355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан Кокто » Эссеистика » Текст книги (страница 13)
Эссеистика
  • Текст добавлен: 7 мая 2017, 20:00

Текст книги "Эссеистика"


Автор книги: Жан Кокто



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 30 страниц)

Ситуация Малларме

Молодежь, помешанная на чудесах и цинизме, предпочитает дешевого ярмарочного медиума или мошенника такому честному человеку, порядочному буржуа, утонченному аристократу, набожному работяге и золотых дел мастеру, как Малларме{144}. Он чересчур гуманен. По-моему, положа руку на сердце, с исчезновением его таинственного ореола остались видны лишь его украшения в стиле модерн.

Если Малларме и обрабатывал камни, то не алмазы, аметисты или опалы, он делал геммы для тиары Иродиады из музея Гюстава Моро{145}.

Рембо украл алмазы, но откуда? Вот в чем загадка.

Ученый Малларме нас утомляет. Он-то как раз более достоин странного посвящения «Цветов Зла», чем Готье. За Рембо закрепилась слава хранителя краденого и убийцы, он гранил алмаз ради взлома, исключительно затем, чтобы разрезать им стекло или витрину.

Истинными учителями молодежи 1912–1930 годов были Рембо, Дюкасс, Нерваль, Сад.

Малларме, скорее, оказал влияние на стиль публицистики.

Бодлер весь в морщинах, но по-прежнему удивительно моложав.

Каждая строчка Малларме с момента ее рождения – прекрасная, тонкая, сосредоточенная, благородная, глубокая морщина. Его произведения оказываются древнее вечности, но они не стареют даже местами: эти морщины, словно линии руки, которые не предсказывают судьбу, а составляют орнамент.

* * *

Ничто так не удручает, как дневник Жюля Ренара{146}, ничто ярче не свидетельствует о падении беллетристики. Наверное, он полагал, что «человек низок, ничтожен, тщеславен. Никто не осмеливается в этом признаться. Я признаюсь и стану неподражаем». В итоге неискушенный читатель, которому нравится Ренар, испытывает неодолимое смущение.

Этот писательский требник «порядочного карьериста» заканчиваешь читать в полной уверенности, что лягушки нашли себе короля{147}. (Под лягушками я подразумеваю тех, кто ловится на кончик красной ленточки{148}).

Шепотка средства против насекомых уничтожила бы книги, от которых у нас все зудит и которые мешают нам перечитывать «Рыжика»{149}.

* * *

Предполагаю, что многим журналистам не хочется лгать, но они лгут, движимые поэзией и Историей, постепенно вводя искажения в угоду стилю. Подобное незамедлительно возникающее искажение и есть ложь. Хотя, не уверен, что кому-нибудь нужна безоговорочная ложь, благодаря которой, в конечном счете, факты приобретают свои очертания. Думаю, что факты, изложенные без прикрас с пылу с жару, на следующий день раздулись бы тысячекратно

Чудеса

Тарквиний Гордый{150} отрывает маковые головки (воплощенный символ деятельности), Иисус поражает громом ни в чем не повинное дерево, Ленин засеивает землю кирпичами, Сен-Жюст{151} – алчный палач – плачет на плахе, русские девушки, участницы «заговора экипажей», прячут бомбы в корсетах – и при этом опиум запрещен. Уму непостижимо.

* * *

Непорочность революции может длиться две недели.

Поэтому, хотя поэт в душе и революционер, он ограничивается умственными кульбитами.

Каждые две недели я меняю род зрелища. Для меня опиум – восстание. Интоксикация – тоже. Дезинтоксикация – тоже. Речь не идет о моих произведениях. Каждый кого-нибудь гильотинирует. Единственно приемлемое для меня решение – попытаться оставить Наполеона в живых.

* * *

Федра, или органичная преданность. По закону следует быть верным определенному человеку, а по-человечески – определенному типу людей Федра верна определенному типу. Это не обычный пример любви, это необычный пример любви. И потом, что это за инцест? Ипполит ей не сын. По гражданским меркам в порядке вещей, что Федра уважает Тесея, а Тесей любит Ипполита. По-человечески понятно, что Федра любит Ипполита, а Тесей его ненавидит.

* * *

Увы! Мы перестали быть народом крестьян и пастухов. Без сомнения, для защиты ослабленной нервной системы необходима иная терапия. Для этого надлежит понять, каким образом обезопасить вещества, которые с таким трудом удаляются из тела, или как покрыть броней нервные клетки.

Попробуйте поделиться этой прописной истиной с врачом. Он пожмет плечами и заговорит о литературе, утопии, о хобби токсикомана.

Однако я утверждаю, что в один прекрасный день мы без опаски начнем употреблять успокаивающие нас вещества, что привыкания не произойдет, что мы перестанем бояться наркотика-оборотня, и что прирученный опиум скрасит бедствие городов, где деревья умирают стоя.

* * *

Смертельная скука вылечившегося курильщика. Все, чем мы занимаемся в жизни даже любовью, происходит в экспрессе, мчащемся навстречу смерти. Курить опиум – все равно, что сойти на ходу с поезда, или заняться иным делом, нежели жизнь и смерть.

* * *

Если курильщик, разрушенный наркотиком, честно обратится к самому себе, он обязательно найдет какой-нибудь проступок, за который он расплачивается, и из-за которого действие опиума оборачивается против него.

Терпение мака. Единожды закурив, становишься курильщиком. Опиум умеет ждать.

* * *

Опиум – не средство для достижения цели.

* * *

Помню, как в восемнадцать, то ли в девятнадцать лет (на Мысе) меня тревожили образы. Например, я говорил: «Я умру и не успею описать крики ласточек», или: «Я умру, так и не объяснив, как ночью вырастают плантации пустых городов». Я не получал никакого удовольствия от Сены, рекламных щитов, апрельского асфальта, речных пароходиков, от всех этих чудес. Меня лишь тревожило, что жизнь слишком коротка, чтобы все это выразить.

Рассказав об этом, я почувствовал большое облегчение. Я стал смотреть на вещи спокойно. После войны то, что я хотел сказать, постепенно переходило в разряд редкостей, раритета. У меня не могли ни отнять это, ни в этом меня опередить. Я дышал, как бегун, который, обернувшись и не увидев никого на горизонте, спокойно ложится на землю.

* * *

Сегодня вечером мне хочется перечитать «Записки Мальте Лауридса Бригге»{152}, но я не хочу просить книгу, я лучше прочту то, что попадется мне под руку в палате.

Только бы «Записки» оказались среди книг, оставленных больными медсестрам! Увы. У М. только Поль Феваль и Феваль-младший{153}. Я уже изучил родственников Артаньянов и Лагардеров. На улице Анжу мне достали экземпляр издания Эмиля-Поля{154}.

Я бы перечитал сцены смерти Кристофа Детлева Бригге или смерти Карла Смелого, я снова увидел бы угловую комнату в особняке Бирона в 1912 году и лампу немецкого секретаря Родена – господина Рильке. Тогда я жил в бывшем корпусе женского монастыря Сакре-Кёр, которого сейчас не существует. Мои похожие на дверь окна выходили на семь гектаров заброшенного парка, тянущегося вдоль бульвара Инвалидов. Я ничего не знал о г-не Рильке. Я вообще ничего не знал. Я был чудовищно взбудораженным, тщеславным, нелепым. Мне понадобились долгие часы сна, чтобы понять, прожить, пожалеть. Гораздо позже в 1916 году, Сандрар открыл для меня Рильке, а еще позже, в 1928-м, г-жа К. передала мне сногсшибательное послание: «Скажите Жану Кокто люблю только его того кому открывается мир, от которого он покрывается загаром как на берегу моря».

Эти строки по поводу Орфея я получил от того, кто раньше писал: «У нас было особое понимание чудесного. Мы считали, что когда все происходит обычно, но тут-то и случаются странности».

И после столь высокой оценки кого-то иногда раздражает обычная статья!

И зачем тогда переживать, пробудившись от снов, апофеозом которых является смерть, от снов, в паузах между которыми следует непременно держать себя в руках и ждать, а не выпендриваться, не вмешиваться в разговоры взрослых и не вставлять свое слово, да такое, что потом горько жалеешь, что не промолчал!

На моей совести не так много произведений, написанных в состоянии бодрствования, разве что книги, созданные до «Потомака», когда я только начинал спать. Но все-таки несколько таких книг есть. Чего бы я ни дал, чтобы их не было!

* * *

Играя роль Эртебиза в «Орфее», я заметил, что порой самая внимательная публика переговаривается, а, следовательно, пропускает важные места диалогов.

Неужели в театре неизбежна халтура? И от заполнения пустот и провисов никуда не деться? Возможно ли заставить публику молчать?

Гюго осудил Тальма, а заодно и красивый театральный стих.

В театре Гюго, действительно, рифмы «âme» – «femme» никогда не попадаются через каждые пятнадцать строк, если нет намерения схалтурить. Тогда обычно добросовестный Виктор Гюго воспроизводит красоты «Фантомаса», «Собора Парижской Богоматери», «Человека, который смеется», то есть прелести душещипательных мелодрам. Гюго презирает театр. Он служит ему неким проводником. Считать это правилом или небрежностью? Правилом, поскольку на драмы Виктора Гюго публика ломится, как на Вагнера.

Возникает вопрос: может, придет время, когда публика все-таки станет внимательнее? Ее развратили тем, что подготавливали и гипнотизировали, бросали ей рифмы, словно кости, чтобы она постоянно пребывала в возбуждении. Я не против рифмы как таковой, я против замысловатых звуков, мешающих публике забыться.

* * *

При сильной интоксикации мне случалось погружаться в бесконечные полусекундные сны. Однажды, когда я шел к Пикассо, жившему на улице Ля Боэси, в лифте мне почудилось, что я увеличиваюсь в размерах, а рядом со мной – что-то ужасное и, видимо, бессмертное. Некий голос кричал: «Мое имя – на табличке!» Я проснулся, словно от толчка и прочел на медной табличке, висевшей на ручке: «Лифт Эртебиз». Помнится, у Пикассо мы говорили о чудесах: Пикассо утверждал, что чудеса – повсюду и что мы чудом не растворяемся в ванне, подобно кусочкам сахара. Чуть позже ангел Эртебиз принялся меня преследовать, и я начал писать поэму. Когда я снова туда вернулся и взглянул на табличку, на ней значилось: «Отис-Пифр»: марку лифта сменили.

Накануне дезинтоксикации, проведенной на улице Шатобриана, я закончил поэму «Ангел Эртебиз», родившуюся по вдохновению и в то же время формальную, как шахматная игра. (Клинику Терм разрушили; первый удар киркой был сделан в день моего выхода оттуда.) Позже я назвал Эртебизом ангела из «Орфея». Указываю на первоисточник из-за пока еще часто случающихся совпадений.

Совпадения в связи с одним именем и одной пьесой

Как-то раз, когда Марсель Эрран{155} захотел отрепетировать пьесу накануне спектакля, мы пришли к нему домой на улицу Анжу. Репетировали в коридоре. Стоило Эррану произнести: «В этих перчатках вы пройдете сквозь зеркало, будто сквозь воду», как в дальнем углу квартиры раздался оглушительный звон. Вместо большого зеркала во весь рост в туалете зияла пустая рама. Осколки разлетевшегося вдребезги зеркала устилали пол.

Приехав в Париж на премьеру «Орфея», Гленуэй Вескотт и Монро Уилер застряли на бульваре Распай по дороге в театр из-за того, что белая лошадь ударилась головой о стекло машины, и, пробив его, застряла внутри салона.

Год спустя в Вильфранш-сюр-мер{156} я ужинал у них в доме, одиноко стоящем на холме. Они переводили «Орфея» и сказали, что персонаж стекольщика практически непонятен американцам. Я возразил и привел в пример «Малыша»{157}, где Чаплин играет нью-йоркского стекольщика. «В Нью-Йорке он столь же редкое явление, как и в Париже, – сказал я, – их уже почти нигде не встретишь». Они попросили описать стекольщика, и пошли провожать меня через сад к ограде, как вдруг услышали шум и увидели стекольщика, неожиданно и неправдоподобно проехавшего по безлюдной дороге и скрывшегося вдали.

В Мексике давали «Орфея» на испанском языке. Сцена с вакханками прервалась землетрясением театр обрушился, пострадало несколько человек. Зал привели в порядок, Орфея возобновили. Внезапно режиссер объявил, что спектакль отменяется. Актер, игравший Орфея, вышел из зеркала и умер прямо за кулисами.

Виконт Шарль де Ноай с женой{158}, будучи на Юге в своем имении, спрятали для детей пасхальные яйца в песке гимнастического зала. Они попросили юного каменщика работавшего в саду, которого они прозвали Эртебизом за белую спецовку, развесить над ямой с песком бумажные фонарики. Молодой человек взбирается на стеклянную крышу, поскальзывается, пробивает ее и без единого ушиба падает на песок причем вся его спина покрыта осколками. После расспросов выясняется, что юношу зовут Анж.

Княгиня де Полиньяк{159} покупает дом в деревне и спрашивает, как зовут юного помощника садовника. Ответ. Рафаэль Эртебиз[34]34
  Чудесное касается вещей, легко разрушаемых, и понятно, почему оно является нам по незначительным поводам: это позволяет путать его с мелкими совпадениями.


[Закрыть]
.

Я – верящий и доверчивый, и вполне объяснимо, что я постоянно настороже и не спешу придавать сверхъестественного значения обычным встречам.

Никогда не возбуждаться тайной – тогда, если тайна явится сама, она не обнаружит, что мы, спеша к ней прикоснуться, наследили на выметенной дорожке.

Помнить, что официальные встречи с неведомым всегда превращаются в коммерцию, как в Лурде{160}, или кончаются облавой, как в случае Жиля де Реца{161}.

Столы вертятся. Спящие беседуют. Доказано наукой. И противно это отрицать.

Однако, как бы мы не жульничали, нарочно или невольно, наше нетерпение высвобождает некую силу, и то же самое происходит, когда мы сталкиваемся с неведомым.

И чем ненасытнее наше желание, тем насущнее необходимость во что бы то ни стало раздвинуть границы чудесного.

Мы часто говорим о величии и тайне, и редко сами их демонстрируем. Славный урок величия и тайны – спектакль Беневоль, Робертсон, Иноди и мадам Люсиль в театре «Амбигю»{162}. Простодушные актеры работают честно и непосредственно рядом с неведомым. Глаза мадам Люсиль, блеск Беневоль, властность и обаяние Иноди{163}. Иноди – сродни Бертело{164} и Бергсону. Никакой вульгарности. Мерзкая публика выкрикивает цифры 606 и 69. Он никогда не ошибается, он изящен, когда уничтожает претенциозного бухгалтера и даму, перепугавшую число. Его маленькие, суетящиеся ручки. В конце представление оказывается воплощением красоты. Под лавиной цифр, в которых я ничего не понимаю, слезы выступили у меня на глазах, а сердце чуть не выскочило из груди.

Шкаф братьев Давенпорт{165}, чемодан Беневоль и прочие подобные шедевры лежат в основе исследования Эдгара По о шахматисте. А здесь – какое исследование писать? Чудо перестает быть таковым, как только совершается. А у них чудо продолжает существовать. В фокусе нет жульничества. А когда в фокусе достигается такой уровень, что трюк перестает быть трюком, то есть когда Беневоль погружает зрителей в сон, а мадам Люсиль отгадывает, это уже не пестрое зрелище, и ничто не принуждает любителя цирка, мюзик-холла, борделя и ярмарки извлекать для себя пользу. Не умеющие играть артисты и дивные великаны вызывают у меня в памяти ложу «Русских балетов», где однажды вечером мы увидели одновременно Пикассо, Матисса, Дерена и Брака. Еще мне это напоминает изумительный женский возглас на похоронах Верлена (о чем рассказывал Баррес): «Верлен! Тут все твои друзья!»

* * *

(1930). Небольшие гостиничные номера, где я останавливаюсь в течение стольких лет, предназначены для занятий любовью. Я без устали занимаюсь в них дружбой, что в тысячу раз утомительнее.

Покидая Сен-Клу, я все время повторял себе: на дворе – апрель. Я полон сил. У меня есть книга, а я о ней забыл. Мне подойдет любой номер в любой гостинице. Но в моем пенале на улице Бонапарта захотелось повеситься. Я забыл, что опиум преображает мир и что без опиума мрачная комната остается такой же мрачной.

* * *

Одно из чудесных свойств опиума состоит в том, что он моментально превращает незнакомую комнату в привычную, наполненную таким грузом воспоминаний, что кажется, будто ты жил в ней всегда. Курильщики выходят оттуда без тени сожаления, поскольку уверены, что этот несложный механизм снова сработает в другом месте.

* * *

После пяти трубок мысль деформировалась, медленно распускаясь в воде, наполняющей тело, подобно капризам туши со штрихами черного ныряльщика.

* * *

Курильщика выдает дырявый, обгоревший, прожженный сигаретами халат.

Необычайный моментальный снимок из неприличного журнала: китайскому повстанцу отрубили голову. Палач с саблей слегка не в фокусе, как уже выключенный, но еще вертящийся вентилятор. Из туловища хлещет фонтан крови. Улыбающаяся голова упала на колени повстанца, подобно пеплу от сигареты, незаметно падающему на курильщика.

След от кровавого пятна заметят на следующий день, как по прожженным местам замечают курильщика.

* * *

Я намеренно вставил в «Орфея» только один образ. После спектакля со мной говорят именно о нем.

Из «Орфея» нельзя выкинуть ни одной реплики. Убрать этот образ – значит потерять один болт в механизме – машина перестанет работать.

Вслед за школой халтуры на сцену пришла школа реализма. Но речь шла не о том, чтобы жить на сцене, а о том, как ее оживить. В этом истина единственно настоящего театра, театральная поэзия.

Слушателю, привыкшему к пьесам, набросанным, словно старые декорации, быстрота «Орфея» кажется слишком подробно представленной. Точно так же тому, кто привык к пьесам, построенным как обычное жилище, обитель Орфея кажется сумасшедшим домом.

* * *

«Зачем ваши имя и адрес – во рту головы Орфея?»{166}

В нижнем углу холста – портрет мецената. Имя человека, попавшего под колеса, узнают у аптекаря.

* * *

Доказательство особого ракурса театра можно найти даже в так называемом «реалистическом» театре. Люсьен Гитри{167} рассказывал мне, что в одной пьесе, где он должен был обедать с другим персонажем, ужин заказывался у Ларю{168}. Несмотря на все старания сцена оставалась провальной. И вдруг он заметил, что ужин приносил метрдотель. Его заменили актером, и сцена тут же заиграла.

Хореографы, поставьте танец на известную музыку («Кармен», «Тристан и Изольда» или что угодно), а потом замените ее другой.

Пригласите художника в качестве режиссера.

Купание прелестниц в «Меркурии»{169} – готовая мизансцена. Выстройте пантомиму, живую картину, безмолвные жесты. Перестаньте фривольничать и сопрягать разные виды искусства.

* * *

Мы живем в эпоху настолько развитого индивидуализма, что никто больше не говорит об учениках: речь идет лишь о ворах.

* * *

Все более яркий индивидуализм порождает одиноких. Теперь друг друга ненавидят не художники разных направлений, а внутри одного и того же, художники, живущие в одном и том же одиночестве, в одной и той же камере, копошащиеся в одном и том же секторе раскопок. Получается, что только злейший враг способен до конца нас понять. А мы – его.

Выбор собственных ловушек

Ритм нашей жизни определяется совершенно одинаковыми периодами, но только нам они представляются такими, что мы их не узнаем. Событие-ловушка или человек-ловушка особенно опасны, поскольку подчиняются тому же закону и честно носят маску.

В конечном счете страдание нас пробуждает и выявляет множество ловушек. С некоторыми нужно смириться, несмотря на неизбежные трагические последствия (если, конечно, вы не согласны прозябать в скуке). Мудрость в том, чтобы оставаться безумным, если обстоятельства того стоят.

Гете одним из первых заговорил (по поводу одной из гравюр Рембрандта){170} об истине в искусстве, возникающей от противостояния реальности. Сегодня любой поиск принимается безоговорочно. Трудно представить себе одиночество Учелло. «Несчастный Паоло, – пишет Вазари, – мало что понимая в искусстве верховой езды, создал бы шедевр, если бы не нарисовал лошадь, поднимающую обе левые ноги, что невозможно в принципе». Однако, благородство произведения, о котором говорит Вазари, происходит от этой псевдоиноходи, от печати присутствия художника, благодаря которой он самоутверждается и восклицает сквозь века: «Лошадь – только повод. Она не дает мне погибнуть. Я – здесь!»

Плотность атмосферы

Типичная театральная атмосфера: постоялый двор. Хор поварят. Выезжает экипаж. Оттуда выходят несколько действующих лиц. Можно догадаться, что актеры и актрисы говорят о чем-то, не относящемся к пьесе. Наступает вечер. Оркестр снова играет тему поварят.

Мне хочется вновь обрести эту атмосферу. Если я ее найду, не понадобится ни постоялого двора, ни экипажа, ни наступающего вечера, ни хора поварят. Например, необходимость актеров «Шатле»{171} громко говорить навела меня на мысль о стиле граммофонов в «Новобрачных с Эйфелевой башни»{172}.

Текст «Новобрачных». Мне хотелось, чтобы грубые фразы текста производили такое впечатление, будто открытки с Венерой Милосской, «Анжелюсом» Милле или «Джокондой» видны с близкого расстояния.

Кроме моих собственных созданий в театре, мне вспоминаются еще три великих декорации. Кораблекрушение и остановка поезда к спектаклю «Вокруг света за 80 дней», к «Песни об играх всего света» Фоконне{173} (в театре «Старой Голубятни»{174}) и к «Цвету Времени» Вламинка{175} (в театре Рене Мобель).

* * *

Жизнь проходит в излишке совершенства и комфорта. Жалко если больше не будет замечательного, страстного, роскошного шепота во время беззвучных сцен звукового кино, если исчезнет контраст между видимой плоскостью и звуковым объемом!

Когда все придет в норму объем, цвет, звук, молодежь уничтожит фальшивый театр и мастерски воспользуется очарованием старых просчетов, невозможных сегодня из-за роскоши, коммерции и неизбежного научного комфорта. (Очарование маленьких гостиниц исчезает, как только их владельцы накапливают достаточно денег, чтобы приблизить их к идеалу и сделать их достойными того спроса, причин которого они не в силах понять.)

Прочел досье Виктора Гюго для «Комеди Франсез». На небольшом листке он распределяет места для своих друзей, помечает строфы, где надо аплодировать, собирает клаку и контрклаку.

А нас еще обвиняют, что мы заранее что-то организуем! Мы всегда рассчитывали исключительно на незнакомых друзей, случайно приходивших нам на помощь (в чем нас часто упрекали). Юные друзья Гюго, судя по всему, были сливками авангарда. Кроме Петрюса Бореля{176}, я никого не знаю. Теофиль Готье{177} еще не ходил тогда к своему кумиру. Он стоял наготове, в своем комичном обличье, бородатый, в жилете, с раздутыми ноздрями.

* * *

Хотелось бы вынудить Гюго немного покурить. У него все в порядке, ему только не мешало бы поболеть. Впрочем, я ошибаюсь. Его болезнь и принесла ему славу. Он был сумасшедшим. Сначала он страдал манией величия, потом сошел с ума, о чем свидетельствуют его рисунки, обстановка, увлечения, методы работы

* * *

Определять критерии новизны произведения всегда опасно. Произведение видно лишь тогда, когда оно опошляется и забывается. Чересчур грубая эпоха вынудила Виктора Гюго формально порвать с принятыми нормами. Критерий новизны остался на первом плане. Объем стал плоскостью: театр Гюго выжил за счет всеядности.

Представьте себе, что человек, сидящий за столом и сочиняющий «Кромвеля», отрывается от работы. Пеги, обожавший Гюго, как-то перечислял мне его произведения. «Погодите, погодите, что-то еще осталось», – повторял он и начинал заново, пытаясь припомнить. Он забыл «Отверженных».

* * *

Нет большей аномалии, чем поэт, напоминающий нормального человека, как, например, Гюго или Гете… Это сумасшедшие на свободе. Сумасшедшие, таковыми не выглядящие. Сумасшедшие, никогда не вызывающие подозрений. Когда я пишу, что Виктор Гюго – безумец, воображавший себя Виктором Гюго, я не шучу. Разве остроумие – не типичное преступление против ума? Суть исследования, которое я не желаю писать, но другие когда-нибудь напишут – не в каламбурах, а в выводах. Роль поэта не в том, чтобы что-то доказывать, а в том, чтобы утверждать, не приводя никаких имеющихся у него тяжеловесных доводов, на которых он строит свое утверждение. Впоследствии, когда постепенно эти доводы обнаруживаются, поэт занимает место прорицателя. На острове Гернси безумие Гюго проявлялось в отношении к мебели и фотосъемке. Его фотографировали от двадцати до тридцати раз в день Гюго без бороды! Какой пассаж! В определенный момент бородач обязательно сбривает бороду. Ненадолго. Потом поспешно ее отращивает

* * *

Гюго (на процессе «Король забавляется»), «Сегодня цензура, а завтра – ссылка!» Над подобной репликой стоит задуматься. Видимо, ссылка готовилась заранее.

* * *

Священные чудовища вроде Гете и Виктора Гюго больше не интересны. На Оскара Уайльда теперь не обратили бы внимания за столом, он показался бы чересчур утомительным.

На большой скорости трудно затормозить рядом с кем-либо. Барресу, которого завораживали подобные люди, были свойственны некоторые их черты. Он несомненно был последним представителем данного вида. Честертон замечательно говорит об этом явлении по поводу Диккенса{178}.

* * *

Известные деформации, вызываемые опиумом. Приступы апатии. Лень, пассивные сновидения. «Опера» – произведение опиомана. «Я не принуждал вас об этом говорить» – замечают в ответ глупцы. Но я почти никогда не достигал такой скорости. Быстрота, приближающаяся к неподвижности. Мой вентилятор не дает прохлады, и то, что за ним, вполне различимо, но я бы не рекомендовал засовывать пальцы в лопасти.

* * *

Критика каламбуров в «Опере». Люди путают каламбур и совпадение. «Опера» – автомат, выдающий билетики счастья, говорящая статуя, книга предсказаний. Я веду раскопки. Натыкаюсь киркой на что-то твердое. Выкапываю, отмываю. «L’ami Zamore de madame de Barry»{179} – роковое стечение обстоятельств, а не игра слов.

* * *

Непрерывные разговоры о зависимости от опиума. Обязательная регулярность его приема не только дисциплинирует, но и освобождает от визитов и собравшихся в кружок людей. Добавлю, что опиум противоположен шприцу. Он успокаивает своей роскошью, ритуалами, антиврачебными изящными светильниками, горелками, треками, вековым укладом изысканного процесса отравления.

* * *

Ни в коей мере не желая никого приобщать, скажу, что некурящий не может жить вместе с курильщиком. Они существуют в разных мирах. Единственной зашитой против рецидива служит чувство ответственности.

Вот уже два месяца, как я харкаю желчью. У желтой расы желчь попала в кровь.

* * *

Опиум – принятие решения. Наша единственная ошибка – желание курить и пользоваться привилегиями тех, кто не курит. Курильщик редко бросает опиум. Это опиум бросает его и разрушает. Опиум – вещество, не поддающееся анализу, живое, капризное, способное внезапно обратиться против курильщика. Оно – словно барометр болезненной чувствительности. При повышенной влажности трубки текут. Если курильщик едет на море, наркотик разбухает и не желает испаряться. Перед снегопадом, грозой или мистралем он становится негодным. В присутствии некоторых болтунов он теряет свои качества.

Короче говоря, наркотик требовательнее любовницы, он ревнует так сильно, что лишает курильщика потенции.

Для приготовления неочищенного опиума алкалоиды смешивают как придется. Предвидеть результат невозможно. Добавление дросса{180} увеличивает шансы, что получится хорошо, но есть риск испортить конечное произведение. Это как удар гонга, заглушающий мелодию. Я не советую пить ни капельки портвейна, ни даже качественного шампанского. Можно влить литр выдержанного красного вина в воду, где замочен неочищенный шарик, а потом, не доводя до кипения, процедить семь раз и дать неделю настояться.

* * *

Если курильщик, вдыхающий по двенадцать трубок ежедневно, соблюдает правила гигиены, ему не страшны ни грипп, ни насморк, ни ангина; он менее подвержен болезням, чем тот, кто выпивает стакан коньяка или выкуривает по четыре сигары в день.

Я знаю тех, кто выкуривает по одной, по три, по семь и по двенадцать трубок в течение сорока лет.

Одни говорят вам: «Привередливые выкидывают дросс», другие утверждают: «Привередливые заставляют раскуривать своих служек, а сами курят только дросс». Если спросить служку об опасности наркотика, он ответит: «Хороший наркотик – толстеть. Дросс – болеть».

Порочность опиума – в курении дросса.

* * *

Как нельзя путать дезинтоксикацию с почти тифозным выздоровлением от наркотика и блокаду – с подменой физических упражнений (ходьбы, зимних видов спорта) кокаином и спиртным, точно так же нельзя принимать интоксикацию за привычку. Некоторые курят только по воскресеньям, когда уже не могут обойтись без наркотика. Это привычка. Интоксикация разрушает печень, поражает нервные клетки, вызывает запоры, от нее виски становятся пергаментными, а радужная оболочка глаза сокращается. Привычка – определенный ритм, особое чувство голода, иногда раздражающее курильщика, но не наносящее ему никакого вреда.

Симптомы привыкания столь необычны, что их сложно описать. Лишь сиделкам в клинике удается составить о них некоторое представление, но они не определяют тяжелые случаи. Вообразите, что земля вращается чуть медленнее, а луна вдруг стала ближе.

* * *

Колесо есть колесо. Опиум есть опиум. Любая иная роскошь – изыск, словно до изобретения колеса появились первые машины наподобие людей с механическими ногами.

* * *

Воспользуемся бессонницей, чтобы совершить невозможное – описать привыкание.

Байрон говорил: «Морская болезнь сильнее любви». Подобно любви и морской болезни, потребность проникает повсюду. Сопротивление бесполезно. Сначала чувствуешь недомогание. Затем положение ухудшается. Вообразите тишину, соотносимую с жалобным писком сотен тысяч детей, к которым не пришли кормилицы. Любовная тревога, выраженная в чувственности. Царящее повсюду отсутствие, отрицательный деспотизм.

Признаки конкретизируются. Электрические проблески, пузырящиеся как шампанское вены, оледеневшие сосуды, судороги, капли пота у корней волос, склеившиеся губы, сопли, слезы. Не надо упорствовать, Ваше мужество совершенно ни к чему. Если вы слишком замешкаетесь, то не сможете собрать подручный материал и раскурить себе трубку. Покурите. Тело не требовало ничего, кроме новостей. Одной трубки достаточно.

* * *

Легко сказать: «Опиум прекращает жизнь, лишает чувств. Состояние блаженства достигается подобием смерти».

Без опиума мне холодно, у меня начинается насморк, нет аппетита. Мне не терпится высказать то, что я придумываю. Когда я курю, мне жарко, никакого насморка нет, я голоден, я снова терпелив. Врачи, задумайтесь над этой загадкой.

«Ученые не любопытны», – говорил Франс. Он прав.

* * *

Опиум – роковая женщина, пагоды, светильники. У меня нет сил вас разуверять. Поскольку науке не удается разделить лечебные и разрушительные свойства опиума, мне придется уступить. Никогда я столь сильно не сожалел, что не стал поэтом и врачом, подобно Аполлону.

* * *

Мы все носим в себе нечто скрученное вроде японских деревянных цветов, раскрывающихся в воде.

Опиум играет роль воды. У каждого из нас – особая разновидность цветка. Тот, кто не курит, возможно, так никогда и не узнает, что за цветок мог бы раскрыться в нем после опиума.

* * *

Не стоит воспринимать опиум трагично.

К 1909 году художники курили, но не говорили о нем, а теперь бросили. Многие молодые люди курят, но никто об этом не подозревает. В колониях курят, чтобы не подхватить лихорадку, и бросают, когда к тому вынуждают обстоятельства. Тогда возникают боли, как при тяжелом гриппе. Опиум щадит своих приверженцев, поскольку они не воспринимали и сейчас не воспринимают его трагически.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю