Текст книги "Эссеистика"
Автор книги: Жан Кокто
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 30 страниц)
Отклонение от курса
У невидимого свои пути, у нас – свои. Ему чужда наша потребность в распространении. Если оно покидает нас, значит, с него довольно. Его нимало не заботит, что мы выступаем в роли рабов и только тешим себя самодовольными утверждениями, будто мы свободны. Единственное на что мы годны – служить ему. Хвалы, которые по его милости расточают в наш адрес, адресованы не нам. Мы присваиваем их не по праву. Мы завладеваем его титулами и наградами, а невидимое и не думает протестовать, потому что все это – из чуждого ему мира. Но где же его мир? Не знаю. Каждый новый день доказывает мне, что его мир – не мой, что было бы смешно им гордиться. Но это не мешает мне болезненно реагировать на оскорбления и на хвалы, которые я пожинаю. Каюсь в этом и сам на себя злюсь. Часто я стыжусь привилегий, которые присваиваю, и, приняв их, тут же от них отказываюсь, тогда как отказываться надо было наперед. Но слабость моя не решается на отказ в тот момент, когда предлагают. А потом поздно. Так мое молчание вносит свою лепту в слухи, которые я сам же осуждаю. Единственное мое спасение в том, что, множа недоразумения, я утяжеляю свой камуфляж. Мне предложили выставить мои живописные работы в Германии; я согласился, опасаясь выставляться во Франции, – в то время как не надо было вообще ни выставлять, ни выставляться. И вот еще, когда я пишу эти строки, иллюзия ответственности подсказывает мне признать все ошибки, в которых меня обвиняют, повернуть мой склон куда не надо, и убедить себя, что я сам склоняюсь в ту сторону. Потому что изо всех ошибок и слабостей, которые я надеюсь со временем исправить благодаря дерзости, которую мне все еще внушают свыше, рождаются контрасты, сообразные с замыслом природы.
Разбирая по косточкам гениев, мы восторгаемся в них качествами, которые не могли бы существовать без тех черт, которые мы в них не принимаем. Чтобы облегчить себе произведение на свет гениев, невидимое наделяет их карикатурностью, делает их пародией на самих себя. Обманывая таким образом простофиль, невидимое укореняется в этом мире, а потом устремляется дальше. Оно отводит от себя взгляды толпы, подставляя ей козла оглушения с рогами, увитыми лентами и увешанными медалями. Невидимое не может укорениться без всего худшего, что в нем есть. Именно худшее пускает корни и устремляет ввысь стебель. Невидимое непременно обременяет нас тем, чего само старается избегать, оно утверждает нас через успех и скандал, через атрибуты, к которым все привыкли и без которых на нас никто не обратил бы внимания. Если бы невидимое с нами считалось, мы бы были для него чем-то избыточным, проводником, наделенным собственными правами, двойником, добавляющим невидимому невидимости и мешающим его распространению.
Но вместо него добычей становимся мы, мы красуемся перед публикой, и это спасает невидимое.
Использовав нас, оно тут же замышляет следующий удар. А мы тем временем вынуждены совершать бесчисленные поступки, которые ему на руку, а нам во вред.
Невидимое прекрасно знает, что хоть я его и разгадал, это ничего не меняет. В следующий раз я снова окажусь неразумным, безоружным.
Вот откуда берутся муки поэтов, муки, за которые сами поэты не в ответе, но пытаются эту ответственность на себя взвалить, чтобы придать себе значимости и выдержать жизнь вплоть до самой смерти.
Многие поэты не вынесли трагизма своего положения. Кто покончил с собой, кто спился, кто ушел от мира, кто сбежал – но все они так или иначе расторгли пакт и освободились. Впрочем, они уже отслужили свое и стали невидимому не нужны. И пока Рембо с отрезанной ногой ехал с сестрой в фиакре через весь Париж от Северного вокзала к Лионскому, Верлен в лечебнице начал писать свою знаменитую статью. Рембо не желал больше видеть этот город, где невидимое потребовало от него все и, чтобы наказать за неповиновение, преследовало его до самого Марселя.
Мне пока не дано знать, как я выйду из положения. Может, придется избавиться от невидимого – а может, оно само захочет от меня избавиться. Это слишком загадочные вещи, чтобы можно было самому на что-то решиться. И без того опасно пробираться впотьмах наугад.
* * *
До двадцатилетнего возраста я полагал, что поэт может делать все, что ему вздумается. И наделал глупостей[57]57
Я опубликовал «Лампу Алладина», «Ветреного принца» и «Танец Софокла» – три никчемные вещицы.
[Закрыть]. В конце этого пути меня ждал холодный душ. Потому что если невидимое решает превратить нас в свое орудие, то вынуждает учиться, а молодежь не любит это больше всего. Она хочет, чтобы все далось ей разом и немедленно. После душа в течение долгих лет судьба была ко мне безжалостна. Только возраст чему-то нас учит. Юношеская спесь мешает понять необходимость этой школы для прислуги, понять хозяина, позволяющего одно: играть Маскарилей. За любые выходки он учит нас палкой.
* * *
Я обнаружил, что мораль, которую я выработал, чтобы сделать для себя возможным этот невозможный порядок, оказалась заразительной для тех, кто со мной общался. Она шла во вред некоторым артистам, чей род занятий не терпел ожидания и полутени. Я с грустью отошел от них, чтобы не заставлять их страдать от моего ритма, который причинял им одни беды.
Вот еще одна глава отступила от намеченного пути. То же самое будет, когда меня переведут, потому что сила оригинального произведения в переводе исчезнет. Я пишу как вздумается, никого не слушая (во всяком случае, так я себе говорю), и потому часто сбиваюсь с пути. Для переводчиков тоже будет извинительным заблудиться. Им ничто не наступает на пятки, кроме профессиональной совести, которая хоть и является силой, но все же слабой, потому что очень уж многие поддаются соблазну ее ослушаться. Но на мой взгляд, ее недостаточно, если только в нас не живет другая сила, более сильная, обрекающая нас на принудительные работы.
О значимости легенд
То, что истина может быть разной, оказывается для человека неприятным сюрпризом, и всякий раз, как у нас открываются глаза на то, что мы принимали за истину, мы дивимся, насколько мало общего между тем, что мы видим, и тем, что мы об этом слышали. Наше мнение опирается на деформации в нас самих и в окружающих. Наша готовность творить мифы и верить в них невероятна. Искаженная истина мгновенно превращается для нас в бесспорность. Мы добавляем к ней кое-что от себя, и вот уже вырисовывается картина, не имеющая ничего общего с оригиналом.
Опыт учит нас остерегаться этой деформирующей способности. Не так давно в Вильфранше я поддался чарам одной иллюзии: речь шла о корабле, путешествие на котором стоит десять миллионов, и на котором плавают туристы, унизанные жемчугами. Мне устроили туда экскурсию. Я нашел обыкновенный теплоход высшего класса, похожий на любой другой, со стоимостью рейса в один миллион, что по карману не только американцам. Пассажирами оказались паломники, направляющиеся в Рим. Это были священники и достопочтенные семьи, ничем не напоминающие сказку, которую мне повсюду рассказывали.
На этом корабле я задумался о том, как я представляю себе политику по тому, что о ней говорят и пишут, и о государствах, имеющих о нас столь же смутное представление, как и мы о них. Нелегко излечиться от ложных представлений. В дороге история успевает сменить костюм, пол, рост и возраст. Она передается из уст в уста, из уха в ухо. Случается, она возвращается к нам в искаженном виде, и мы ее уже не узнаем.
Опасность в том, что преображенный образ вещей начинает жить собственной жизнью. В сплаве времени и пространства он подменяет сами вещи, живопись заслоняет оригинал, лишает его достоверности. Человек досадует, что этот оттиск уже не соответствует матрице и что надо делать новый.
Всякое действие таит в себе ускользающие от нас мотивы, они-то и определяют его своеобразие. Нас поражает именно это своеобразие, на которое каждый смотрит, не вдумываясь в него. И легенды отправляются бродить по свету. Сколько зрителей, столько легенд. Действие обретает силу произведения. Благодаря рапсодам и трубадурам, несущим его из дома в дом, оно обрастает воображаемыми подробностями. Так развивается История, и мы были бы несказанно удивлены, если бы каким-то чудом прожили минуту бок о бок с Сократом или Александром Македонским.
Возможно, что уничтожение хранившей несметные тайны Александрийской библиотеки нельзя объяснить только безумством какого-нибудь военачальника: тот военачальник оказался орудием оккультных сил, жаждавших остановить накопление знаний и вернуть человечество на исходную клеточку игрового поля.
Не проходит и дня, чтобы я лишний раз не убедился в том, что наши встречи порождают монстров. Наша собственная легенда должна была бы просветить нас относительно неточности, правящей миром, и опасностей, которые эта неточность порождает в отношениях между странами – если бы только их взаимное непонимание не было следствием беспорядка, заведенного самой природой, которая множит падаль, потому что ею питается.
Вот почему, сколько бы мы ни пытались сопротивляться легендам, они все равно нас обольщают. Они держат нас властной рукой. Приходится признать в этом отголосок вселенского ритма. Если бы в отношениях парила четкость и ясность, они были бы банальны – а это противно природе.
Когда какой-нибудь министр решает изменить порядок, то банки, не поверившие этому министру и сделавшие ставку на провал его программы, винят его в своем банкротстве, видят в нем врага, добиваются его смешения и способствуют нарушению равновесия, которое едва только наметилось. Обломки финансовых инициатив мгновенно обрастают небылицами. Золото поднимается в цене. Так что наши биржевые басни – не последние в числе прочих. На несуществующих шахтах, сахарном тростнике, нефтяных скважинах вырастают и рушатся целые состояния.
Радио позволяет нам проследить, как действует механизм рождения легенды. Голос, наделенный скоростью света, издалека быстрее долетает до нас, чем до слушателей вблизи, для которых он распространяется посредством звуковых волн.
В тот вечер, когда зазвонили колокола, возвещая освобождение Парижа, я был в Пале-Руаяле в гостях у четы Клод-Андре Пюже{251}. Мы слушали Жака Маритена, который рассказывал нам из Нью-Йорка, какой момент мы переживаем. Его картина не походила на нашу. Он идеализировал события и заставлял нас ему верить. Он был прав. Нью-Йорк без промедления заменял нашу правду исторической. То же произошло со взятием Бастилии: это событие значило меньше, чем принято считать (меньше, чем захват дворца Тюильри), так что ни о чем не подозревавший Людовик XVI охотился в это время на зайца там, где теперь находится улица Мешен, недалеко от бульвара Араго – бульвара, на котором воздвигли гильотину. А мы-то празднуем день взятия Бастилии.
К несчастью, если историческая деформация имеет тенденцию возвеличивать, то деформация, касающаяся нас, скорее склонна обесценивать и принижать. Правда, мне кажется, что с течением времени это нагромождение уничижающих неточностей сделает выше наш пьедестал. Наружу выступит особая правда. Кроме того, найдутся любознательные умы, которые займутся поиском уточняющих подробностей. Они породят новые легенды, которые наложатся на старые и разрисуют наш бюст всеми цветами радуги.
* * *
Если бы вдруг материализовалось представление каждого из наших сотрапезников о том, что мы собой представляем внутри себя, нам пришлось бы спасаться бегством. Спасает нас только неведенье. Откройся это общее для всех недоразумение – и мы лишимся почвы под ногами. Где нам тогда искать пристанище? Нам останется только распластаться ниц и лежать так до самой смерти.
И напротив, милая сердцу компания многое может исправить. Вчера мы втроем – два моих старинных друга и я – встретились после долгой разлуки. Наш образ жизни и наши творения не имеют ничего общего. И все же мы купались в атмосфере дружеского тепла, более проникновенной, более целительной, чем единство, основанное на общности привычек и схожем складе ума. Жена одного из моих друзей заметила, что согласие наше происходит от утроенного равнодушия к пересудам, от радости за успехи другого, от неспособности завидовать и от умения слушать – не меньшего, чем умение говорить.
Это дружеское тепло пересиливало расхождения между нами и то представление, которое мы друг о друге имели. Когда речь зашла о легендах, сложившихся вокруг каждого из нас, кто-то из троих сказал со смехом, что, в сущности, это карикатуры, и мы должны без обид признать сходство. Он заметил, что я совершаю акробатические трюки, пытаясь ломать и разнообразить мою линию, и что акробатом меня называют справедливо. Что его самого справедливо называют игроком в шары, поскольку он родом из Марселя. Что третьего нашего товарища правильно называют «киосковым» автором, потому что он единственный, чьи книги можно купить в газетных киосках.
Наш марсельский друг вполне оправдывал репутацию марсельца. Мы восхищались тем, что он не придает значения россказням и воспринимает их с чисто марсельской легкостью. Он сказал также, что люди были бы шокированы, узнай они о нашей дружбе, они стали бы искать в ней какой-нибудь умысел, в то время как мы просто не могли наговориться и не касались в беседе ни чужих дел, ни нашей работы.
В тот же вечер друзья хотели повести меня в более людное собрание. Я отказался, сославшись на то, что это может сбить нас с пути и что я предпочитаю не взбалтывать вина. Эти собрания на деле выливаются в фотографии и газетные заметки. Так, когда Сартр заканчивал пьесу «Дьявол и Господь Бог», а я как раз начал «Вакха», одна южнофранцузская газета объявила, что мы совместно работаем над пьесой о Вертере. Лютер превратился в Вертера. Вскоре мы прочли другую статью, автор которой находил естественным, что наши с Сартром пути привели нас обоих к исследованию отчаянья Вертера и его самоубийства.
Кажется, это было в «Школе злословия»: фраза, произнесенная шепотом в левом краю сцены, передается из уст в уста и в конце концов звучит в правом конце, измененная до неузнаваемости.
Редко случается, чтобы человек, услышав от нас какую-нибудь историю, не удлинил ее, не приукрасил, не изменил кульминацию или развязку. История отправляется в путь, и нередко по прошествии нескольких лет кто-нибудь рассказывает ее нам так, точно сам ее пережил. Тогда вежливость требует, чтобы мы отнеслись к этой истории как к новой.
Однажды во время ужина, на котором присутствовал Оскар Уайльд, Уистлер{252} рассказал красивую историю. Уайльд выразил сожаление, что эта история принадлежит не ему. «В скором времени она будет вашей», – ответил Уистлер.
Я привык, что когда я рассказываю то, что видел, мне заявляют, будто я это выдумал. Я привык читать приписываемые мне слова, которых я никогда не произносил. Если эти слова недоброжелательны, то автор, приписывая их мне, навлекает на меня неприятности, которых сам хотел бы избежать. Но словесные козни – ничто по сравнению с огромным клубком неточностей, в которых запутался мир. Не так-то легко его распутать. Мы прекрасно знаем, что исторические слова никогда не были произнесены. Какое это имеет значение? Они характеризуют исторических персонажей, которые без этих слов остались бы в тумане и не получили бы такой рельефности.
* * *
Эйзенштейн рассказал мне, что кадры из его «Броненосца „Потемкин“» были переделаны в документальные фотографии русского военно-морского флота. Имя его сняли. Когда фильм показывали в Монте-Карло, Эйзенштейн получил письмо: «Я был одним из моряков, которых собирались расстрелять под брезентом». Меж тем, эпизод с брезентом Эйзенштейн придумал, равно как и одесскую лестницу, на которой столько его соотечественников, как они утверждали, чудом избежали смерти. Легенда вытесняет реальность настолько, что ее можно потрогать пальцем, она превращается в булочку, заменяющую нам хлеб насущный. Бесполезно пытаться предугадать, каким образом это произойдет. В какой части пищеварительного тракта. Что там будет раздуваться и что сморщиваться. Сумасшедшим был бы тот, кто захотел бы сочинить себе легенду и постарался бы уверить в ее правдивости толпу. То же – с ходячими анекдотами, происхождение которых никто не знает. Каждый день на свет появляются блестящие анекдоты, а кто их автор – неизвестно. Можно подумать, их с пыльцой разносит ветер. Распространяются они молниеносно. То же – с ложными новостями: их не остановить, в то время как правдивую новость отправить в путь очень непросто. Или с какой-нибудь фразой, которая в мгновение ока становится всеобщим достоянием. Сколько таких у Лафонтена. А сколько у Шекспира – не счесть. По этой причине одна пожилая шотландская дама, никогда не читавшая «Гамлета», заявила, выходя со спектакля, в котором участвовал Лоуренс Оливье, что пьеса хороша, да только «цитат в ней многовато».
* * *
Становясь легендой, ложь облагораживается. Важно не путать ее с досужими вымыслами. Химеры обладают величием. Не будь их, нас не пленял бы ни Пегас, ни сирены. А ребенок не предупредил бы меня, перед тем, как рассказать сказку про животных: «Это было в те времена, когда звери умели разговаривать».
* * *
Нет ничего комичней, чем уверенность нашей эпохи – у которой, как заметил Сартр, совесть нечиста, – в собственном величии, том, что никогда над ней не будут смеяться, как она сама смеется над старыми фильмами. Молодежь не в состоянии представить себя старой, отвечающей на вопросы новой молодежи, которая совершает все те же ошибки, хихикает, пихает друг друга локтем и спрашивает, правда ли, что раньше на дорогах бензин качали насосами, что полагали, будто ездят очень быстро, и танцевали в подвалах под звуки трубы и барабана.
Возможно, что наука, добравшаяся, в нашем представлении, до сути вещей, будет восприниматься как сказка и Эйнштейн окажется таким же выдумщиком, как Декарт, Эрасистрат или Эмпедокл.
У поэзии, вероятно, меньше шансов заплутать в безотчетных вымыслах. Монтень, называющий философию «вычурной поэзией», прав, когда утверждает, что Платон – «невнятный поэт» и что если он торжествует над смешным, определяя человека как «двуногое животное, лишенное перьев», то одновременно заявляет: «Природа – не что иное, как загадочная поэзия».
Кто вздумал бы противиться легендам, в них бы и сгинул. Легенды голыми руками не возьмешь. Они – порождение невидимого. Они – то войско, которое невидимое высылает вперед, чтобы сбить с толку. Это войско свое дело знает.
На мой взгляд, мифолог лучше, чем историк. Греческая мифология, если в нее погрузиться, нам интересней, чем искажения и упрощения Истории, потому что у мифологической лжи нет примеси реального, в то время как История – вся сплав реальности и лжи. Реальное в Истории обрастает вымыслом. Вымысел мифов превращается в правду. В мифе не может быть лжи, даже если мы спорим о подвигах Геракла, ради Эвристеи он их совершил или из рабского послушания.
Мы не удивляемся, что солнце слезно взывает к Гераклу и благодарит его за то, что он не пустил в него стрел, и даже дает ему свою золотую чашу, дабы он мог переплыть море. Мы принимаем финальный костер и тунику, испачканную кровью и спермой, которую кентавр Нессос излил на Деяниру. Мы допускаем, что Геракл переодевается женщиной, а Омфала мужчиной.
Корни у мифа более цепкие, более глубокие, чем у Истории. Когда мы узнаем, что Данаиды изобрели механизм канализации, то с восхищением принимаем, что этот механизм был превращен ими в пытку.
Странствия аргонавтов увлекают меня больше, чем какое-нибудь путешествие, увенчавшееся открытием Америк. Мне думается, золотое руно на самом деле было волосами Медеи, но ни Ясон, ни его товарищи так об этом и не догадались. Мне скорее по душе злодеяния, приписываемые Медее, которую называют то отравительницей, то злосчастной, и открытие, что никаких злодеяний не было, – нежели споры относительно виновности или невинности Екатерины Медичи.
Мельчайшие подробности жизни богов нас волнуют так же, как жизнь бальзаковских семейств, ставших для нас реальностью, или даже «Фантомас», в котором по небрежности авторов у Фандора то и дело меняются родители. Это так похоже на миф, что книга очаровала Аполлинера, да и меня тоже. Однажды авторы написали нам, что у них в столе лежат менее абсурдные книги. Мы ознакомились с ними. Эти книги тоже были абсурдными, но авторы отдавали им предпочтение из-за их реализма.
Школьные учебники по Истории пичкают нас банальными рассказами, в то время как легенды придуманной истории манят тем, что легло в их основу.
Легенды – вершина мифотворчества, меня восхищает их серьезность: суд оправдал Геракла, убившего своего учителя Линоса ударом меча по голове за то, что Линос хотел его поправить: ученик имел полное право защищаться. Нет ни единого изъяна в этой восхитительной пурпурной ткани, сотканной греками, из которой состоит благородная сущность невидимого.
Отдадим ей должное, ибо она правдивей и понятней, чем иные события, записанные в хронике и запутанные до непостижимости. Пока какой-нибудь Мишле или новый Александр Дюма не опутают их своими вымыслами.
* * *
Человек, смакующий легенды, никогда не будет достаточно защищен от их игривых подмигиваний. Легендам нужен такой же прочный фундамент, как и приземленной реальности. Лао-Цзе даже Конфуция обвинял в мирской легковесности. Конфуция, который, выходя к своим ученикам, заявлял: «Я видел змия».
Знаменитая стела в честь маленького Септентриона (севера), «танцевавшего три дня, а затем умершего», увековечивает память вовсе не юного антибского танцора. Она символизирует мистраль, дующий от трех до шести дней. Надпись тоже символична. Символична для земледельцев, которые на четвертый день могут наконец вернуться на свои поля.
Суровость легенд обусловлена тем, что их вещи тянутся из проросшего семени. Коль скоро мы уже начали говорить о Геракле: у Авгия, должно быть, имелась лишь одна грязная конюшня, и вовсе не нужно было поворачивать русло двух рек. Но если бы наведение чистоты не стало одним из подвигов Геракла, мы не узнали бы имя Авгия. Цербер остался бы обыкновенной потерявшейся сторожевой собакой, которую Геракл вернул хозяину, – если бы Геракл не отправился за ним в преисподнюю и не пообещал тени Мелеагра жениться на его сестре.
Честертон прав, когда пишет, что Иерусалим – это маленький город, полный великих идей, и что в большом городе идеи мелкие.
Какая-нибудь площадь Вероны, населенная легендами, гораздо живее, чем площади, на которых возвышается памятник погибшим.