Текст книги "Эссеистика"
Автор книги: Жан Кокто
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 30 страниц)
Необычное равнодушие к сексуальности у одухотворенного поколения
Искусство рождается от соития мужского и женского начал, которые заложены внутри каждого из нас и больше уравновешены у художника, чем у остальных. В итоге происходит нечто вроде инцеста, любви с самим собой, партеногенеза. Художникам брак представляется плеоназмом, он для них опасен, он – чудовищное усилие, чтобы приблизиться к норме. Клеймо «бедняги», которым отмечены многие гении, объясняется тем, что инстинкт творчества, выплескивающийся где-то в другом месте, дает возможность сексуальному удовольствию проявляться исключительно в области эстетики и стремиться к бесплодным формам.
* * *
Настоящего поэта перевести невозможно, не потому, что в его стиле есть музыка а потому что в его мысли есть некая пластика, и если она меняется, меняется и мысль.
Один русский мне как-то сказал: «Стиль Орфея музыкален, но не в том значении, которое обычно вкладывают в это слово. Несмотря на то, что музыки в нем нет, он музыкален, потому что наше сознание может оперировать им как угодно».
* * *
Поэт, если только он не политик, как Гюго, Шелли и Байрон, должен рассчитывать лишь на тех читателей, которые знают его язык, понимают дух и душу его языка.
Толпе нравятся произведения, навязывающие свою мелодию, гипнотизирующие, обостряющие чувственность и усыпляющие критическое отношение. В толпе есть что-то женское: ей нравится подчиняться либо кусать.
* * *
Радиге говорил: «Публика спрашивает у нас, насколько она серьезна. Но это я у нее спрашиваю». Увы! Гениальные произведения нуждаются в гениальной публике. Эрзац такого гениального восприятия получается от электрического разряда, возникающего от собравшихся вместе посредственных личностей. Этот эрзац позволяет нам питать иллюзии о судьбе театрального произведения.
* * *
С семидесятых годов артисты научились презирать публику. Глупость публики допустима. Предубеждение актеров сродни нелепому предубеждению публики, существующему против «Комеди Франсез», Оперы и «Опера Комик» – театров великой скандальной славы.
Может быть, тут кроется проблема, достойная научного решения? Раньше гений завлекал публику задержками, уступками, наконец, интермедиями. Стоит изучить публику, найти фокус, чтобы обмануть ее во время быстрых произведений.
Кинематограф размягчил умы. У Дюллена нам удалось двести раз растрогать незатейливую публику показом «Антигоны»{187} (пьеса длится сорок минут), сыгранной в быстром темпе и с единственным сюжетным ходом – братской любовью. Причем эта публика Софокла не знала.
* * *
Каким был бы поэт, владеющий искусством коллективного гипноза словно индийский факир? Зачем кичиться тем, что на вас наваждение не действует и через занавеску вам все видно? Так говорят люди, подсмеивающиеся над гениальностью, поскольку сами ее лишены. В этом заключается разница между нами и фотоаппаратом с его вылупившимся глазом. Многие умники не понимают, когда они под впечатлением, а когда они – жертвы, когда у них вызывают восхищение, а когда их обманывают. При слове «гипноз» они напрягаются. Увы, это очень легко, поскольку флюиды поэта проходят мимо, и у него в распоряжении самые неубедительные способы воздействия.
С музея спрос невелик, поскольку в нем хранятся свидетельства древних видов деятельности, и в нем – остатки свечения вокруг произведений, еще излучающих флюиды, за счет которых шедевры побеждают смерть.
* * *
Стендаль недаром описывал, как женщина гениально садилась в карету. Такое употребление слова «гениально» оскорбляет нашу сдержанность в похвалах.
Поэт – скажем, художник – обычно с размахом растрачивает свой гений в фарсах, шарадах, импровизированных маскарадах, вызывающих подозрение у тугодумов. Таким образом, он самовыражается, ничего заранее не просчитывая, не используя никаких мертвых материалов, необходимых для продления жизни произведения.
Именно это пылающее восторженностью мгновение, этот пожар, свободный от скуки напыщенных тупиц, которую они испытывают при виде чего-то потрясающего, Пикассо удалось зафиксировать в некоторых произведениях.
* * *
Точку поставить невозможно. Если бы Пикассо, в очередной раз рассердившись на живопись, выбросился бы из окна, гениальный коллекционер Х. заявил бы, что «получилось красивое пятно», купил бы асфальт и соорудил «раму в виде окна», причем заказал бы ее З., который сделал бы гениальный багет.
Пикассо – рисовальщик распятий. Холсты, появившиеся после его приступов ярости против живописи (с разорванным бельем гвоздями, веревкой, дегтем), на которых художник распинает себя и живопись, плюет на нее, закалывает ее копьем, наконец, сами укрощают его и неизбежно вынуждают завершить гитарой всю эту резню.
Моя музыкальная мечта – услышать мелодию гитар Пикассо.
* * *
Апрель 1930. В ясном синем небе, на небольшом шарике стоят миры, воплощенные в конкретных людях, розовых остовах, одиноких чудовищах любви, подобные индийскому миру, что зиждется на слоне и черепахах
* * *
Скандал с «Зазывалами» стал публичным, что объяснялось, помимо прочего, совпадением спектакля с битвой под Верденом. Заголовок крупными буквами в газете «Эвр» гласил: «Мы ждали дорожный каток, а нам показали русский балет».
Скандал с «Новобрачными» был семейной стиркой грязного белья. Публика подхватила. Все началось с артистов, считавших Эйфелеву башню своей собственностью, прародительницей машин, первым словом модернизма, и не желавших отправлять ее на прелестную свалку предметов выставки 1889 года
* * *
Идейные скандалы меня не интересуют. Меня занимают только скандалы материальные. Если спросить меня о скандале вокруг какой-нибудь идеологической пьесы, я ничего не отвечу. Скандал может разгореться где угодно: в Палате депутатов, в церкви, в трибунале.
* * *
То, что «Бык на крыше», «Антигона», «Ромео», «Орфей» обошлись без скандала, объясняется длительным периодом привыкания, после которого снобы, обжегшись на собственных ошибках, аплодировали сами себе.
«Меркурий» воспользовался таким настроем зрителей. Кроме того, веселый спектакль заглушался оркестром Сати.
В конце 1929 года опомнившиеся снобы осмелились устроить бойкот молчанием произведениям Стравинского, в которых композитор одержал самые значительные победы над собой и над музыкой.
Поскольку министерство по-прежнему визирует фильмы, мы – на волосок от цензуры.
Катастрофа с цензурой была бы ужасом нашей эпохи, когда молодежь распахивает земли, оставшиеся незасеянными из-за цензуры. Я не заглядываю в будущее. Цензура обезоруживает тех, кто похож на Пруста, Жида, Радиге, Деборда. Задумайтесь над этим. Психология убирается. Авторы проигрывают судебные процессы. Их штрафуют, сажают в тюрьму, высылают. Снова разгорается из вечный скандал.
* * *
В опиумном полусне мы петляем по коридорам, проходим по вестибюлям, распахиваем двери и теряемся в мире, в котором внезапно проснувшиеся люди нас боятся.
* * *
Видимо, опиум делает нас еле видимыми для невидимого, превращает нас в привидения, распугивающие другие привидения на их же территории.
Опиум действует, как следует, один раз из двадцати.
* * *
Никогда не пугать курильщика опиума с опиофагом. Совершенно разные явления.
* * *
Покурив, тело задумывается. Но речь не идет о «путаной мысли» Декарта.
Тело думает, грезит, падает хлопьями, парит. Заживо забальзамированный курильщик.
* * *
Курильщика видно с птичьего полета.
* * *
Не я себя отравляю, а мое тело.
«…как некоторые химические радикалы, в основном возбужденные в чистом виде, жадно набрасываются на элемент, способный погрузить их в состояние покоя».
Жюльен Бенда{188}
* * *
Моя сущность нуждается в спокойствии. Дурная сила влечет меня к скандалам как лунатика к крыше. Спокойствие наркотика защищало меня от силы, заставляющей меня усаживаться на скамью подсудимых, притом, что обычное чтение газеты меня разрушает.
* * *
Мы лишь служим натурщиками для собственных достославных портретов.
* * *
Все зависит от быстроты. (Неподвижная быстрота. Быстрота как таковая. Опиум шелковая быстрота) За растениями, чья быстрота, отличная от нашей, лишь демонстрирует относительность неподвижности, за быстротой металлов, еще лучше эту относительность подтверждающую, следуют слишком замедленные или слишком быстрые царства, и ни мы не можем их заметить, ни они нас (Мыс, ангел, вентилятор). Кто знает, может быть, однажды в кино получится запечатлеть невидимое, сделать его видимым, приспособить к нашему ритму таким же образом, каким оно адаптировало к нашему ритму жестикуляцию цветов.
Опиум меняет наши скорости и дает очень четкое ощущение от миров, которые накладываются друг на друга, друг в друга проникают, но не подозревают о взаимном существовании.
* * *
«Если бы Христа не распяли, а закидали камнями, как изменилась бы судьба христианства!»
Бенда. «Мое первое за вешание».
* * *
Даже если я выхожу из себя и принимаю точку зрения Бенда, он все равно не прав. Он забывает о необычности обнаженного Христа в церквях и о пыточной машине, похожей на гильотину.
Побиваемый камнями Христос стал бы грандиозным изображением: стоящая фигура со скрещенными руками (Христос, ставший крестом) и окровавленное лицо.
Каменный мешок породил бы тайну исчезнувшего Христа. В церквах Христа уносили бы ангелы.
Христу отрубают голову мечом (крестом). Тогда в церквах был бы меч в форме креста.
* * *
Я не осуждаю вербальную музыку и связанные с ней новые диссонансы, мягкость и твердость. Меня гораздо больше заботит пластика души. Противопоставить живую геометрию орнаментальному очарованию фраз. Иметь чувство стиля, а не стиль. А если иметь стиль, то такой, чтобы никак нельзя было его подделать. Чтобы невозможно было ниоткуда к нему подобраться. Такой стиль, который рождался бы только из среза меня самого, из мысли, затвердевшей от резкого перехода изнутри вовне. Чтобы он застывал в растерянности, подобно быку, выбегающему перед корридой из загона. Бросать наши призраки в струи приводящего в оцепенение фонтана, не заниматься отделкой затейливых предметов, но по ходу дела обращать в камень все бесформенное, что исходит от нас. Делать понятия объемными.
Опиум позволяет придать форму тому, что не имеет формы. Увы! Он мешает поделиться этой привилегией с другими. Рискуя потерять сон, я дождусь того неповторимого момента дезинтоксикации, когда эта способность еще немного останется и нечаянно совпадет с обретением способности общаться.
* * *
Как только поэт просыпается, он становится идиотом. То есть, умным. «Где я?» – спрашивает он, подобно даме, упавшей в обморок. Записи проснувшегося поэта не представляют особой ценности. Я привожу их такими, как есть, на свой страх и риск. Очередной эксперимент.
* * *
Надо любой ценой избавиться от маниакального желания писать. Стиль, приходящий извне, не годится, даже если он в точности накладывается на стиль внутренний. Единственно возможный стиль – это мысль, облеченная в плоть. Читать судебные протоколы, труды математиков, геометров, специалистов в любой области. Не читать ничего другого.
Анатоль Франс: классик наподобие классиков. Искусство наподобие искусства. Такой талант никогда не будет использован пошляками.
* * *
Легкое – мешок с пузырьками. Каждый пузырек состоит из альвеол, напрямую сообщающихся с бронхами. Один пузырек – как легкое лягушки. Внутренняя поверхность гладкая и покрыта сетью капилляров. Вы, наверное, читали, что если легкое расправить и разгладить, оно займет двести квадратных метров.
Дым мгновенно всасывается ста пятьюдесятью квадратными метрами легочной поверхности.
Масса крови в легких распределена по поверхности слоем толщиной в семь тысячных миллиметра и составляет один литр. Учитывая скорость ее циркуляции по легким, можно представить, как масса крови проходит по дыхательным органам.
Ясно, что опиум моментально воздействует на курильщика.
Курильщик медленно поднимается, как монгольфьер, медленно поворачивается и медленно падает на погасшую луну, но из-за слабого притяжения не может взлететь снова.
Даже если со стороны кажется, что он встает, разговаривает, действует, общается, живет, все равно в его жестах, походке, коже, взгляде, речи отражается жизнь, подчиненная иным законам бледности и притяжения.
Путешествие в обратную сторону он совершит на свой страх и риск. Сначала курильщик платит за себя выкуп Опиум отпускает его, но возвращение оказывается не из приятных.
По возвращении на свою планету курильщик испытывает ностальгию.
* * *
Смерть окончательно разделяет наши тяжелые воды от легких. Опиум немного отделяет их друг от друга.
* * *
Опиум – единственная растительная субстанция, погружающая нас в растительное состояние. Благодаря ему мы получаем представление об иной скорости растений.
Можно сказать, что солнце громадно, а пылинка мала, потому что они соотносятся с нашей системой ценностей. Безумие утверждать, что Бог велик, но атом мал. Странно, почти никто не ощущает, что каждый раз между вдохом и выдохом целые столетия утекают к мирам, создаваемым и разрушаемым нашим телом; странно, что понятие о тайных уголках тела скрывает от человека жар его собственного тела, что из-за разницы в размерах становится непонятно, населены ли эти миры цивилизацией или мертвы, то есть, мы не осознаем, что ничтожно малое – не инстинкт, а открытие.
То же самое касается бесконечно большого (большого или малого относительно нас), поскольку мы не ощущаем, что наше небо, наш свет, наши пространства – темная точка для существа, чьей частичкой тела мы являемся и чья жизнь (короткая для него) для нас исчисляется веками.
Несмотря на веру, от Бога, наверное, тошнит. Мудрость Моисея в том, чтобы ограничить людей их домиком.
Нормальный человек: Курильщик с бузинными мозгами, зачем вам жить такой жизнью? Лучше выкинуть вас из окошка.
Курильщик: Не получится, я парю.
Нормальный человек: Ваше тело быстро окажется внизу.
Курильщик: Я медленно спущусь за ним.
* * *
Трудно жить без опиума, после того, как его попробовал, потому что потом трудно воспринимать землю всерьез. Землю вообще трудно воспринимать всерьез, если только ты не святой.
* * *
Период после дезинтоксикации. Самый неприятный момент, самая большая опасность. Ты здоров, но остался с изъяном и чудовищной тоской. Врачи законно перепоручают вас тяге к самоубийству.
* * *
Немного раздвигая сжатые складки, благодаря которым мы надеемся жить долго, проживать минуты и отдельные эпизоды, опиум сначала лишает нас памяти.
Обретение памяти и ощущения времени (даже мной, хотя у меня и то и другое редко пребывает в нормальном состоянии).
* * *
Дух курильщика неподвижно переливается, как муаровая ткань.
Вдвоем с Марселем. Заметки о Прусте
(Обретение памяти)
Невозможно припомнить, когда я впервые встретился с Прустом. В нашей компании он всегда считался знаменитым. Помню его с бородой, сидящего на красной банкетке Ларю в 1912 году. Помню его и без бороды у вдовы Альфонса Доде, когда его, словно слепень, преследовал Жамм. Помню его в гробу со щетиной. Помню его с бородой и без бороды в обитой пробкой пыльной обители, заставленной разными флаконами. Помню его то лежащего, то в перчатках, то стоящего в туалетной комнате и будто совершающего нечто недостойное, то есть застегивающего бархатный жилет на несчастном, словно механическом, квадратном туловище. Помню, как он стоя ел лапшу.
Помню его среди покрывал. Они висели на люстре и лежали на креслах. В полумраке сверкал нафталин. Он стоял, опершись о камин в гостиной своего Наутилуса, как персонаж Жюля Верна, или напоминал покойного Карно, когда был во фраке и рядом с рамой, занавешенной крепом.
Однажды, после предварительного телефонного звонка Селесты, он заехал за мной в три часа пополудни, чтобы я сопроводил его в Лувр посмотреть «Святого Себастьяна» Мантеньи. Эта картина висела тогда в том же зале, что и «Мадам Ривьер», «Олимпия» и «Турецкие бани». Пруст был похож на лампу, зажженную средь бела дня, или на телефонный звонок в пустом доме.
В другой раз он (судя по всему) должен быть прийти в одиннадцать вечера. Я сидел у своей соседки со второго этажа, о которой он мне писал: «Когда мне было двадцать лет, она отказалась меня полюбить; теперь мне сорок, я предпочел ей герцогиню Г., и теперь она отказывается меня читать?»
Я попросил, чтобы меня предупредили. В полночь я поднялся к себе и застал его на лестничной площадке. Он ждал меня, сидя в темноте на скамеечке. «Марсель, – воскликнул я, – почему вы, по крайней мере, не зашли ко мне? Вы же знаете, что дверь не заперта». «Дорогой Жан, – ответил он, прикрывая рот рукой, то ли жалобно, то ли смеясь, – дорогой Жан, однажды Наполеон приказал убить человека, поджидавшего его в его же доме. Разумеется, я бы ограничился тем, что полистал Ларусс, хотя где-то могли лежать письма или еще что-нибудь».
К сожалению, у меня украли книгу, где он писал мне стихи. Я лишь помню:
После спектакля мы ужинали с труппой Русских Балетов.
Пурпурный зал Ларю с безвкусной позолотой,
Не меркнущей вовек, и врач, бородка чья
Твердила: «Может, я не вашего полета,
Но ежели из всех останется хоть кто-то,
Один-единственный – то это буду я».
И музыка лилась, мне душу бередя.
Может, этот доктор, употреблявший точные термины, послужил прототипом для Коттара{189}? В ту пору «Индиана» была шлягером.
Тогда мы отправляли друг другу письма с зарифмованными адресами. Почтальоны не сердились. Например:
Доставьте, почтальон, вот эти вот слова
Марселю Прусту на бульвар Османн, сто два.
Бульвар Османн, 102 – вот цель.
Там адресат наш Пруст Марсель.
Ответные послания Пруста приходили в конвертах, покрытых каракулями. Александрийским стихом он описывал улицу Анжу от бульвара Османн до квартала Сент-Оноре.
Жилище, где порой летал Фроман-Мерис{190},
И дивного Надара{191}…
Я забыл начало и не привожу конца, поскольку он обычно по-дружески соединял похвалы с упреками.
Мне непонятно, каким чудесным образом милые мои друзья Антуан Бибеско{192}, Люсьен Доде{193} и Рейнальдо Ан{194} сумели сохранить с ним ровные отношения. Несмотря на многочисленные письма (одно из них, очень красивое, о возобновлении «Зазывал»: он сравнивал акробатов с Диоскурами и называл лошадь «большим лебедем с безумными движениями») мы перестали видеться из-за нелепой истории. Как-то я зашел на бульвар Османн по-соседски без шляпы и пальто и сказал в дверях: «Я без пальто и очень замерз».
Он захотел подарить мне изумруд. Я отказался. Через день у меня начался насморк. От него пришел портной снять с меня мерки на шубу. Изумруд должен был окупить расходы. Я отослал портного обратно, и Марсель Пруст обиделся. К списку жалоб на меня он присовокупил еще претензии на двенадцати страницах и попросил передать их графу Б. … Бесконечная обвинительная речь обрывалась постскриптумом: «А, впрочем, ничего не говорите».
* * *
В «Посвящении Марселю Прусту», вышедшему в «Нувель Ревю Франсез». я уже рассказывал анекдот с чаевыми швейцару в отеле Риц{195}. «Вы не могли бы одолжить мне пятьдесят франков?» «Сию минуту, господин Пруст». «Оставьте их себе, это для вас».
Не стоит добавлять, что на следующий день швейцар получил втрое больше.
Марсель Пруст не списывал, конечно, главных персонажей, но некоторые его друзья вкрапливались большими дозами в эти смеси. Однако ему не приходило в голову, что модель, чьи недостатки он описал как прелести, отказывается читать книгу не потому, что обижена (она себя и не узнала), а потому что недостаточно умна.
И тогда он (Пруст), как дитя, сердился и желал, чтобы его успех приравняли к славе Фабра среди насекомых.
* * *
Чтобы понять атмосферу прустовского дома, зайдите в «Комеди Франсез». Толкните последнюю дверь направо по коридору, разделяющему сцену и грим-уборные актеров. Это гримерная Рашель{196}. И там, где жарко, как в печке, вы увидите покрывала, арфу, мольберт, фисгармонию, часы под стеклянными колпаками, бронзовые статуэтки, подставки черного дерева, пустое пространство под стеклом, исторический слой пыли… Короче говоря, вы окажетесь у Пруста в ожидание, пока Селеста вас к нему не проведет.
Я отметил это сходство, чтобы сказать о Рашели, о Берма{197} и о том, что совпадения будят в нас священные загадки.
* * *
Общество называет развращенностью гения чувств и осуждает его, потому что чувства находятся в ведении суда присяжных. Гений находится в ведении «двора чудес». Общество оставляет его в покое и не воспринимает всерьез.
* * *
Христос начинает с того, что умирает. В том же возрасте Александр Македонский погибает от несварения славы. Представляю, как он, грустный, сидит на краю своей повозки и думает, чем бы ему еще завладеть. И хочется ему ответить: Америкой, аэропланом, часами, граммофоном, радиоприемником.
Бальзамировщицы наполнили его медом. В некотором отношении ему даже повезло: его моча пахла фиалкой. Возникает вопрос: может, его сделали легендой, чтобы компенсировать людские несбывшиеся надежды. От его успеха остался профиль на монете, которую подарил мне Баррес. На реверсе изображен сидящий мудрец. Всем известно, что орел и решка вряд ли когда-нибудь встретятся.
* * *
Есть Христос, и есть Наполеон. И тут ничего не сделаешь. Счастливая судьба с ограниченными последствиями и несчастливая судьба с неограниченными последствиями. По методу Наполеона из-за предателя сражение проигрывается. Согласно Христу, из-за предателя сражение выигрывается.
* * *
Единственно долговечная эстетика – эстетика проигрыша. Тот, кто не понимает суть проигрыша, обречен.
* * *
Проигрыш чрезвычайно важен. Я не говорю о том, что не получается. Но не понять секрет, эстетику и этику проигрыша – значит не понять ничего, и слава тогда ни к чему.
Числа никогда не бывают бесчисленными. Они превращают соборы в часовни.
Поклонники не в счет. Надо суметь потрясти, по крайней мере, одну душу, но коренным образом. Чтобы тебя любили за грустный отход от твоих произведений.
* * *
«Я это уже делал», «это уже делали» – глупые заявления, лейтмотив художников, начиная с 1912 года.
Ненавижу оригинальность и по мере сил ее избегаю. Оригинальную мысль следует высказывать с величайшими предосторожностями, чтобы не показалось, будто вы надели новый костюм.
* * *
Одна семидесятипятилетняя женщина сказала мне: «Мужчины нашего поколения, члены „Жокей-клуба“ считались остроумными за счет разнообразия вин во время застолья».
После ужина все были немного навеселе. Одни полагали, что говорили колкости, другие – что их слышали.
* * *
Опиум высвобождает ум, но никогда не прибавляет остроумия. Он разглаживает ум, но никогда его не заостряет.
* * *
БОЛЬШОЙ МОЛЬН. БЕС В КРОВИ{198}. Фурнье – хороший ученик, Радиге – плохой. Оба эти близоруких создания, едва вышедших из небытия и вскоре в него вернувшихся, не были похожи друг на друга, однако их книги передают ощущение тайны детского царства, менее изученного, чем царства растений или животных. Франц в классе, Франц – раненый всадник, Франц в гимнастическом трико, Огюстен Мольн – лунатик; сумасшедшая на крыше, Ивонна и Марта, уничтоженные ужасным детством.
* * *
После того, как умер мой дед, я рылся в манившей меня комнате – подобии научно-художественной свалки – и нашел нераспечатанную пачку сигарет «Назир» и мундштук из черемухи. Сокровище было засунуто в карман.
Однажды весенним утром в Мезон-Лаффит среди высокой травы и диких гвоздик я открыл эту рачку и выкурил одну сигарету. Ощущение свободы, роскоши, устремленности в будущее было столь ярким, что с тех пор я никогда и нигде не испытал ничего подобного. Если бы меня провозгласили королем, гильотинировали, изумление и удивление не сравнились бы по интенсивности с этим запретным выходом в мир взрослых, в мир траура и горечи.
Еще одна вещь меня по-прежнему очаровывает и мгновенно погружает в детство: это гром. Стоит начаться раскатам, следующим вдогонку сиреневой молнии через все небо, как меня переполняют нежность и покой. Я терпеть не мог опустевший сельский дом, отъезд то одних, то других (куда-то спешащих). Точно так же я терпеть не могу, когда сидящий напротив меня читает газету. Гроза была залогом обитаемого дома, очага, игры, дня, проведенного в узком кругу и без дезертиров. Видимо, это забытое ощущение интимности и вызывает у меня радость при раскатах грома.