Текст книги "Эссеистика"
Автор книги: Жан Кокто
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 30 страниц)
Только в чем? В бесчисленных ошибках, за которые на меня обрушиваются молнии гнева не только снаружи, но и изнутри. Бесчисленное количество мелких ошибок, оказывающихся катастрофическими, если принял решение не совершать их и блюсти свою мораль.
Я частенько соскальзывал по склону видимого и хватался за протянутую мне жердь. Следовало проявлять твердость. Я проявлял слабость. Я считал себя неуязвимым. Я говорил себе: «Моя броня меня защитит», – и не чинил образовавшиеся пробоины. А они превращались в бреши, открывавшие доступ врагу.
Я не сразу понял, что публика – это звери о четырех лапах, просто они хлопают передними лапами одна о другую. Я соблазнился аплодисментами. Я повторял себе, что они – компенсация козней. Я совершал преступление, принимая хулу близко к сердцу, а хвалу как должное.
Когда я был здоров, это казалось мне естественным, и я не щадил сил. Заболевая, я изнывал и роптал на судьбу.
Какая уж тут неколебимая мораль? Отдавая себе в этом отчет, я исполнялся отвращения к самому себе и впадал в мрачное настроение, свидетелями которого становились мои друзья. Я их деморализовал. Я настойчиво убеждал их, что вылечить меня невозможно. В своем малодушии я упорствовал до тех пор, пока не прорывался наружу гнев невидимого и меня не охватывал стыд. Переход от одного состояния к другому бывал мгновенным, и мои друзья задавались вопросом, чего ради я морочу им голову.
Под солнцем побережья, где я сейчас обитаю, я раскинул вокруг себя тень. С тех пор, как я взялся переводить чернила, ко мне почти вернулось спокойствие – главное, не задумываться, из ручки текут эти чернила или из моих вен. Потому что тогда я снова впадаю в уныние. Оптимизм мой идет на убыль. Мне кажется, что уныние возвращается потому, что я пытаюсь быть свободным, садясь за работу. Я заражаю унынием окружающих. Я корю себя, сжимаюсь в комок, вместо того чтобы расслабиться – а ведь это та малость, с которой начинается сердечное наслаждение.
Приходит почта из города. Целая пачка. Она рассыпается на сотню конвертов со штемпелями всех стран мира. Мое отчаяние не знает границ. Теперь придется все это читать и сочинять ответы. Секретаря у меня никогда не было. Я пишу сам и сам выхожу открывать дверь. Посетитель заходит. Что движет мной, пагубное желание нравиться? Или страх, что посетитель уйдет? И во мне начинается борьба между отчаянием, что придется терять время, и угрызениями, что письма будут сиротливо – именно так – лежать нераспечатанными.
Если я отвечу, то на мой ответ снова придет ответ. Если прекращу переписку, то посыплются упреки. Если забуду ответить, останется обида. Я уверен, что во мне победит сердце. Но я ошибаюсь. Побеждает слабость, она берет верх над истинным долгом сердца. Но разве не в долгу я у моих близких? Я украл у них время. Кроме того, я обокрал те силы, прислужником которых являюсь. Они мстят мне за то, что я беру сверхурочную работу помимо основной.
Такая вот незадача. Я корю себя за то, что вмешиваюсь в дела неприступно-темной силы, что говорю опрометчивые слова, что упиваюсь разглагольствованиями и вконец теряюсь в нескончаемых пустословных излияниях.
И сам встаю на свою защиту: этот словесный разгул, не является ли он способом довести себя до головокружения, необходимого, чтобы писать, поскольку настоящего умения у меня нет? Если я не заведу этот механизм, то останусь сидеть, как это случается, в прострации, ни о чем не думая. Эта пустота меня пугает, и я пускаюсь в разглагольствования.
Потом я ложусь. Вместо того, чтобы искать спасения в чтении, я пытаюсь найти его во сне. Сны я вижу до крайности сложные и столь правдоподобные в своей нереальности, что, бывает, путаю их с реальностью.
Все это приводит к тому, что границы ответственности и безответственности, видимого и невидимого стираются.
Порой я задаюсь вопросом: а может, я просто-напросто глупец, и тот хваленый ум, который мне приписывают (и который ставят в укор) на самом деле – мираж?
Я подвластен предчувствиям, иногда послушен, иногда строптив, от приступов отваги перехожу к неожиданным наплывам усталости, то промах сделаю, то ловко вывернусь и совершу акробатический трюк, пытаясь удержать равновесие и не упасть на одной из моих лестниц – и в какой-то момент все же оказываюсь глупцом, невразумительным для других и для самого себя, похожим на тех принцев, что во время торжественных приемов ухитряются спать с открытыми глазами.
Не спутал ли я прямолинейность с безропотным повиновением, соединяющим наше колесо с колесом наших слабостей? Не направил ли я свою мораль по мертвой тропе, не завел ли ее в тупик, куда ум отказался за мной следовать? Не пустил ли я свой челн по течению, утверждая, что надо плохо управлять своим челном? Не оказался ли я на необитаемом острове? И теперь меня никто не замечает и не видит знаков, которые я подаю?
* * *
Не то чтобы я совсем впал в детство: почти. Детство мое не кончается. Поэтому про меня думают, что я остаюсь молодым, однако детство и молодость – не одно и то же. Пикассо говорит: «Чтобы стать молодым, нужно много времени». Молодость вытесняет детство. Но с течением времени детство снова вступает в свои права.
Моя мать в детство не впадала. Она вернулась в детство перед смертью. Она была старой девочкой, очень живой. Меня она узнавала, но ее детство возвращало меня в мое детство, при том, что оба эти детства между собой не сообщались. Старая девочка восседала в центре событий своего детства и расспрашивала старого мальчика о том, как у него дела в коллеже, советуя впредь вести себя хорошо.
Возможно, я унаследовал от матери, на которую похож, это затянувшееся детство, притворяющееся взрослым возрастом, и в нем причина всех моих несчастий. Возможно даже, что невидимое этим воспользовалось. Вполне вероятно, что именно детскости я обязан некоторыми удачными находками, потому что детям неведомо чувство смешного. Детские высказывания сродни бессвязным афоризмам поэтов, и я с радостью сознаю, что говорил подобные вещи.
Только никто не хочет признавать, что детство и старость в нас перемешаны: такие случаи принято считать слабоумием. Но я слеплен именно из этого теста. Порой меня бранят, пилят, не сознавая, что ведут себя со мной как взрослые родственники по отношению к ребенку.
Я, что называется, путаюсь у них под ногами. Как выясняется, этого достаточно, чтобы обвинить меня в том, что-де капуста, съеденная козой, отравлена, хотя до этого мне вменяли в вину, что коза съела капусту.
Таков человек. Проводниковый механизм, чрезвычайно неудобный в употреблении. Вполне естественно, что этот человек-проводник вызывает раздражение у тьмы, ищущей воплотиться в форму. Я мешаю ей своей глупостью.
Здесь, под солнцем Ниццы, которое временами видится мне черным, в зависимости от того, вправо я клонюсь или влево, – я снова становлюсь пессимистом-оптимистом, каким был всегда.
Спрашивается, смог бы я жить иначе или нет, и моя трудность бытия, все эти ошибки, сбивающие мою поступь, не являются ли они самой поступью, к сожалению, единственно возможной, потому что иначе не умею? Я должен смириться с этой участью, как со своим внешним обликом. Вот я и впадаю то в пессимизм, то в оптимизм, соединение которых является моей отметиной, моей звездой. Пульсирующие движения сердца во вселенском масштабе.
Они заставляют нас грустить из-за чьей-то смерти и радоваться чьему-то рождению, в то время как наше естественное состояние – не быть.
Наш пессимизм происходит от этой пустоты, от этого не-бытия. А оптимизм диктуется мудростью, подсказывающей воспользоваться отсрочкой, предоставляемой нам пустотою. Воспользоваться, не пытаясь разгадать этот ребус или сказать последнее слово – по той простой причине, что последнего слова не существует и наша небесная система не более долговечна, чем наше внутреннее небо. И долговечность – это сказка, а пустота – не пустота, и вечность водит нас за нос, разматывая перед нами время в его протяженности, в то время как единый блок пространства-времени взрывается, неподвижный, где-то далеко от понятий времени и пространства,
* * *
В конечном итоге человек только хорохорится, и никто не смеет предположить, что наш мир сосредоточен, кто знает, на острие какой-нибудь иглы или сидит внутри чьего-нибудь организма. Один только Ренан{230} отважился произнести довольно мрачную фразу: «Не исключено, что истина печальна».
* * *
Искусству следует брать пример с преступления. Преступник не привлек бы к себе всеобщего внимания, если бы в один прекрасный момент не стал видимым, если бы однажды не промахнулся. Его слава – следствие проигрыша, если только взломы и убийства не совершаются им как раз во имя славы поражения, если он не может представить себе преступление без апофеоза наказания.
* * *
Тайна видимого и невидимого отмечена изысканностью тайны. Ее не разгадать в мире, зачарованном сиюминутностью, не умеющем от нее отрешиться. Эта тайна не терпит компромиссов. Она подчиняется ритму, противоположному ритму общества, потому что ритм общества всегда один, только постоянно маскируется. Никогда еще скорость не была такой медленной. Мадам де Сталь переносилась из одного конца Европы в другой гораздо быстрее, чем мы, а Юлий Цезарь завоевал Галлию в восемь дней.
Трудно писать эту главу. Французский соединяет в себе несколько разных языков, и нам, французам, так же непросто понять друг друга, как если бы мы писали на иностранном. Я знаю людей, которые не любят и не понимают Монтеня, в то время как для меня он говорит на языке, в котором значимо каждое слово. И наоборот, открывая газетную статью, я, случается, перечитываю ее дважды, прежде чем пойму, что к чему. У меня скудный словарный запас. Чтобы добиться хоть какого-нибудь смысла, мне приходится подолгу соединять слова между собой. Но сила, толкающая меня писать, нетерпелива. Она меня подгоняет. От этого совсем не легче. Кроме того, я стараюсь избегать специальных слов, которыми пользуются ученые и философы и которые тоже составляют иностранный язык, непонятный для тех, к кому я обращаюсь. Верно и то, что люди, к которым я обращаюсь, говорят на своем собственном языке, мне чуждом. Тут опять вмешивается невидимое; и пессимизм тоже. Потому что иногда все же хочется смешаться с радостным хороводом, готовым нас принять.
* * *
Если эта книга попадет на глаза какому-нибудь внимательному молодому человеку, советую ему сдержать себя, еще раз перечитать слишком быстро проглоченную фразу. Задуматься о том, как я себя мучу, чтобы уловить волны, которым нипочем смешение эпох, – смешение, которое настолько его смущает, что заставляет обратиться в бегство. Я хочу, чтобы этот юноша попытался избежать множественности, которая ему претит, и погрузился в единичность собственной тьмы. Я не говорю ему, как Жид: «Уходи, оставь свою семью и свой дом». Я говорю: «Останься и укройся в собственном мраке. Изучи его. Вытолкни его на свет».
Я не требую, чтобы он проявил интерес к моим волнам, я хочу, чтобы, соприкоснувшись с испускающим их проводником, он сумел изготовить подобный для производства собственных волн. Порывистую юность не интересует механическое устройство проводника. Я вижу это по многочисленным текстам, которые мне присылают.
* * *
Не следует путать тьму, о которой я говорю, с той, куда Фрейд призывал спуститься своих пациентов. Фрейд взламывал убогие квартиры. Вытаскивал оттуда плохонькую мебель и эротические снимки. Ненормальность никогда не утверждалась им как трансцендентность. Серьезные расстройства не по его части. То, что он устроил – исповедальня для зануд.
Одна нью-йоркская дама поведала мне о своей дружбе с Марлен Дитрих. Когда я стал ей хвалить сердечность Марлен, она призналась: «Да нет же, просто она меня слушает». Марлен терпеливо выслушивала эту даму в городе, который не терпит жалоб, не хочет, чтобы его жалели, инстинктивно затыкает уши, будто может заразиться опасной болезнью откровений. Дама прилично экономила на исповеди. Обычно этим занимаются психоаналитики, отдающие себя на растерзание занудам. Я считаю правильным, что они дорого ценят свои услуги.
Фрейдовская разгадка сновидений наивна. Простое в них объявлено сложным. Их назойливая сексуальность не могла не обольстить досужее общество, в котором все замешано на сексе. Опрос американцев показывает, что множественность остается множественностью, даже когда предстает в единичном виде и признается в надуманных пороках. Несуразности в этом столько же, сколько в признании своих грехов и выпячивании добродетелей.
Фрейд доступен. Его ад (его чистилище) рассчитан на множественность. В отличие от нашего исследования, он стремится лишь к тому, чтобы быть видимым.
Занимающая меня тьма – совсем другое. Это пещера, в которой спрятан клад. Она открыта только смелому и тому, кто знает заветное слово. Ни врачу, ни неврастенику там не место. Эта пещера станет опасна, если сокровища заставят нас позабыть волшебное заклинание.
Именно в этой пещере, хранящей остатки былой роскоши, в этой гостиной на дне озера нашли свои сокровища все возвышенные души.
Сексуальность, как мы можем догадаться, тоже играет тут определенную роль. Это доказано да Винчи и Микеланджело, только тайны их ни в коей мере не связаны с теорией Фрейда[47]47
Процесс над старым колдуном, как сказал бы Ницше, процесс, на котором Эмиль Людвиг{275} исполняет роль генерального прокурора, не рассматривает ни открытий доктора Брюэра{276}, ни достижений психоаналитиков и психиатров. Эти последние уже перестали искать у пациентов собственный недуг. Они их лечат
[Закрыть].
* * *
Коршун, образованный складками платья Пресвятой Девы на картине Леонардо, равно как и мешок желудей под мышкой молодого человека в Сикстинской капелле, демонстрируют, в какие тайники любит прятаться гений. В эпоху Ренессанса эти тайники скрывали не комплексы, но лукавое стремление обмануть бдительность полицейского диктата Церкви. В некотором роде это просто шалости. В них заключена не столько определенная идея, сколько неизжитая детскость художника. Они адресованы не столько исследователям, сколько друзьям, в них не больше пиши для фрейдовского анализа, чем в подписях учеников, обнаруженных под микроскопом в ушах и ноздрях женских рубенсовских портретов.
Что касается «эдипова комплекса»: если бы Софокл не верил во внешний рок, Фрейд мог бы почти совпасть с нашей линией (человеческая тьма, делая вид, что спасает нас от одной ловушки, толкает нас в другую). Боги, резвясь, разыгрывают злую шутку, жертвой которой оказывается Эдип.
Я еще больше усложнил эту ужасную шутку в «Адской машине», сотворив из победы Эдипа над Сфинксом мнимую победу, плод его гордыни и слабости самого Сфинкса – этого зверя, полубога, полуженщины, подсказавшего Эдипу решение загадки, чтобы спасти его от смерти. Сфинкс ведет себя так же, как будет вести принцесса в моем фильме «Орфей»: она решит, что осуждена за то, что поступила по собственному разумению. Сфинкс оказывается посредником между богами и людьми, боги играют им, притворяясь, будто дают ему свободу, и подсказывают спасти Эдипа с единственной целью его погубить.
Предательством по отношению к Сфинксу я как раз и подчеркиваю, насколько Эдипу чужда эта трагедия в ее греческой концепции, которую я развиваю в «Орфее». По наущению богов смерть Орфея сбивается с пути, оставляя его бессмертным, слепым и разлученным с собственной музой.
Ошибка Фрейда состоит в том, что нашу тьму он превратил в мебельный склад – и тем ее обесценил, он распахнул ее – в то время как она бездонна и ее невозможно даже приоткрыть.
* * *
Меня часто упрекают в том, что в моих книгах природа занимает мало места. Дело прежде всего в том, что явления привлекают меня больше, чем их результаты, и в естественном меня в первую очередь изумляет сверхъестественное. Кроме того, другие уже сделали это лучше меня, и было бы величайшим самомнением полагать, что кто-то вообще может тягаться с мадам Колетт. Зайдет ли речь о крылышке или о лепестке, об осе или о тигре – то, что толкает меня писать, это секрет их пятнышек. Прежде меня интригует изнанка, потом уже – лицо. Склонность, заставляющая меня остро наслаждаться вещами и не пытаться при этом передать мое наслаждение.
Каждый из нас должен оставаться при своих привилегиях и не посягать на чужие. Мои заключаются в том, что я не в состоянии почувствовать удовлетворения, пока пустота на моем столе не примет вид наполненности.
Вот и все объяснение этого дневника, в котором ни красоты, ни наука, ни философия, ни психология не найдут себе места.
И вот, сидя меж двух стульев, я плету третий – тот призрачный стул, о котором я говорил в преамбуле.
* * *
P.S. – Чувство ответственности. Очень остро проявляется у некоторых детей, на которых обрушивается презрение семьи. Эти дети винят себя в проступках, которых не совершали (что надо еще доказать. Ответственность иногда может быть неосознанной).
Нередки случаи, когда дети считают себя повинными в явлениях, смущающих покой домов, в которых водятся привидения. Нередко бывает также, что явления эти происходят от одного желания детей удивить, – в том и состоит ребячество. От таких детей, вероятно, исходит сила, совершающая нечто, что их компрометирует, а затем вынуждает признаваться родным и полиции в том, чего у них и на уме-то не было. Они желают сыграть свою роль как в видимом, так и в невидимом.
Тьма этих детей еще дремлет. Наша – бурлит. Она в состоянии порождать настоящие опухоли, чудовищные беременности. Она может оплодотворить нас такими существами, какие появляются разве что при изгнании бесов, – и об этом следующая глава.
О рождении поэмы
Но ангел, чей улар поверг его ниц, это он сам.
Сартр. «Святой Жене»
Только что я оказался опытным полем для одного из четвертований а-ля Равальак{231}, когда несколько лошадей рвут человека на части, – этому испытанию подвергают нас противоборствующие силы, для которых мы являемся и Гревской площадью. Решив проанализировать рождение одной из моих поэм. «Ангела Эртебиза», как раз подходящего, как мне кажется, для того, чтобы проследить соотношение сознательного и бессознательного, видимого и невидимого, – я обнаружил, что не могу писать. Слова высыхали, путались, толкались, налезали друг на друга, бунтовали – точно больные клетки. Они принимали под моим пером такие позы, что никак не могли соединиться друг с другом и организовать фразу. Я упорствовал, полагая, что мной движет та самая мнимая прозорливость, которую я противопоставляю внутренней тьме. Я уже начал думать, что никогда не освобожусь от нее, что с годами мой проводник заржавел, – а это было бы хуже всего, потому что независимо от того, свободен я или нет, я уже не смог бы взяться ни за какую работу. Я все стирал, рвал, начинал сначала. И всякий раз оказывался в том же тупике. Всякий раз спотыкался о те же препятствия.
Я уже совсем было решил отказаться, когда нашел на каком-то столе мою книгу «Опиум». Я открыл ее наугад (если позволительно так выразиться) и прочел абзац, объяснивший мне мою беспомощность. Меня подводила память, она путала даты, пережимала пружины, корежила механизм. Глубинная память восстала против этих ошибок, а я этого даже не заметил.
Искаженная перспектива выталкивала одни обстоятельства вперед других, в то время как в действительности они располагались в обратном порядке. Таким образом, наши давние поступки предстают точно в перевернутом телескопе, их неверная оркестровка является результатом одной-единственной фальшивой ноты, одного-единственного лжесвидетельства, произнесенного тем, кто пытается себя обелить.
* * *
До поэмы «Ангел Эртебиз» символ «ангела» в моих произведениях никак не был связан с какими бы то ни было религиозными образами, несмотря на то, что грек Эль-Греко их обработал, наделил особым смыслом и тем навлек на себя гнев испанской инквизиции.
Этот образ напоминает, пожалуй, картину, которую экипаж сверхтяжелого бомбардировщика № 42.7353 наблюдал, сбросив на землю первую атомную бомбу. Летчики описывали пурпурное зарево и смерч невероятных оттенков. Им не хватало слов. То, что они увидели, так и осталось внутри них.
* * *
Сходство между словами «ангел» (ange) и «угол» (angle), легкое преобразование «ange» в «angle» путем прибавления «l» (или «aile», крыла) – один из курьезов французского языка, если только в подобных вещах могут быть курьезы. В иврите – я знал это – нет никакого курьеза, «ангел» и «угол» в нем – синонимы.
Падение ангелов символизирует в Библии сглаживание углов, то есть вполне нормальное образование классической сферы. Лишенная своей геометрической души, образованной переплетением гипотенуз и прямых углов, сфера уже не покоится на точках, заставлявших ее лучиться.
Я знал также, что нельзя допустить, чтобы в нас изгладилась наша геометрическая сущность, что падение наших ангелов – или наших углов – это опасность, грозящая тем, кто слишком держится за землю.
* * *
В Книге Бытия пропущен эпизод, связанный с падением ангелов. Эти фантастические, повергающие в смятение существа уестествили дочерей человеческих, и от их союза родились великаны – «géants». Соответственно, «géants» и «anges», великаны и ангелы, в еврейском сознании смешиваются. Гюстав Доре великолепно изобразил в глубине диких ущелий нагромождение этих опрокинутых навзничь мускулистых тел.
Откуда возник видимый образ ангела? Как это нечеловеческое существо обрело человеческий облик? Вероятно, человек пытался осмыслить загадочные силы, очеловечить некое абстрактное присутствие – чтобы хоть отдаленно узнать в нем себя и перестать его бояться.
Явления природы – молния, затмения, потоп – уже не кажутся роковыми, когда являются частью подвластного Богу видимого войска.
То, что составляет это войско, обретая сходство с человеком, утрачивает непостижимую для сознания беспредметность, эту безымянность, пугающую в темноте детей и заставляющую их холодеть от ужаса, пока не зажжется лампа.
Именно это чувство – безо всякой, даже отдаленной связи с Апокалипсисом – породило греческих богов. Каждый бог узаконивал какой-нибудь порок или возвеличивал добродетель. Боги курсировали между небом и землей, между Олимпом и Афинами, как между этажами здания. Их присутствие успокаивало. Ангелы же, судя по всему, были воплощением тревоги.
Утонченные, жестокие чудовища, в высшей степени самцы и вместе с тем андрогины: летающие углы; так я представлял себе ангелов до того, как убедился, что их невидимая сущность может принимать форму поэмы и становиться зримой без риска быть увиденной.
* * *
Моя пьеса «Орфей» изначально была задумана как история Пречистой Девы и Иосифа: явление ангела (подмастерья плотника) порождает сплетни, необъяснимая беременность Марии настраивает против нее назаретян и вынуждает их с Иосифом покинуть деревню.
Интрига заключала в себе такое количество несовпадений, что я отказался от замысла. За основу нового сюжета я взял историю Орфея, в которой необъяснимое рождение стихов заменяло рождение Сына Божьего.
Тут тоже должен был сыграть роль ангел – в обличье стекольщика. Но этот акт я написал значительно позже, в Вильфранше, в отеле «Welcome» – где я почувствовал себя достаточно свободным, чтобы одеть его в синий комбинезон и вместо крыльев приделать ему на спину стекла. А еще несколько лет спустя он и вовсе перестал быть ангелом и в моем фильме превратился уже в какого-то молодого мертвеца, шофера принцессы. (Так что журналисты ошибаются, называя его ангелом.)
Если я забегаю вперед, то лишь с целью объяснить, что ангел как персонаж давно и безучастно жил во мне, не причиняя никаких неудобств, вплоть до рождения поэмы, а когда поэма была окончена, я увидел, что он безобиден. В пьесе и фильме я сохранил только его имя. Воплотившись в поэму, он уже не требовал от меня ни заботы, ни внимания.
Вот отрывок из «Опиума», раскрывший мне глаза на то, почему у меня не получалась эта глава. Написанное относится к 1928 году. Я полагал, что к 1930-му.
«Как-то я отправился к Пикассо на улицу Ла Боэси и, очутившись в лифте, вдруг почувствовал, что становлюсь все выше и выше, одновременно с чем-то ужасным рядом со мной, да к тому же еще и бессмертным. Чей-то голос крикнул мне: „Мое имя написано на табличке“. Лифт вздрогнул, я очнулся и прочел на медной табличке, вделанной в ручку лифта: „Лифт Эртебиза“.
У Пикассо, помнится, мы разговорились о чудесах. Пикассо заявил, что вообще всё чудо, что не раствориться в собственной ванне – тоже чудо».
Сейчас я сознаю, как сильно тогда подействовала на меня эта фраза. В ней мне увиделась целая пьеса, в которой чудеса не иссякают, соединяют в себе комедию и трагедию и завораживают не меньше, чем взрослый мир завораживает ребенка.
Я и думать забыл об эпизоде в лифте. Как вдруг все переменилось. Идея пьесы развалилась. Засыпая вечером, я внезапно просыпался среди ночи и уже не мог уснуть. Днем я тонул в полудреме, барахтался в вязком месиве невнятных снов. Это нарушение ритма сделалось ужасным. Мне и в голову не приходило, что внутри меня живет ангел, и только когда имя Эртебиз стало наваждением, я это осознал.
Я слышал это имя, слышал, не слыша его, слышал его форму, если можно так выразиться, слышал там, где человек не может заткнуть уши, я слышал, как тишина кричит его что есть мочи: это имя преследовало меня – и я наконец вспомнил крик в лифте: «Мое имя написано на табличке» – и я назвал ангела по имени. А он уже изнемогал от моей глупости, ведь он назвал себя, а я все не мог повторить. Назвав его по имени, я надеялся, что он оставит меня в покое. Как бы не так. Фантастическое существо сделалось невыносимым. Оно заполнило меня всего, расположилось во мне, стало вертеться и толкаться, как ребенок в материнской утробе. Я никому не мог о нем рассказать. Я должен был сносить эту пытку. А ангел мучил меня не переставая, и мне даже пришлось употреблять опиум в надежде его перехитрить и утихомирить. Но хитрость моя пришлась ему не по вкусу, и он дорого заставил меня заплатить за нее.
Сегодня, нежась на побережье, я с трудом вспоминаю подробности того времени и омерзительные знаки его присутствия во мне. Мы обладаем спасительным свойством забывать дурное. Не дремлет только наша глубинная память, поэтому нам легче вспомнить эпизоды нашего детства, чем недавно совершенные поступки. Воскрешая эту подспудную память, я прихожу в состояние, не понятное тем, кто не разделяет наше предназначение. И вот, постепенно, я, кичившийся своей свободой и независимостью от этого предназначения, оказываюсь его послушным исполнителем, и перо мое начинает свой бег. Ничто меня больше не сдерживает. Я снова живу на улице Анжу. Моя мать жива. На ее лице я читаю следы моих бед. Она ни о чем не спрашивает. Просто страдает. Я тоже страдаю. А ангелу наплевать. Он беснуется почем зря. Я готов услышать совет: «Обратитесь к экзорцисту, в вас вселился бес». Не бес – ангел. Существо, ищущее воплощения, одно из тех, что принадлежат к другому миру и кому вход в наш мир заказан – но любопытство влечет их к нам, и они на все готовы, лишь бы остаться здесь.
* * *
Ангела нимало не заботило мое возмущение. Я был для него лишь проводником, он использовал меня. Он готовился к выходу. Мои приступы все учащались, пока не превратились в один сплошной приступ, сравнимый с родовыми схватками. Это были чудовищные роды, не смягченные материнским инстинктом и сопровождающим его доверием. Представьте себе партеногенез два существа в едином теле, разрешающемся от бремени. Наконец, после одной жуткой ночи, когда я уже помышлял о самоубийстве, исторжение состоялось – это было на улице Анжу. Оно продолжалось семь дней, и бесцеремонность моего персонажа перешла все границы: он принуждал меня писать вопреки моей воле.
* * *
То, что из меня исторгалось и что я записывал на листках какого-то подобия альбома, не имело ничего общего ни с леденящим холодом Малларме, ни с золотыми молниями Рембо, ни с автоматическим письмом, ни с чем-либо другим, мне знакомым. Фрагменты его перемешались, подобно шахматным фигурам, складывались в особый ритм, будто состоящий из осколков александрийского стиха. Ломая ось храма, ритм диктовал размеры колонн, аркад, карнизов, волют, архитравов, ошибался в расчетах, начинал все сызнова. Матовое стекло покрывалось инеем, сплетались линии, прямоугольные треугольники, диаметры и гипотенузы. Сложение, умножение, деление. Вся эта алгебра, ища человеческого воплощения, питалась моими воспоминаниями. Злодей стискивал мне затылок, заставлял склоняться над листом, подстраиваться под ритм его наступлений и передышек, покорно исполнять то, что он требовал, изливаясь через мои чернила в поэму. Я тешил себя надеждой, что он в конце концов избавит меня от своего назойливого присутствия, переселится вовне, отделится от моего организма. Для чего – меня это не интересовало. Главное было покорно пережить его превращение. Это даже нельзя было назвать помощью с моей стороны, потому что он меня как будто презирал и помощью моей гнушался. Я не мог ни спать, ни жить. Надо было скорее друг от друга избавиться, но мое избавление нимало его не заботило.
На седьмой день (было семь вечера) ангел Эртебиз стал поэмой и освободил меня. В оцепенении я смотрел на то, во что он воплотился. Его лицо казалось мне далеким, надменным, совершенно безразличным ко всему, что им не являлось. Чудовище, упоенное собой. Глыба невидимости.
Эта невидимость, составленная из огнедышащих углов, этот корабль, стиснутый льдами, этот айсберг, окруженный водой, навеки останется невидимым. Так решил ангел Эртебиз. Его земное воплощение по-разному воспринимается им и нами. На эту тему иногда рассуждают или пишут. Тогда он прячется во всевозможные толкования. У него, как говорится, много чего за душой. Он захотел попасть в наш мир. Пусть уж остается.
Теперь я смотрю на него без злобы, но быстро отворачиваюсь. Меня смущают его большие, пристально глядящие, но не видящие меня глаза.
Мне кажется невероятным, что эта чуждая мне поэма (не чуждая только моему естеству) рассказывает обо мне и что ангел заставил меня говорить о нем так, как если бы я давно его знал, – да еще и от первого лица. Значит, без моего участия это существо не обрело бы форму и, подобно джину из восточных сказок, не могло бы жить нигде, кроме как в сосуде моего тела. Для абстрактного существа есть один-единственный способ, оставаясь невидимым, сделаться конкретным: заключить с нами брачный контракт, по которому большую часть видимости получит оно, а меньшую, мизерную – мы. Да еще полную меру порицания в придачу.
* * *
Освобожденный, опустошенный, ослабший, я поселился в Вильфранше. Перед тем помирился со Стравинским: мы с ним оказались в одном спальном вагоне. Мы выяснили отношения, сухие и натянутые со времен «Петуха и Арлекина». Он попросил меня написать текст к оратории «Oedipus Rex».