Текст книги "Эссеистика"
Автор книги: Жан Кокто
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 30 страниц)
Многие удивительные покрои одежды были созданы по причине того, что великие мужчины и женщины скрывали определенный изъян.
* * *
Анонимное письмо – определенный эпистолярный жанр. Я получил всего лишь одно и то с подписью.
* * *
В 1929 году художники и иллюстрированные журналы обнаружили фотографии, снятые снизу, сверху и вверх ногами, которые нам нравились и которые мы использовали в 1914 году.
* * *
На афишах, в витринах и шикарных изданиях широко используется то, что составляло беспорядок комнаты, похожей на мою знаменитую комнату на улице Анжу.
Но я ничего не замечал. Я с удивлением наталкивался на статьи об этой комнате. Тот беспорядок казался мне безнадежным и нормальным.
Забавно наблюдать за узким кругом людей, полагающих, будто они идут впереди остальных, и воображающих, что у каждой эпохи есть конец. «Ну, наконец-то! – восклицает сноб образца 1929 года, – можно фотографировать старые доски и подписывать „Нью-Йорк“ или снимать газовый фонарь и подписывать „Этюд обнаженной натуры“, или одновременно показывать китайскую пытку и футбольный матч. В конце концов, мы к этому пришли. Хотя было много трудностей. Да здравствует студия!» Он не понимает, что подобные частные развлечения становятся общественным достоянием, а прочие готовятся незаметно.
* * *
Вокруг поэтов, живущих в стеклянном доме, витают легенды. Если поэты прячутся, хоронятся в неизвестном подвале, публика полагает: «Прячешься, значит, хочешь, чтобы мы подумали, будто там что-то есть, а на самом деле ничего там нет».
А если публика смотрит на стеклянный дом, она считает, что «твои слишком простые жесты таят нечто иное. Ты нас обманываешь. Ты нас разыгрываешь», и все принимаются отгадывать, искажать, толковать, искать, находить, обращать в символы и тайны.
Те, кто, приближаясь ко мне, раскрывал секрет, жалели меня и возмущались: им не ведомы преимущества нелепой легенды. Когда меня сжигают, горит чучело, на меня даже не похожее. Дурную репутацию нужно поддерживать с большей любовью и в большей роскоши, чем балерину.
Так я комментирую прекрасную фразу, написанную мне Максом Жакобом: «Не следует быть знаменитым в том, что ты делаешь».
Прижизненная слава нужна лишь для одного: чтобы после нашей смерти наше творчество началось новым именем.
* * *
Поскольку я разрешил Луи Муазесу{218}, который достоин всяческой помощи, использовать в качестве идолов для своих вывесок названия моих произведений, люди полагают, что я – хозяин баров, хотя мои привычки и состояние здоровья не позволяют больше туда ходить. Как-то утром я зашел в «Большой шпагат», а «Ужасных детей» знаю только по фотографиям. Что не мешает любителям ночной жизни меня там видеть, а полиции писать на карточке: «владелец „Быка на крыше“, в свободное время – поэт» (sic!). Милая Франция! Притом, что заграницей меня везде обхаживали бы, селили в отелях, предупреждали мои желания. Мои лень в благородном стиле – патриотизм предпочитает неблагодарную Францию. Париж, действительно, одна из немногих столиц, где пока не запрещают никотин. Один мой друг жил в Берлине в гостинице «Адлон». Вечером в ресторане очаровательная личность просит прикурить.
– Вы живете в Адлоне?
– Да, а откуда вы знаете?
– Я – лифтер из Адлона.
В эту минуту, добавил мой друг, я почувствовал вокруг себя пустоту. Вот что происходит в стране, запретившей никотин. Вокруг моего столика не осталось ни мужчин, ни женщин, ни куриц, ни лифтеров – одна пустота.
Мы вскоре получим запрет на гениальность в искусстве, которую приравняют к никотину. Это почти как в России, где последней уловкой Эйзенштейна будет причисление своих кинематографических находок к области сна. «Это был сон!» «Это всего лишь сон», а значит, считается безобидным индивидуализмом.
* * *
Я так страстно и вслепую прожил каждый период своего существования, что некоторые из них могут совершенно стереться из памяти. Отметившие их предметы или личности исчезают из памяти, ни за что не зацепившись. Откуда он взялся? Откуда она взялась? Ищу, но не могу найти. Декорации пропали.
Я не имею в виду великих актеров или знаменитые декорации той драмы.
Тест – не Валери
Господин Тест{219} хотел бы обследовать необитаемый остров, где я живу с самого рождения и откуда никуда не могу уехать.
Порой он доходит до берега, бродит туда-сюда и пытается перебороть смертельный сон, навеваемый первой кромкой деревьев. В послеобеденное время госпожа Тест смотрит, как он сидя куда-то уходит, а в кресле остается лишь огромная дымящаяся пустая масса.
Будучи человеком определенного круга, я бы мог отважиться и разглядеть его издали, когда он стоит, прислонившись к дереву, точно к колонне в опере. Но мне страшно покидать круг моего острова, а потом, зачем? Его гордыня никогда не снизойдет до того, чтобы обратиться к аборигенам. К тому же я говорю на другом языке. И остров этот я знаю плохо. Я просто к нему привык. Я его терплю. Я должен отнестись к нему как турист, как Тест, причем как Тест, который не заходит далеко вглубь.
(Октябрь 1929 года)
Бесцельные действия
Лафкадио{220} думает, что убивает без пели. Но он выбрасывает через дверь то, что он всегда выкидывал в окно, все то, что отвергает и не может принять его существо даже под угрозой смертной казни.
Когда Лафкадио выталкивает Ф., он будто бы смотрится в вагонное стекло, сдавливает ногтями крыло носа, выжимая жировик. Представляю, как после этой гигиенической процедуры, проявления кокетства (убийство), он садится, вытирается ваткой, одним щелчком смахивает пылинку с нового костюма (1930)
* * *
Чего только об опиуме не говорят! После дезинтоксикации я вновь возвращаюсь к неприятностям, которые списывал на его счет и которые он скрашивал; теперь я вспоминаю, что те же неприятности меня мучили раньше, когда я еще не знал опиума. (1930).
* * *
Однажды, возвращаясь на улицу Эннер через улицу Лабрюйера, где я провел юность в доме 45 (в особняке, на втором этаже которого жили бабушка и дедушка, на антресольном – мы с родителями, а цокольный этаж-вестибюль был переделен из гаража и состоял только из класса, выходившего во двор и в сад Плейель, усаженный деревьями), я решил победить тревогу, обычно меня охватывавшую и заставлявшую со всех ног бежать по этой улице. Ворота дома 45 были приоткрыты, и я вошел в подворотню. Я с изумлением разглядывал деревья во дворе, где летом катался на велосипеде и раскрашивал марионеток, как вдруг из раньше заколоченного чердачного окошка высунулась бдительная консьержка и спросила, чем я занимаюсь. Я ответил, что пришел взглянуть на дом моего детства, на что она бросила: «Вы меня удивляете», исчезла из окна, спустилась в вестибюль, внимательно смерила меня с ног до головы, и наконец, не поддавшись ни на какие уговоры, почти вытолкала меня на улицу, захлопнув ворота, и этим шумом далекой пушечной канонады обрушив лавину новых воспоминаний.
После такой неудачи я придумал пробежать по этой улице от пересечения с улицей Бланш до дома 45 с закрытыми глазами, касаясь правой рукой стен и фонарей, как я проделывал всегда по пути из школы. Проделанный опыт не дал ощутимых результатов: я понял, что в ту пору я был маленьким, и что сейчас моя рука была выше и дотрагивалась до другого рельефа. Я решил повторить все сначала.
Из-за простой разницы уровней и за счет того же явления, что и царапанье иголки по неровностям граммофонной пластинки, я извлек музыку воспоминаний и обрел все: накидку, кожу портфеля, фамилию товарища, провожавшего меня до дома, фамилии учителей, некоторые точно сказанные мной фразы, обложку с разводами моего дневника, тембр голоса дедушки, запах его бороды, ткань на платьях сестры и матери во время приемов, которые они устраивали по вторникам.
* * *
Интересно, как можно описать жизнь поэта, если поэтам самим не удается описать собственную жизнь. Слишком много тайн, слишком много настоящей лжи, слишком много нагромождений.
И как поведать о чувственной дружбе, которую не отличить от любви, но все же отличить можно, о границах любви и дружбы, о той области сердца, где действуют неведомые органы чувств и которую не дано понять тем, кто живет как все?
* * *
Даты наползают одна на другую, годы путаются. Снег тает, ноги не касаются земли, следов не остается.
Пространство иногда играет роль времени, что уже есть отступление. Иностранец, оценивающий наш характер по нашему творчеству, оценит нас лучше, чем те, кто нас окружает и сулит о нашем творчестве по нам самим.
* * *
Мечтаю, чтобы мне дали написать «Эдип и Сфинкс» – нечто вроде трагикомического пролога к «Эдипу-царю», непосредственно перед которым разыгрывается грубый фарс с солдатами, призраком, режиссером и зрительницей.
Представление разворачивается от фарса к кульминации трагедии и прерывается моими пластинками и живой картиной «Бракосочетание Эдипа и Иокасты, или Чума в Фивах».
Шесть недель после блокады
Уже неделю я хорошо выгляжу, и мои ноги окрепли. (Жуандо верно сказал, что мои руки еще плохо выглядят.) Впрочем, я отметил, что уже неделю не могу больше писать об опиуме. Не испытываю потребности. Проблема опиума снимается. Нужно ее выдумывать.
Значит, я выводил его чернилами, и даже после официального выведения происходило выведение побочное, и благодаря моему желанию писать и рисовать эта утечка обретала форму. Рисунки и записи, которые я считал лишь способом освобождения, которые казались мне отвлекающим средством, укрепляющим нервную систему стали достоверным графическим отражением последнего этапа. За потом и желчью следует некая призрачная субстанция, так и растворившаяся, не оставив ничего, кроме мошной депрессии, если бы перьевая ручка не направила ее в нужное русло и не придала ей объем и контуры.
Ждать передышки, чтобы сделать записи, все равно что пытаться снова прожить некое непостижимое состояние, когда ваш организм уже в нем не находится. Поскольку я никогда не придавал значения окружающей обстановке и употреблял опиум в качестве лекарства, я никогда не переживал, что мои декорации исчезают. То, от чего вы отказываетесь – пустой звук для тех, кто воображает, будто окружение чрезвычайно важно. Мне хотелось бы, чтобы мой отчет оказался среди пособий для врачей и произведений об опиуме. Чтобы он стал путеводителем для новообращенных, не распознавших в замедленности опиума одно из самых опасных обличий быстроты
* * *
Впервые выезжаю на машине, чтобы прочесть «Человеческий голос» перед литературной комиссией «Комеди Франсез». Небольшая полутемная комната увешанная портретами Расина, Мольера, Рашель. Зеленый ковер. Лампа, как на столе у следователя. Социетарии-пайщики слушают, застыв в позах, достойных знаменитой картины, вроде: «Н., читающий Х…» Напротив меня – администратор. За ним какой-то бургграф.
«Почему вы принесли пьесу именно в „Комеди Франсез“?» Постоянно задают этот бессмысленный вопрос. «Комеди Франсез» не просто обычный театр, он в лучшем состоянии, чем остальные, его выгодно отличают золотой орнамент и публика, более охочая до чувств, нежели ощущений. Только на его сцене можно поставить одноактную пьесу.
Бульварный театр сменил место жительства. Теперь он прописался на так называемых авангардных подмостках. Зрители ищут в нем возбуждающие новшества, но постоянный успех мешает директорам разнообразить репертуар и пробовать новое.
Старый авангардный театр вытеснили киностудии. Кинематограф сверг бульвар. Драматурги бывшего бульварного театра пытаются обновить приемы.
Короче говоря, поскольку новые театры переполнены, их публика готова ко всему, кроме новшеств, которые, обвиняя моду в том, что она устарела сами не идут с ней в ногу. Париж отвергает распространенную в Германии систему, когда после спектакля дают еще одночасовое представление, и лишь «Комеди Франсез» способна посреди пьесы разыграть короткую драму, тогда как остальные театры по привычке дают одноактные пьесы перед началом спектакля.
* * *
Звуковое кино убило обычный театр, но возродило истинный.
Выживет лишь тот театр, что казался слишком необычным и исключительным, потому что ничто его не заменит. Никакую чистую форму нельзя заменить. Так же, как нельзя найти замену очертаниям, цветам и очарованию человеческой плоти, смеси правды и лжи.
Бульварный театр станет улучшенным звуковым кинематографом. Куда же деть одноактную пьесу, быструю, живую, плотную, как не в «Комеди Франсез», сохранившую признаки эпохи, когда короткие спектакли дозволялись посреди празднеств и королевских балетов?
Одноактная пьеса займет свое место между классическим чаплинским фильмом и звуковым кино. Подобная программа, куда будут включены, помимо прочего, лучшие номера мюзик-холла ляжет в основу будущей «Комеди Франсез». Такой театр я посоветовал бы разместить в квартале, где живет та обычная «местная» публика, к которой присоединятся зрители-снобы и любители (как на Монпарнассе). Добавлю что надо бы его оформить просто в красном и в золоте, с идеальным освещением и молодыми рабочими сцены, которые лучше любых подъемных устройств поворотных кругов.
* * *
Мое детство: красные томики Жюля Верна с золотым обрезом, Робер Уден{221}, бюсты, сургуч, ярмарочные карусели.
«Комеди Франсез». Бюсты, балюстрады, жирандоли, бархат, драпировки, чудесная рампа – огненный меч, отделяющий вымышленный мир от нашего, торжественный занавес, которому надлежит подниматься лишь над комнатами, где свершилось убийство, или над группой исторических персонажей из музея Гревен, или над жестокими фарсами Мольера, или над неотвратимой судьбой Атридов.
«Человеческий голос» – неэстетичная пьеса, направленная против эстетов, снобов, юнцов (худших снобов). Она способна взволновать только тех кто не пристрастен и не предвзят.
Сделать так, чтобы все остальные говорили: «Это не похоже на Кокто. Зачем он это написал? Любой другой написал так же или даже лучше, Кокто просто уже набил руку».
Обратиться к настоящей публике, оставшейся только в «Комеди Франсез» и в «Бобино». Большие сборы. Полный зал. Вызовы на публику. Этих зрителей не надо шокировать. Они – элита. Добиться того, чтобы спектакль стал расхожим, вошел в репертуар, не сходил с афиш. В 1930 году было бы ошибкой желать скандала, как с «Зазывалами» в 1917 году, спектаклем который сразу сняли.
* * *
Людям, принимающим пейзаж Коро за пейзаж Арпиньи{222}, надо говорить, это Батай!
* * *
Возможно, идея одного персонажа на сцене пришла из моего детства. Я видел, как мама в декольтированном платье отправлялась в «Комеди Франсез». Муне-Сюлли{223} играл в «Забастовке кузнецов» после «Загадки» Эрвье{224}. Он произносил монолог в окружении социетариев, изображавших судей, присяжных и жандармов. Я мечтал об этом театре, не подозревая, что он настолько похож на гиньоль позолотой и зрелищностью. Мне было интересно, как один актер может играть целую пьесу.
* * *
Новизну стало сложно распознать в эпоху, принуждающую нас лишать новизну ее обычных атрибутов странности.
* * *
Насколько просто расшевелить публику безобразным неожиданным поворотом, настолько сложно добиться того, чтобы кривая нашего произведения достигла той идеальной точки, где всегда работают творцы уровня Шекспира и Чарли Чаплина.
Начинаешь понимать, что станет смешным в 1930 году. Девятисотые годы остались эпохой пирогравюры, стиля модерн, Ледового дворца, медленного вальса, кекуока. Тридцатые годы – эпоха контрастов, как у Гюго или Бальзака, и в частности, фильмы-коллажи, например, такой шедевр, как «Мелодия мира»{225}, останутся непревзойденными. Контрасты идей происходят от контраста форм: куб и шар.
Я не способен написать пьесу и поставить ее в защиту чего-либо или в пику чему-либо, но, к счастью, я обладаю инстинктом протеста и духом противоречия, которыми наделен поэт и которые подсказали мне цельную, статичную пьесу полностью противоположную джазовым синкопам и кинематографу наших дней.
* * *
Моим следующим произведением будет фильм.
* * *
Апрель 1930 года. Я хотел было ответить критикам, воспользоваться отсутствием во мне надлежащей горечи, сослаться на успех произведения, созданного для успеха. Звонит Тристан Бернар: «Купите „Журналы“». На первой странице он отвечает за меня, спасая меня от дурновкусия
«…Одноактная пьеса Жана Кокто „Человеческий голос“ сильно испугала добропорядочных судей, несмотря на то, что они, скорее, были покорными, расположенными следовать за автором туда, куда они полагали, что он поведет. Однако внезапно он сбивает их с толку. Простая и глубокая одноактная пьеса обнажает правду, которую никто не ожидал, к которой никто не был готов, девственную правду. Специалисты застыли перед обескураживающим сиянием этой золотой мелочи, казалось, пока не расхожей, поскольку еще не была в обращении».
* * *
Драматурги получают гонорар в Союзе авторов в зависимости от того, сколько актов в пьесе.
Я зарегистрировал «Человеческий голос».
Машинистка: «Комеди Франсез». Сколько актов?
Я: Один. К сожалению!
Машинистка: В нашем театре всегда и одному рады.
* * *
«Ужасные дети» были написаны под постоянно звучащую Make Believe (Show Boat). Те, кому нравится эта книга, должны купить пластинку и перечитать еще раз под нее.
* * *
Излечившись, я чувствую себя опустошенным, бедным, больным. Мне все опротивело. Я в подвешенном состоянии. Послезавтра я выписываюсь из клиники. И куда? Три недели назад я ощущал радость, спрашивал у М. о высокогорье, о маленьких гостиницах в снегу. Я собирался выходить.
На самом деле собирается выходить книга. Книга выходит выйдет, как говорят издатели. Но не я… я подохну, а ей наплевать… Снова разыгрывается тот же фарс, и снова мы попадаемся на ту же удочку.
Сложно было предположить, что я напишу книгу за семнадцать дней. Я мог подумать, что речь идет обо мне…
Работе, у которой я в подчинении, требовался опиум, потом ей понадобилось, чтобы я его бросил очередной раз я остался у нее в дураках. Спрашивается, закурю я опять или нет? Бесполезно, любезный поэт изображать непринужденность. Закурю, коли работе потребуется.
* * *
И если опиум потребует.
* * *
Снежок Даржелоса был очень твердым.
Теперь я столько читал том, что «в снежке был камень», мне столько об этом говорили, что я уже сомневаюсь.
Любовь наделяет особым видением может, Жерар правильно догадался?
Я не знал, что книга, начинающаяся с белого шарика, закончится черным, что Даржелос бросит оба. Умышленный мотив инстинктивного равновесия.
Нередко те, кому нравятся «Ужасные дети», говорят мне. «Кроме последних страниц». Но последние страницы запечатлелись однажды ночью у меня в голове прежде остальных. Я затаил дыхание, я больше не двигался и не записывал. Я метался между страхом забыть их и страхом, что не смогу сделать из этого достойную книгу.
* * *
С этого стихотворения я начал после подаренных мне последних страниц.
Был брошенным снежком кулак тот стенобитный.
И звезданул он так, что сердце вдрызг,
И победитель – в белых звездах снежных брызг,
Весь в звездах черный победитель беззащитный.
И так стоял он одинок,
В кругу, очерченном молчаньем оробелым
Под остролистом и омелой, голоног,
Весь в звездах, как доска, исписанная мелом.
Вот так порой уже со школы
Бьют крепко, до плевков кровавых на снегу
Снежки, которые с жестокостью веселой
Не глядя, красота швыряет на бегу.
Сен-Клу. Февраль 1929 годаЗаписи 1929–1930 годов. Рокебрюн
ДНЕВНИК НЕЗНАКОМЦА[40]40
Перевод Марии Аннинской.
[Закрыть]
Посвящение
Мой дорогой Рене Бертран{226},
Я вас не знал, как не знают теневой стороны мира, которая и является предметом вашего исследования.
Вы стали мне другом, услышав меня по радио. Я говорил: «Время – это особый вид перспективы». Вот пример, когда бросают семена наугад, а они попадают, куда надо. Я писал эти заметки, думая о вас, о пессимизме вашей книги «Единичность и единство вселенной», о пессимизме оптимистическом, потому что вы исследуете наш бренный мир, возделывая свои виноградники.
Позвольте напомнить вам недавнее дело Эйнштейна, о котором писала американская пресса и которое так вам понравилось.
В Филадельфийский университет пришло письмо одного ученого, который обнаружил серьезную ошибку в последних вычислениях Эйнштейна. Письмо передали Эйнштейну. Тот заявил, что ученый – серьезный, и что если кто-то может его, Эйнштейна, в чем-нибудь уличить, то пусть сделает это публично. В большом конференц-зале университета собрали профессоров и журналистов. На эстраду водрузили черную доску.
В течение четырех часов ученый испещрял доску непонятными знаками. Наконец он ткнул в один из них и заявил. «Ошибка здесь». Эйнштейн взошел на эстраду, долго смотрел на указанный знак, затем стер его, взял мел и вписал на его место другой.
Тогда обвинитель закрыл лицо руками, хрипло вскрикнул и выбежал из зала.
У Эйнштейна попросили разъяснений, и он ответил, что потребовалось бы несколько лет, чтобы понять, в чем тут дело. Черная доска на эстраде глядела с загадочностью Джоконды. Что я говорю? Она скалилась улыбкой абстрактной картины.
* * *
Если бы один из нас должен был уличить другого, то это были бы вы, а я бы убежал без оглядки. Но я не поставлю вас перед необходимостью подвергать меня такому позору.
Как бы там ни было, связь между нами именно такого рода, и я имею не больше надежд на успех моих записок, чем вы – на успех ваших книг. Есть правда, которую тяжело высказать. Она лишает нас комфорта. Она силой поднимает крыло, под которое человек прячет голову. Такая позиция могла бы быть понятной, если бы человек не зашел слишком далеко и не было бы слишком поздно прятать голову после того, как он столько раз повторял: «Испугай меня». Кроме того, у правды переменчивое лицо: человек может смотреть в него без опаски, потому что все равно его не узнает.
Примите это посвящение как знак уважения невидимого человека – своему коллеге.
Жан КоктоФевраль 1952, Сен-Жан-Кап-Ферра