меня удивляет, так это скорость, с какой мои невидимые войска переправляются с одного конца Европы на другой. Да что Европа! С Луны на Землю, с Земли на Марс.

Если бы микробам нужно было всего лишь кормиться моим телом, они бы трудились на своих фермах и так бы не буйствовали. Соответственно, можно предположить, что им знакомы патриотическая озлобленность, имперская заносчивость, одержимость идеей жизненного пространства, безработица, нефтяные концерны, гегемония. Не могу удержаться, чтобы не сравнить газетные страсти 1946 года с теми драмами, которые разыгрываются во мне самом. Я говорил о Боге. Не возвращаясь к этой теме, просто хочу пожалеть вселенную, если она испытывает то же, что испытываю я, и если, надеясь на передышку, она снова внезапно оказывается жертвой мучительного приступа.

Вчера вечером, судя по всему, из-за солнца, которому я себя подставил, корка у меня на лбу начала сочиться. Она лоснилась и блестела и, если я ее промакивал, сочилась еще больше.

Потом точно так же потекла моя шея. Ночью все это текло и, подсыхая, покрывалось пузырчатой коростой. Верхние и нижние веки вздулись, глаза совсем заплыли, а кожа на лице горела так, точно меня огнем обожгло.

Ночь я провел без сна, в растерянности, совершенно не представляя, что делать.

К утру на моем лице еще сохранился золотистый цвет загара, но оно теперь будто припудрено желтизной, а под глазами валиками легли глубокие складки.

Кроме того, между пальцами правой руки у меня по-прежнему сильнейший зуд. Да и подмышки не дают житья.

На шее открылась мокнущая рана. Вот полный отчет о моем состоянии. Я бы посмеялся над ним, если бы непонятное и даже чудесное – не вызывали во мне всегдашнего отвращения. И все же я чувствую себя лучше, горный воздух пошел мне на пользу, питание тут тоже отменное. Микробы у меня или нет, но эта колония паразитов расположилась у меня под кожей, почти у самой поверхности. Они изуродовали меня до неузнаваемости, терзают меня, но внутрь не лезут. Это, по крайней мере, я знаю наверняка, потому что если бы они проникли внутрь, то каких только бед не натворили бы в моем организме.

Вчера, несмотря на их суматоху, я писал стихи. Однако «Распятие», которое я должен был написать давным-давно и которое, в некотором роде, уже внутри меня написано, не подавало никаких знаков. Кто читает эту книгу, знает, что я стараюсь не форсировать события. И вот вчера я с удивлением обнаружил, что момент настал и что я не в силах противиться. Сложнейший механизм на удивление легко пошел (я никак его не подталкивал). Он порождал внутренние скрытые рифмы, соединяя порой коней слова с началом следующего, образовывая едва различимые созвучия, неожиданные странности и банальности, нужные, наверное, для того, чтобы еще явственной выделить странности. В этих стихах речь шла про снег, на который я так часто смотрю, но это был лишь намек, в котором снег как таковой почти не угадывался.

К семи часам, в самый разгар моего кожного приступа я попытался было отвлечься на сбор поэтического урожая. Но механизм застопорился, ему не было до меня никакого дела: он толкал меня к подделке весьма посредственного качества. Я сдержал себя и дальше не двинулся.

Перечитывая эти стихи, я удивляюсь их совершенной несхожести с «Распятием». Строфы несколько педантичны, в том смысле, что в них я ищу – или думаю, что ищу, или пищу под диктовку крупным почерком – урок, данный мне в назидание за мое чрезмерное увлечение кино и другими интеллектуальными играми.

Я не устаю исследовать это явление, в котором со стороны мы предстаем такими свободными, а на самом деле, собственно говоря, в нас нет и тени свободы. Хотя тень все же есть. Она наполовину скрывает от нас наше произведение. И следит за нами. Она помешает нас точнехонько между собой и светом, так что ей больше всего подошло бы название «полумрак». Когда я вглядываюсь в него (или в себя), мне больно. Эта боль точит меня уже семь месяцев, как ювелир свое изделие. Можно даже сказать, что она высовывает язык от напряжения. Она оказала мне услугу. Я что-то делал, значит, я спал. Человек моего склада работает таким образом только во сне. Театр, рисунки, фильмы были лишь предлогом для всей этой кутерьмы, в которой душа бурлит, не давая осадка. Я тряс свою бутылку. Немудрено вину скиснуть.

Боль меня подстегнула. Напрасно я пытался победить ее усталостью, кипением – всегда настает день, когда она велит нам молчать и сидеть тихо. В больнице это еще не открылось моим глазам. Стихи о снеге, эта книга где я разбираю себя по косточкам, эти исписанные листы, эта рабочая комната вместо пустоты, на которую я должен был себя обречь («ни о чем не думайте», – советуют врачи) напоминают многозначительную паузу. Именно так я все это воспринимаю. Это единственный приемлемый для меня способ «ни о чем не думать». Глядя на туман и на Альпы, я прихожу в ужас от мысли, что был близок к другой форме молчания. Той, которую рекомендуют мне врачи.

О смерти

Мне случалось переживать столь тягостные периоды, что смерть представлялась соблазном. Я привык не бояться ее и смотреть ей прямо в лицо.

Поль Элюар{74} удивил меня, заявив, что ему страшно, когда в «Бароне-призраке» я играю со смертью и рассыпаюсь в прах. Меня же больше озадачивает перспектива жизни, нежели смерти. Я не видел мертвыми ни Гарроса, ни Жана Леруа, ни Раймона Радиге, ни Жана Деборда. Моя мать, Жан де Полиньяк, Жан Жироду, Эдуар Бурде{75} – вот те умершие, с которыми в последнее время я имел дело. Кроме Жана де Полиньяка, я всех рисовал, и меня подолгу оставляли одного в их комнатах. Я смотрел на них совсем близко, чтобы изучить их черты. Я их трогал, любовался ими. Потому что смерть внимательна к своим статуям. Она разглаживает их морщины. Напрасно я твердил себе, что мертвых не заботит то, чем озабочен я, что нас разделяют ужасающие дали. Я чувствовал, что мы совсем рядом, как две стороны одной монеты, друг о друге не ведающие и разделенные лишь толщиной металла.

Если бы мне не было грустно покидать тех, кого я люблю и кто еще может надеяться на какую-либо помощь с моей стороны, я бы с любопытством ожидал, когда меня коснется и умалит тень, предшествующая смерти. Я бы не хотел, чтобы она, постоянно оттягивая развязку, прикончила меня из жалости. Я хотел бы попрощаться с близкими и увидеть, как мои творения радостно займут мое место.

Ничто, связанное со смертью, не внушает мне отвращения – разве что торжественность, в которую ее облекают. Похороны мешают воспоминаниям. Когда хоронили Жироду, я сказал Лестрингезу{76}: «Пошли отсюда. Сам-то он не пришел». Мне так и виделось, что он в этот момент играет в механический бильярд где-нибудь в подвальчике Пале-Руаяля.

Похороны Бурде получились леденящими. Стоял мороз, и фотографам приходилось забираться на кафедру, чтобы поджечь магний и сделать снимок.

Смерть моей матери показалась мне легкой. Мать не впадала в детство. Она вернулась в него и полагала, что я тоже там. Она думала, что я учусь в коллеже, подробно рассказывала о Мезон-Лаффите и пребывала в благодушном настроении. Смерти ничего другого не оставалось, кроме как улыбнуться ей и взять ее за руку. А вот Монмартрское кладбище, где хоронят нашу семью, на мой взгляд, ужасно. Нас кладут в ангар. И шатающиеся по мосту пьянчуги мочатся на нас сверху.

Вчера я был на одном кладбище в горах. Оно засыпано снегом, могил там мало. Кладбище возвышается над грядой Альп. И хотя мне кажется смешным выбирать себе последнее пристанище, я думал о нашем сарае на Монмартре и жалел, что меня не зароют здесь.

Когда умер Жан Жироду, я опубликовал прощальное письмо, которое заканчивалось словами: «Скоро и я к тебе присоединюсь». Меня много ругали за эту фразу, находя ее мрачной, исполненной пессимизма. Но пессимизм тут совсем не при чем. Я хотел сказать, что если даже мне суждено дотянуть до ста лет, это равноценно нескольким минутам. Только мало кто хочет это понять – мы придумываем себе какие-то занятия, играем в карты, а скорый поезд, в котором мы все едем, мчится к смерти.

Мать Анжелика при смерти в Пор-Руаяле{77}, за ее жизнь опасаются. Только что это меняет? С тем же успехом можно просто терпеливо ждать. Стало хорошим тоном постоянно осведомляться о ее состоянии и испытывать неловкость от того, что сам продолжаешь жить, как если бы жизнь была лишь ошибкой смерти. Что сказали бы те, кто томится в тюрьме и тревожно перебирает в памяти все пункты своего дела? Суд им все равно это не засчитает. Вердикт уже вынесен. Это лишь пустая трата времени.

Тысячу раз прав тот, кто с пользой употребил отведенное ему время и не стал брать на себя роль собственного судьи[20]20
  Нужен сокрушительный гений Шатобриана, чтобы я мог вынести Рансе{272}.


[Закрыть]
. Человеческая жизнь принадлежит тем, кто мнет, моделирует минуту, не думая о приговоре.

Я много чего еще мог бы сказать о смерти, мне кажется странным, что большинство людей так из-за нее переживают, она присутствует в нас ежесекундно, и давно пора с этим смириться. Разве можно бояться человека, с которым живешь бок о бок, который слит с твоей сущностью? То-то и оно. Просто мы привыкли делать из смерти целую историю и судить о ней со стороны. Правильней было бы убедить себя, что, рождаясь, мы сочетаемся с ней браком, и приноровиться к ее характеру, каким бы коварным он ни был. Смерть знает как заставить о себе забыть, она умеет сделать вид, что больше тут не живет. Каждый из нас селит смерть у себя дома и на том успокаивается; он придумывает ее, уверенный, что это аллегорическая фигура, появляющаяся только в последнем акте.

Смерть превосходно умеет маскироваться, и когда нам кажется, что она бесконечно от нас далека, она как раз рядом, она присутствует даже в нашей жизнерадостности. Она – наша юность. Наше взросление. Наша любовь.

Я укорачиваюсь – она удлиняется. Постепенно она начинает чувствовать себя уверенней. Суетится по любому поводу. Делает незаметно свое дело. Она уже не старается меня дурачить.

Когда мы кончаемся совсем, она торжествует победу. Тут уж она выходит и запирает нас на ключ.

О легкомыслии

Легкомыслие преступно тем, что имитирует легкость – например, легкость прекрасного мартовского утра в горах. Оно приводит к беспорядку, неприглядность которого глазу невидима, и потому такой беспорядок хуже, чем любой другой беспорядок, пагубно действующий на размеренное функционирование организма (например, экзема) зуд, вызываемый в оболочке человеческого разума каким-нибудь сумасбродом, злополучным фантазером, которого легко пугают с поэтом, почти приятен.

Если вы заглянете в энциклопедию Ларусс, то прочтете, что Рембо называли поэтом-фантазером, а это в некотором роде плеоназм, допущенный автором словарной статьи. В большинстве случаев поэт – непременно фантазер, если только подозрительного свойства лиризм или псевдосерьезность не создадут ему признание, равнозначное его пошлости.

Легкомыслие есть не что иное, как недостаток героизма, нежелание подвергать себя риску. Это бегство, которое путают с танцем; медлительность, которую принимают за стремительность; тяжеловесность, внешне схожая с той легкостью, о которой я говорю и которая является свойством только глубоких душ.

Случается, что обстоятельства (к примеру, каторга – для Оскара Уайльда) открывают преступнику глаза на его преступление и заставляют раскаяться. Тогда он начинает сознавать, что «все, что понятно – хорошо, а что непонятно – плохо», но сознает он это только потому, что его принуждает к этому дискомфорт. То же самое значило для Паскаля происшествие с лошадьми и каретой{78}. Нельзя не ужаснуться душе с такой закваской, влюбленной в себя и в жизнь до такой степени, что придает огромное значение спасению от смерти[21]21
  Я знаю, что очень важно, в умиротворении отходишь или нет. В этой связи мне очень нравится следующая история. На ужине у Стравинского его сын Федор рассказал нам, как в Нью-Йорке, на званом обеде приверженцев вольнодумства, один из гостей умер, понося Деву Марию. «Повезло же ему, – сказал Стравинский, – прямиком на небеса пошел». «Почему?» – удивился сын. «Да потому, что со стыда помер», – ответил Стравинский.


[Закрыть]
.

Я обвиняю в легкомыслии всякого, кто пытается решить проблемы местного значения, не видя в них ничего смешного, а ведь именно смешное может заставить человека думать и направляет его усилия в сторону мира, а не, скажем, в сторону войны. Потому что этот опасный человек мало того, что преступно легкомыслен; его действия объяснимы только личной заинтересованностью в материальной выгоде или в славе. Патриотизм не может быть ему оправданием, потому что больше благородства в том, чтобы не быть популярным среди широких масс, позволяющих себя дурачить, чем дурачить их, ссылаясь на великие идеи.

Легкомыслие предосудительно уже тогда, когда оно действует поверхностно – на этом уровне существуют очаровательно несерьезные герои (в числе прочих некоторые персонажи Стендаля), которых легкомыслие порочит; но оно становится поистине чудовищным, когда разрастается до драмы и, нехитрым шармом опутывая всякий ленивый ум, увлекает мир в ту область, где истинная серьезность кажется ребячеством и где хозяйничают взрослые.

Тогда у нас опускаются руки, мы поддаемся упоению катастроф, писанины и словопрений, кровавых преступлений и судебных процессов, разрухи и смертоносных игрушек – и в конце концов страшное человеческое легкомыслие вновь становится собой: оно стоит ошалевшее, остолбеневшее, посреди безобразия, какое чинят только в детстве, когда в картинах протыкают дырки, гипсовым головам подрисовывают усы, бросают в огонь кошек и сталкивают на пол аквариум с красными рыбками.

Правда, легкомыслие быстро оправляется и ни за что не желает признавать себя виновным. Это напоминает домочадцев, которые ругаются между собой, в то время как чужие люди выносят из гостиной мебель: они настолько поглощены взаимными претензиями, что даже не замечают, как один за другим исчезают предметы их обстановки, и с удивлением потом обнаруживают, что даже сесть уже не на что.

Что для меня действительно важно, так это личность, про которую каждый заранее скажет, что она мне понравится, потому что она одарена фантазией. Фантазия и легкомыслие, повторяю, связаны между собой. Фантазер, лишенный оригинальности, оригинальничает тем, что досаждает вам отсутствием последовательности в своих поступках. Он желает удивить. Он раздражает. Себя он считает чудом. И не передвигает ни одной фигуры, участвующей в игре. Он лишь путает фишки домино и карты, ставит шахматные фигуры так, как они стоять не могут, и добивается одного: изумляет участников игры. Более заносчивый чем денди, он глумится над временем, местом, приличиями, но никогда, ломая линию, он не выстраивает новую. Он ликует, сражает нас своим превосходством пьяницы и, с высот этого превосходства, презирает наше смущение, принимая его за конформизм.

Я знавал фантазеров, для которых фантазия была органична и которые из-за нее погибли. Я чувствовал в них некое безвредное помешательство, опасное только для них и для их друзей. Какое бы уважение мы ни питали к людям, себя не щадящим нам все равно от этого не по себе. Потому что эти фантазеры, как правило, мифоманы, и зачастую им нужно не наше внимание, а наше сердце. Если они достигают своей цели, значит, никакие они не ветреники и не фантазеры, а просто стараются таковыми казаться – в том случае, когда им не удается нас убедить или когда по простоте душевной они стараются выглядеть необыкновенными, или же стремятся занять какое-то место в нашей жизни и корят себя за бесцеремонность. Угрызения совести подталкивают их к бегству, к внезапным исчезновениям, к наложению на себя наказаний, порой ужасных.

Они живут в своем мире, и контакт с ними затруднен, поэтому малейшее наше слово, малейшее движение (которым мы сами не придаем никакого значения) могут породить в них такие неожиданные завихрения, что дело того гляди дойдет до самоубийства.

Следовательно, надо избегать их с самого начала, какие бы чары они ни распространяли на этот мир, где так мало огня, – ведь именно поэтому их огонь так нас притягивает.

Я не всегда соблюдал должную осторожность. Она казалась мне чем-то недостойным, сродни комфорту, в котором я себе отказывал. Мне неловко было захлопывать дверь перед носом незваного гостя. Я открывал ее и не смел потом вести себя иначе, стыдясь показаться малодушным. И вот что хуже всего. Я не только не умел предугадать последствий моей слабости, дурно влиявшей на моих близких и на мои творения, так я еще нарочно игнорировал ловушки и прыгал в них обеими ногами. Значит, мной руководила скорее гордыня, нежели природное великодушие. Каюсь, грешен.

Я говорил о денди. Не следует путать его с теми, кто в его поведении, взятом как образец для подражания, видит отражение собственной высокомерной души, собственного бунта. Я понимаю, чем денди привлекает Бодлера. Бодлер идет в противоположном направлении. Этот драматург – сама драма. Он и драма, и театр, и актеры, и публика, и красный занавес, и люстра. А какой-нибудь Браммель{79} – напротив, идеальный партнер для трагической актрисы без театра. Он будет играть свою роль даже в полном одиночестве, даже в крошечной мансарде, где окончит свои дни, перед смертью заставляя слугу провозглашать все великие имена английского королевства. Его изречение «Значит, я не был хорошо одет в Дерби, раз вы обратили внимание на мой костюм» становится по-настоящему понятным, когда Бодлер ссылается на статью Сент-Бёва, в которой тот из всех его стихотворений хвалит лишь сонет луне «Горячая голова и холодная рука», – говорит где-то Гёте. У денди и голова, и рука холодные. Советую кораблям избегать встреч с этим дерзким айсбергом. Ничто не заставит его свернуть. Он пошел бы на убийство ради хорошо завязанного галстука. Впрочем, его стремление господствовать лишено оснований. Помазанник он только для самого себя. В один прекрасный день Браммель попросил бы короля Георга встать и дернуть шнур звонка. Такого звонка довольно, чтобы пробудить законного короля от гипнотического сна – и тогда короля моды выставят за дверь.

Когда короли выставляют за дверь поэтов, поэты от этого только выигрывают. Когда король Англии выгоняет Браммеля, Браммель погибает.

Наша эпоха серьезно больна. Она придумала «бегство». Ужасы, которые переживают жертвы военного легкомыслия, немного ее отвлекают. Она накачивается этим наркотиком через свои газеты и даже в атомной бомбе находит своеобразный жюльверновский лиризм – но все это до того момента, пока какой-нибудь шутник не одурачит ее выступлениями по радио Орсон Уэллс сулит пришествие марсиан{80}. Французское радио – падение болида. И вот уже наши блестящие полководцы готовы интеллектуальное бегство заменить физическим. Они берут ноги в руки и пускаются наутек. Они близки к обмороку. Им кажется, будто они на краю гибели. Они взывают о помощи. В конце концов правительство тоже начинает беспокоиться и запрещает выпускать фантазии в эфир. Все ждут, что поэзия умиротворит их и уведет подальше от чудовищной реальности. Так они думают, и это берут на вооружение бесчисленные журналы, в которых даже самая мизерная реклама приоткрывает дверь для вымысла.

Поэт был одинок в промышленном мире. Теперь он одинок в мире поэтическом. Благодаря этому миру, так же хорошо оснащенному для «бегств», как для зимних видов спорта (у него есть театры, кино, дорогие магазины), поэт вновь обретает свою невидимость.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю