355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан Кокто » Эссеистика » Текст книги (страница 3)
Эссеистика
  • Текст добавлен: 7 мая 2017, 20:00

Текст книги "Эссеистика"


Автор книги: Жан Кокто



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 30 страниц)

О моем детстве

Я родился 5 июля 1889 года на площади Сюлли в Мезон-Лаффите (департамент Сена-и-Уаза).

Мезон-Лаффит – это своего рода спортивный парк, состоящий исключительно из вилл, садиков, липовых аллей, клумб и лужаек, площадей и фонтанчиков. Главными средствами передвижения там были скаковые лошади и велосипеды. Среди буржуазии, которую раскололо надвое дело Дрейфуса, принято было ходить друг к другу на партию в теннис. Сена, скаковая аллея, Сен-Жерменский лес, попасть в который можно было через маленькую калитку в ограде, заброшенные уголки, удобные, чтобы играть в сыщиков, лагерная стоянка, густо увитые зеленью аркады ресторанчиков, деревенская ярмарка, фейерверки и доблесть пожарных, замок Мансара с буйными сорняками и бюстами римских императоров – все это, складываясь вместе, порождало в детском мозгу иллюзию, что место, в котором ты живешь, – особенное.

Год тому назад, на свою беду, я отправился с друзьями на эту самую площадь Сюлли, сплошь заросшую бледно-зелеными, норовящими залезть вам в рукав колосками и дикими гвоздиками. Мне хотелось показать друзьям свой дом и, может быть, хотя это весьма непросто, разделить с ними грезы, рождаемые этим домом. Но первое мое ощущение было, что я потерялся в пространстве, как это бывает, когда нас с завязанными глазами ведут в одну сторону, а мы полагаем, что идем совсем в другую. Где же моя белая решетка, мой сетчатый забор, мои деревья, лужайка, мой родной дом и застекленная бильярдная зала? На месте лужайки, бассейна и клумб желтела засыпанная песком площадка. Вместо нашего дома передо мной высилась серая громада с прилепившимся к ней амбаром. За оградой сновали конюхи и подозрительно косились на нас. А я стискивал прутья перекрашенной решетки, словно запертый снаружи, и чувствовал, как мучительно щемит сердце оттого, что бесцеремонно изгнанные воспоминания не могут найти своего привычного места, своего уголка, где они, как мне казалось, спали в ожидании моего появления. Я обернулся. Может быть, по другую сторону площади я найду прибежище? Мы ходили через эту площадь по солнцепеку, направляясь в усадьбу моего дядюшки Андре. Стонала железная калитка, и справа тут же ощетинивались кущи гелиотропов. За ними открывался рай. Сад неожиданных находок. Именно там, в зарослях сирени и смородины, в сумраке сараев, ребенок пытается разгадать тайны взрослого мира.

Но меня ждал еще худший сюрприз. Участок поделили. Теперь там жались друг к другу рабочие хибары, которым, как мне показалось, не было числа. Грозди винограда в мешочках, горящие жаром персики, волосатый, лопающийся на зубах крыжовник, гераниевый дух теплиц, желобки курятника, налитые, треснувшие и сочащиеся золотом сливы «ренклод», дохлые лягушки в бассейне, замершие в театральных позах, с прижатой к сердцу лапкой, – все эти драгоценные видения прошлого в мгновение ока стали миражом, призраком убиенного, требующим отмщения.

Мы прошлись по улицам, сохранившимся лучше, чем моя площадь. Сады и дома там остались в прежнем виде, и кое-где я даже выкопал из земли «клады», зарытые мной сорок лет назад. Мы прошли вдоль стены парка, где Макс Лебоди (Сахарок) устраивал корриды и поливал свои экипажи шампанским.

Можно себе представить, до какой степени подобные зрелища бередили жестокую, алчущую приключений детскую душу. В 1904 году мы бродили вокруг этой ограды и пытались залезть на нее, встав на седло велосипеда.

Ну да ладно, хватит болтать. Сентиментальность морочит душу. Пересказывать подобные вещи все равно, что пересказывать сны. Если подумать, такие сокровища есть у каждого, и никто их другим не навязывает.

Ну вот, расхныкался, а все потому, потому, что память, не зная, куда ей деться, вынуждена была ретироваться. Но я уже прикусил язык и больше к этому не вернусь.

О моем стиле

Я не веселый и не грустный. Но могу быть всецело одним или всецело другим, без меры. В беседе, если происходит перетекание душ, я могу иногда забыть о печали, в которой пребывал, о боли, которую испытывал, могу совсем забыть себя – настолько слова опьяняют меня и влекут за собой мысли. Так мысли приходят гораздо легче, чем в одиночестве. Случается, написать статью для меня – пытка, и тогда я ее проговариваю без усилий. Это опьянение словом предполагает, что я все же обладаю легкостью, которой у меня нет. Потому что, едва я начинаю себя контролировать, как легкость эта оборачивается каторжным трудом, который я ощущаю как крутой, нескончаемый подъем. К этому добавляется суеверный страх перед деланьем, я всегда боюсь плохо начать. Меня охватывает лень, похожая на то, что психиатры называют «страхом действия». Белый лист, чернила, перо приводят меня в ужас. Я знаю, они сговорились не давать мне писать. Если мне удается преодолеть их сопротивление, механизм разогревается, работа меня порабощает, мозг приходит в действие. Важно только, чтобы я не вмешивался в сам процесс, лучше, если я вообще буду дремать. Малейшее участие сознания – и механизм стал. А чтобы запустить его вновь, приходится ждать, пока он сам соблаговолит, и нечего даже думать подтолкнуть его какой-нибудь хитростью. Потому-то я никогда не пользуюсь столами: они сбивают меня своим приглашающим видом. Пишу я, когда придется, и на коленях. То же с рисованием. Я, конечно, могу подделать линию, но это все равно будет не она – настоящая линия выходит у меня, когда ей вздумается.

Сны обычно так нешуточно и достоверно шаржируют мои поступки, что из них можно было бы извлекать уроки. Но увы: они карикатура самого устройства моей души, что меня вконец обескураживает и совсем не помогает бороться с собой. Никто лучше меня не знает собственных слабостей, и когда мне случается читать какую-нибудь статью, направленную против моей особы, я думаю, что сам нанес бы себе удар точнее и вонзил бы клинок по самую рукоять, так что потом мне бы ничего другого не оставалось, кроме как подогнуть ноги, высунуть язык и встать на колени посреди арены.

Не следует путать интеллект, ловко вводящий своего владельца в заблуждение, и другой орган, запрятанный неизвестно где, который, хоть его и не просят, оповещает нас о наших пределах. Преодолеть их никому не дано. Усилие было бы чересчур заметно. Оно бы только подчеркнуло узость отмеренного нам пространства. Талант распознается по умению двигаться в этом пространстве. Наши достижения рождаются там же. Достижения исключительно морального порядка, потому что любое наше начинание застигает нас врасплох. Рассчитывать мы можем только на неподдельность. Малейший обман влечет за собой новый обман. Лучше уж откровенная неуклюжесть. Безликая публика ее освищет, но простит. Обман – явление замедленного действия. Публика отворачивается с помертвевшим взглядом женщины, которая любила и любить перестала.

Поэтому в школе я изо всех сил старался не тратить сил попусту. Я леплю тысячи ошибок, исправляю их как попало, ленюсь перечитать написанное и вылавливаю только суть. Если нужное сказано – остальное неважно. У меня выработался свой метод. Заключается он в следующем: быть быстрым и жестким, экономить слова, разрифмовывать прозу, долго прицеливаться, не заботясь о стиле, и непременно попадать в цель.

Перечитывая себя по прошествии времени, я краснею только за красивости. Они вредят нам, ибо отвлекают от нас. Публика их любит, дает себя ослепить и не обращает внимания на остальное. Я слышал, как Чарльз Чаплин сетовал, что не выбросил из своей «Золотой лихорадки» танец с булочками, от которого зрители приходили в неописуемый восторг. Он же видел в нем только пятно, отвлекающее внимание. Я также слышал, как он рассказывал (по поводу стилистической орнаментальности), что сняв фильм, он «трясет дерево». Оставлять надо только то, что само держится на ветках, – пояснял он.

Часто декоративность не зависит от нашего решения. Она оказывается результатом пропорциональности. Публика принимает эту пропорциональность за некий поверхностный шарм и тешится им, не вникая в суть. Так происходит с Пикассо. Этот самодостаточный художник заключает в себе и мужчину, и женщину. В нем случаются чудовищные семейные сцены. Никогда еще не билось такое количество посуды. В конечном итоге мужчина всегда одерживает верх и уходит, хлопнув дверью. Но от женщины остаются утонченность, внутренняя нежность, особая изысканность, оправдывающие тех, кто побаивается силы и не смеет последовать за мужчиной вон из дома.

О труде и легенде

Быть талантливым – значит заблудиться; одно спасение – вовремя распознать все свои склоны и склонности и выбрать, чему следовать.

Покорение дара должно быть исследованием для того, кто его в себе обнаружил. Это исследование затруднительно, если, по несчастью, ты обнаружил свой дар слишком поздно. Я потратил жизнь – и трачу ее до сих пор – на то, чтобы противиться злой судьбе. Сколько недобрых шуток она со мной сыграла!

Тут сложно разобраться, что к чему, потому что дар облекается в первую попавшуюся форму, и форма эта рискует оказаться правильной. Моя оказалась неправильной. Спасло меня то, что я окончательно сбился с дороги, и тогда уж у меня не осталось никаких сомнений.

Семейство мое ничем не могло мне помочь. Оно судило по достижениям. Оно отличалось дилетантизмом и всеядностью.

Во время Первой мировой Раймон Радиге (который называл войну затянувшимися каникулами) читал в Парк-Сен-Море, на берегу Марны, книги из библиотеки своего отца. Это были наши книги. Мы были его классиками. Как водится, мы ему наскучили, и в четырнадцать лет он возмечтал с нами потягаться. Я встретил его у Макса Жакоба; он вытащил меня из ловушки, в которую я тогда угодил: и надо же ему было всю свою жизнь удирать от меня во все лопатки, чтобы однажды столкнуться со мной Бог весть где. Он успокоил меня своим спокойствием. Он научил меня главнейшему из правил: забыть о том, что ты поэт, и предоставить этому свершаться самостоятельно. Только у него-то был новехонький механизм. А мой успел заржаветь и скрежетал.

Раймону Радиге было в ту пору пятнадцать. Эрику Сати – почти шестьдесят. Эти два полярных человека научили меня разбираться в себе. Единственное, чем я могу похвастаться, это что смиренно принял их урок. Эрик Сати был человек несказанный. В том смысле, что его нельзя пересказать. Онфлёр был его родиной со стороны отца, Шотландия – со стороны матери. Из Онфлёра – его стиль, напоминающий истории Альфонса Алле{3}: поэзия в этих историях запрятана глубоко, они не похожи ни на один из глупых ходячих анекдотов.

Его обстоятельная эксцентричность – из Шотландии.

Внешне это был функционер: пенсне, бородка, зонтик, котелок.

Самовлюбленный, жестокий, одержимый, он не желал слышать ничего, что не соответствовало бы его собственной догме, и впадал в неистовство, когда что-то его отвлекало. Самовлюбленный – потому что думал только о своей музыке. Жестокий – потому что защищал свою музыку. Одержимый – потому что непрестанно шлифовал свою музыку. А музыка его была нежной. Значит, и он был таким же, только по-своему.

Несколько лет подряд Эрик Сати{4} приходил по утрам в дом номер 10 по улице Анжу и садился у меня в комнате. Он оставался в пальто (на котором не потерпел бы ни малейшего пятнышка), в перчатках и шляпе, надвинутой до самого пенсне, с зонтиком в руке. Свободной рукой он прикрывал рот, кривившийся, когда он говорил или смеялся. Сати приходил пешком из Аркёя. Он жил там в маленькой комнатушке, где после его смерти под толстым слоем пыли обнаружили письма всех его друзей. Ни одно не было распечатано.

Он скреб себя пемзой. Водой не пользовался вообще.

В эпоху, когда музыка лилась волнами, Сати, опасаясь деспотизма Дебюсси, но восхищаясь его гением (они дружили и ссорились до самого конца), отвернулся от его школы и ушел в Schola Cantorum, где превратился в чудаковатого Сократа, каким мы его и узнали.

В этой школе он себя скоблил, гнул, точил и выковал себе жерло, через которое, прямо из источника, могла свободно изливаться его дивная творческая сила.

Почувствовав себя свободным, он стал сам над собой смеяться; он дразнил Равеля и от застенчивости придумывал чудным произведениям, исполняемым Рикардо Виньесом{5}, комические названия, способные отпугнуть толпу невежд.

Вот какой он был. Конечно, для нас куда приятней было бы плавать в волнах Вагнера и Дебюсси. Но нам нужен был режим, каким бы невразумительным он ни казался. Каждая новая эпоха отрицает красоту. Поэтому в «Петухе и Арлекине» я отрицаю «Весну священную». Но всех нас превзошел в отрицании себя сам Стравинский.

Эрик Сати был моим школьным учителем. Радиге – экзаменатором. Общение с ними помогало мне увидеть собственные ошибки, хотя они ни единым словом меня не поучали. И если даже я не мог исправить эти ошибки, то по крайней мере знал их.

Делать себя мудрено. А уж переделывать – и подавно. Вплоть до «Новобрачных с Эйфелевой башни» – первого произведения, в котором я никому ничем не обязан, которое не похоже ни на что другое и в котором все-таки я нашел свой тайный код, – я напрасно корежил замок и тыкал ключом куда попало.

«Орфей», «Ангел Эртебиз», «Опера» избавили меня от этих мытарств. Другое дело, что все равно скоро возвращаешься к тому же, и до того дня, когда я научился ни во что не вмешиваться – то есть, я хочу сказать, не вмешиваться в то, что меня не касается, – я успел-таки еще не один раз попасть в переплет.

Худший из моих недостатков преследует меня с детства, как почти все, что во мне есть. Я был и остаюсь жертвой болезненных ребяческих причуд, превращающих детей в маньяков, которые особым образом ставят на стол тарелку и боятся наступать на трещины в тротуаре.

Иногда посреди работы со мной вдруг случается такой приступ, заставляющий противиться толкающей меня силе; на меня нападает странная стилистическая хромота, я не могу выразить, что хочу.

Вот почему мой стиль часто приобретает ненавистную мне деланность, а то вдруг наоборот, раскрепощается. Эти судороги, которые я ощущаю в своих органах, являются отголоском тайных нервных тиков, которыми в детстве заклинаешь судьбу.

Даже теперь, когда я о них пишу, они меня не оставляют. Я пытаюсь их преодолеть. Я о них спотыкаюсь, увязаю, начинаю в них путаться. Я хотел бы стряхнуть с себя колдовство. Но нет, это наваждение сильней меня.

Я тешу себя мыслью, будто могу очертить границы того, от чего пытаюсь освободиться, хотя и безуспешно, – но не исключено, что эта сила противится моему освобождению и определяет многие вещи, вплоть до собственной формы.

Вот я и определил, в чем состоит для меня трудность писать, которая мучит меня и из-за которой я предпочитаю беседу.

Мое перо бедно словами. Я верчу их, переставляю с места на место. А мысль бежит впереди. Иногда она вдруг замрет и обернется, и смотрит, как я тащусь следом. Это выводит ее из терпения. И она уносится прочь. Я теряю ее из виду.

Я отодвигаю в сторону бумагу. Занимаюсь другими делами. Открываю дверь. Я свободен. Легко сказать. Откуда ни возьмись налетает мысль, и я кидаюсь ее записывать.

Именно из-за упорства в борьбе с судорогами я обрастаю легендами одна нелепей другой. За небылицами я не различим и ужасающе обнажен из-за них же.

Поведение, сбивающее с толку, очень скоро надоедает публике. Следить за нами утомительно. Тогда нам сочиняют облик, и если мы перестаем ему соответствовать, нам предъявляют претензии. Поздно жаловаться. У нас, как говорится, «хорошенький видок». Опасно не соответствовать тому представлению, которое о нас сложилось: мир неохотно расстается со своими убеждениями.

Если же что-то в нас ускользает от публики, в силу вступает легенда.

Положим, о нас судит иностранный критик – тогда вполне вероятно, он попадет в точку. Он знает нас лучше, чем соотечественники: эти нас разглядывают нос к носу. И тогда пространство начинает играть роль времени. Соотечественники судят о произведении по человеку. Видя искаженный образ, они выносят искаженное суждение.

Стремление к одиночеству воспринимается чуть ли не как преступление против общества. Закончив работу, я прячусь. Ищу новую почву. Я боюсь расхолаживающей привычки. Я хочу быть свободным от умений, от опыта – хочу быть неловким. А это значит: слабак, иуда, ловкач, сумасброд. В похвалу – одно: волшебник.

Взмах палочки – и написаны книги, крутится кино, перо само рисует, театр играет. Куда как просто. Волшебник. Это слово многое упрощает. Незачем вдумываться в наше творчество. Все ведь сделалось само собой.

О Раймоне Радиге

С первой же встречи с Раймоном Радиге я, можно сказать, угадал его звезду. Как? Сам не знаю. Он был невысок, бледен, близорук, неряшливо подрезанные волосы свисали ему на воротник и топорщились подобием бакенбард. Он щурился, будто от солнца. Ходил он подпрыгивая. Казалось, тротуар под ним пружинит. Из карманов он доставал скомканные листки школьных тетрадей, разглаживал их ладонью и, не зная куда деть папироску-самокрутку, пытался читать свои очень короткие стихи. Он подносил их к самым глазам.

Стихи его совсем не были похожи на то, что писалось в ту эпоху. Он спорил с эпохой и не искал опоры ни в чем, созданном до него. Отмечу мимоходом, что эту его щепетильность, разобщенность слов, плотность пустоты, воздушность всего в целом – никто во Франции пока еще не заметил, а те подделки под Радиге, которые пытаются сбывать, не тянут даже на карикатуру.

Он возвращал молодость затертым клише. Соскребал патину со штампов. Сковыривал многолетние наслоения с избитых мест. Когда он их касался, казалось, что неловкими руками он окунает в воду какую-то ископаемую раковину. Только он умел это делать. Только он мог себе это позволить.

«Надо быть самоценным», – говорил он, и в его устах слово «самоценный» звучало как «самоцвет» или как «драгоценный камень».

Общались мы много. Он слонялся без дела. Жил Радиге в местечке Парк-Сен-Мор, с родителями; опаздывая на поезд, он шел домой пешком, через лес, а поскольку был еще ребенком, то боялся львиного рыка, доносившегося из зоосада. Оставаясь в Париже, он ночевал у художников, спал на столе среди кистей и тюбиков с краской. Говорил он мало. Если он хотел рассмотреть полотно или текст, то извлекал из кармана сломанные очки и прилаживал их наподобие монокля.

Он придумал и научил нас новой манере, которая заключалась в том, чтобы не выглядеть оригинальным («не щеголять новым костюмом», говорил он); он советовал нам писать «как все», потому что так оригинальности труднее проявиться; кроме того, он показывал нам пример того, как надо работать. Ибо этот лентяй (я вынужден был запирать его в комнате, чтобы он докончил главу), этот школьник-шалопай, убегавший через окно и делавший уроки кое-как (ему вечно приходилось потом все переписывать), с китайским упорством сидел над книгами. Он прочитывал тьму бездарных книжонок, сравнивал их с шедеврами, возвращался к ним снова, делал пометки, что-то записывал, крутя папироски, и заявлял, что поскольку механизм шедевра невидим, то учиться можно только на плохих книгах, слывущих хорошими.

Приступы гнева с ним случались редко, зато были страшны. Он вдруг становился мертвенно-бледен. Жан Гюго{6} и Жорж Орик{7}, должно быть, запомнили тот вечер на берегу залива Аркашон. Мы читали, усевшись вокруг кухонного стола. Я некстати заметил, что Мореас{8} совсем даже недурен. Я читал его стансы. Радиге встал, выхватил у меня книгу, прошел через пляж, швырнул книгу в море и вернулся на место. У него был лицо убийцы, которое невозможно забыть.

Его романы, особенно, на мой взгляд, «Дьявол во плоти», – явление столь же невероятное в своем роде, что и стихи Рембо. Но наши современные эрудиты ни разу их не отметили. Радиге был чересчур независим. Он и меня научил не ждать ниоткуда поддержки.

Вероятно, у него имелся какой-то план, он осуществлял определенную программу, рассчитанную надолго вперед. Однажды он упорядочил бы все им написанное и даже, я уверен, сделал бы все необходимое, чтобы его заметили. Он ждал своего часа. Смерть настигла его раньше.

Если я и обладаю минимальной прозорливостью, то это заслуга Радиге, поэтому его смерть повергла меня в совершенную растерянность, я не способен совладать с моим суденышком и не знаю, что делать с собственными произведениями, как им помочь.

О моей внешности

У меня никогда не было красивого лица. Красоту мне заменяла молодость. Костяк у меня хороший. Но плоть на нем плохо распределена. Да и скелет с годами меняет форму, портится. Нос, который всегда был прямым, теперь вдруг загнулся, как у моего деда. Я заметил, что и у матери, когда она лежала в гробу, он тоже загнулся. Частые душевные бури, страдания, приступы сомнений, усилием воли смирённые мятежи, удары судьбы избороздили мой лоб морщинами, заломили глубокую складку между бровями, изменили самую линию бровей; тяжело набрякли веки; впалые щеки стали дряблыми, уголки рта опустились – так что когда я склоняюсь над низким зеркалом, то вижу, как маска отстает от моих костей и принимает бесформенную форму. На подбородке у меня пробивается белая щетина. Волосы поредели, но растут все так же беспорядочно. На голове у меня копна торчащих в разные стороны прядей, причесать которые невозможно. Если их пригладить, у меня идиотский вид. Если они стоят дыбом, то складывается впечатление, будто я рисуюсь.

Зубы у меня налезают друг на друга. Короче, мое тело, не большое и не маленькое, стройное и худощавое, наделенное выразительными руками с узкими, длинными кистями, приводящими всех в восхищение, увенчано крайне неказистой головой. Она придает мне обманчиво высокомерный вид. На самом деле это происходит от моего желания преодолеть смущение, которое вызвано тем, что я вынужден являться пред всеми таким, какой я есть. Эта обманчивая спесь готова в любой момент исчезнуть, ибо я боюсь, как бы ее не приняли за настоящую.

В результате – внезапные переходы от сдержанности к чрезмерным проявлениям чувств, от апломба – к несуразности. Ненависть мне чужда. Я настолько легко забываю обиды, что, случается, улыбаюсь своим противникам, столкнувшись с ними лицом к лицу. Их изумление действует на меня как холодный душ, я спохватываюсь. Тогда уж я не знаю, как себя вести. Меня удивляет, что они помнят зло, которое мне причинили, в то время как я его забыл.

Эта природная склонность жить по-христиански отделяет меня от христианской догмы. Жанна д’Арк для меня – великая писательница. Никто не изъясняется лучше, чем она, – ни по форме, ни по сути[13]13
  Известность в узком кругу может быть достоянием исключительно художников. Для политиков этот путь закрыт, но случается, гордыня толкает их на риск. Широкая публика раздражает их отсутствием единодушия. И тогда они обращаются к узкому кругу, который в их мире не властен. Жанной д’Арк все было иначе. Мало кто стоял за нее. Всего трое. Но зато это были весомые голоса. Жанна д’Арк была поэтом.


[Закрыть]
. Вероятно, буль она послабей, она бы выработала себе стиль. Но такая, как есть, она сама по себе уже – стиль, и я не устаю читать и перечитывать ее процесс. Другая моя святая – Антигона. Эти две нарушительницы норм созвучны дорогой моему сердцу серьезности, в которой Жид мне отказывает, но моя серьезность не имеет ничего общего с тем, что обычно называют этим словом. Это серьезность поэтов. Энциклопедисты любой эпохи относятся к ней с пренебрежением. Они могут даже ей завидовать, сами себе в том не признаваясь, и тогда они способны на преступление. Вольтер, Дидро, Гримм – провозвестники старой как мир точки зрения, которая только вместе с миром и исчезнет. Она противостоит поэтам и точит на них кривые ножи, готовя им верную погибель.

Руссо оставил после себя кровавые следы этой охоты на человека, ведущие к Юму{9}, у которого должен был произойти дележ добычи. Невозможно представить себе, чтобы такая ярость могла исчезнуть бесследно. Что-то все равно остается. Руссо вовек пребудет воплощенным духом преследования. Он был ему свойствен. Но это мир заставил его быть таким. С тем же успехом можно ругать оленя за те крюки, которые вонзают в него охотники.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю