Текст книги "Эссеистика"
Автор книги: Жан Кокто
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц)
О моих бегствах
Я побаиваюсь Церкви и от этого бросаюсь к Жанне д’Арк. Но в ее процессе, как и в «Письмах провинциалу» Паскаля{10}, я нахожу истоки моих страхов. Читая их, я всегда впадаю в уныние. И как такой умница, как Паскаль, пусть даже защищая правое дело, мог согласиться на разбор подобной чуши?
Страх мой пытались рассеять несколько человек, в числе которых Жак Маритен и Шарль Анрион{11}. Почтение, которое они внушают, столь велико, что душа исполняется благоговения. Но все, что в них есть исключительного, единичного, стоит на службе множественности, узко ограниченного правила, которое они безгранично расширяют, а мы доверчиво следуем за ними туда, где со всех сторон нас начинают стискивать всевозможные запреты. Заметив эту закономерность, которой они следуют без расчета, я взял ноги в руки и дал тягу. Все, что у меня осталось, это их симпатия, моя вера и мое чистосердечие.
Об этом духовном кризисе свидетельствует мое «Письмо к Маритену»{12}. Я думал свалить на Бога все, что обычно списывают на счет дьявола. Я взвешивал суровость и чистоту, ссылаясь при этом на замечательную фразу самого Маритена: «Дьявол чист, потому что может творить только зло». Если чистота не есть возвеличенная мягкость, но нечто целостное, то почему столько вещей, во всей своей целостности отвергнутых мягкой добротой, не могут быть приняты добротой суровой, не могут стать ее достоянием? Я был наивен.
В осторожных руках служителей культа бомба взрывается, когда они того хотят. Мою бомбу они поймали на лету и, осторожно обернув ватой, сделали из нее средство обращения в веру, т. е. пример такого обращения. Мои враги увидели в этом неожиданный поворот вправо. Все эти бесполезные старания только и дали мне, что близких людей и ту внешнюю опору, которую одни ищут в семье, другие – в Церкви, сектах, в Эколь Нормаль, в Эколь Политекник{13}, в Министерстве иностранных дел, в партии или кафе. Эта опора противоречила моей давней привычке не опираться ни на кого, кроме самого себя.
Маритен видел, что я спотыкаюсь. Он хотел открыть передо мной прямую дорогу. И открыл свою. Но чтобы идти по ней рядом с ним, у меня не было, увы, ни ангельских крыльев, ни могучего духовного механизма, как у этой души, переодетой телом. Стоять на собственных ногах я разучился, и осталась у меня одна только усталость. Я решился на побег.
Вчера вечером я слушал, как один молодой капитан, мой сосед по отелю, рассказывал о своих побегах из Германии и Испании. Он сумел перебраться через Гибралтар в Лондон, затем во Францию, а теперь не знает, куда себя девать, и тоскует по приключениям. Это сейчас проблема всех молодых, они и не подозревают, что существуют внутренние войны, внутренние тюрьмы, побеги от самого себя, сопровождающиеся смертельной опасностью и даже казнью; они не знают, что такое жизнь, имеют о ней случайное представление и полагают, что если обстоятельства не дают им возможности действовать, то они уж и не живут. Мадемуазель Х. была медсестрой в американской армии. Женщины, не ухаживающие за ранеными, возмущают ее до глубины души. Малейший комфорт ее шокирует. Элегантность других женщин она воспринимает как личное оскорбление. Но ей даже в голову не приходит, что ею движет материнский инстинкт, которому она, будучи незамужней и бездетной, не нашла другого применения.
Вот в чем пагубное действие войны. Если она не убивает, то одних наделяет энергией, превышающей их внутренние возможности, а другим позволяет делать то, что запрещено законом, и заставляет их идти к цели напрямик. Она искусственно подстегивает изобретательность, жалость, отвагу. Целое поколение молодежи благодаря ей чувствует себя великим и впадает в депрессию, когда приходится внутри себя искать патриотизм и собственную судьбу.
Как удивились бы эти изгои, тоскующие по драматизму, если б обнаружили, что бездна, на краю которой они оказались в результате прекращения бед, эта бездна не пуста – равно как и они сами. Достаточно заглянуть внутрь себя, чтобы найти то, что ищешь вокруг. Если бы война научила их, что делать с собой после, это была бы суровая, но хорошая школа. Но она всего лишь дала им повод жить дальше, и подлинная жизнь для них теперь равносильна смерти. Когда я говорю, что решился на побег, написав письмо Маритену, я употребляю точное слово. В этом побеге было все: сердцебиение, страх, сомнения, терпеливое ожидание, хитрость, – все, о чем рассказывал капитан. Это бегство не было для меня ни первым, ни последним. За мою жизнь их случилось немало.
Жак Маритен часто навешал меня в больнице, где я лечился после отравления опиумом. Я принимал когда-то опиум, как до меня его принимали ежедневно – в виде успокаивающей настойки лауданума или опиата – наши учителя. Он притупляет мучительные невралгические боли. После смерти Раймона Радиге, к которому я был привязан, как к сыну, эти боли снова накатили на меня с такой силой, что Луи Лалуа{14} (мы были в Монте-Карло) посоветовал мне это средство. Опиум – живая субстанция. Он не терпит резкости. Так что мне от него сделалось худо. Облегчение он стал мне приносить лишь по прошествии долгого времени. Но он тормозил мою «фабрику», и я стал его бояться. Мои многократные попытки с ним покончить, перерывы и возобновления приема, неожиданное улучшение (спасибо доктору Лившицу) после пяти провалов стоили того, чтобы продолжать. Из скольких тюрем я бежал, сколько часовых в меня целились, сколько крепостей ждали меня снова, но я все равно вырвался из их стен.
Мой первый серьезный побег (я не беру в расчет бегство из коллежа, побег в Марсель и другие эскапады) относится к 1912 году. Моя семья страстно любила музыку и живопись, литература же ничего или почти ничего для моих родных не значила. Отец занимался живописью. Стоит теперь какому-нибудь художнику открыть этюдник, как я, почуяв запах масла, вижу моего отца. Лед коллекционировал картины, инструменты Страдивари, греческие бюсты. Организовывал квартеты, в которых исполнял партию виолончели. Я рисовал. Что-то писал. Я наобум реализовывал свои способности, которые, если им не находится применения, рискуют растащить нас на части и оказаться хуже оспы. Само собой, меня хвалили. Преград я никаких не знал. Поэтому продолжал. Мне удалось очаровать многих, да и сам я упивался собственными ошибками.
Эта дорога, без сомнения, вела прямехонько в Академию. Но однажды я повстречал Жида. Мне стало стыдно за то, как я пишу. Я украшал свои тексты арабесками. Жид заставил меня проснуться – я дорого заплатил за такое начало. Вряд ли кто признает, что можно открыть самого себя. Обычно нас обвиняют в измене. Для одних – предатель, для других – подозрительный тип: одиночество Калханта{15}.
Русский балет Сергея Дягилева сыграл определенную роль в моем переломе. Он забрызгал Париж пестротой красок. Присутствуя на представлении в первый раз (давали «Павильон Армиды»{16}), я сидел в кресле, арендуемом моей семьей. Все происходило где-то далеко, за рампой, где для тех, кто не знает изнанки театра, пылает неопалимая купина театрального действа.
Сергея Дягилева я встретил у госпожи Серт{17}. С первой же минуты я стал членом его труппы. На Нижинского я смотрел отныне только из-за кулис или из ложи, в которой Дягилев, стоя позади госпожи Серт в персидском султане, наблюдал за танцорами в крошечный перламутровый лорнет.
Сколько я храню воспоминаний! Сколько я мог бы об этом написать! Но это не моя тема. После скандала с «Весной священной»{18} я поехал к Стравинскому в Лезен, где он лечил свою жену. Там я закончил «Потомака», начатого в Оффранвиле у Ж.-Э. Бланша{19} под присмотром Жида. Вернувшись в Мезон-Лаффит, я решил либо сгореть, либо возродиться. И я заперся. Я мучил себя. Допрашивал. Оскорблял. Изводил себя запретами.
От меня остался один лишь пепел. Началась война. Мне удалось не попасть в ее сети и судить о том, что она принесла, что отняла и как излечила нас от глупости, нашедшей себе новые жертвы. Мне посчастливилось жить в эти годы бок о бок с солдатами морской пехоты. Среди них царило невероятное свободомыслие. Я описал это в «Речи Великого сна» и в «Самозванце Тома».
Итак, Париж был пуст. Мы заняли его. В 1916 началась наша революция.
После Стравинского был Пикассо. Я уже знал секрет, без которого любое усилие разума остается бесплодным. Существует мир, в котором художник находит прежде, чем начнет искать, и находит беспрерывно. Мир, в котором происходят не войны, а священные войны. Пикассо, Стравинский были в них вождями.
Слову «дар» придают обычно слишком большое значение. Его экономят. Стендаль употребляет его, чтобы сообщить, что женщина умела садиться в экипаж. С этой точки зрения я обладал именно даром и лишь в малой степени – талантом. Мой разум инстинктивно влек меня на самое острие, но не умел его заострить. Можно себе представить, что давала мне дружба с авторами «Авиньонских девиц» и «Свадебки»{20}. В самый разгар ссор, споров и процессов над еретиками я боролся за место под солнцем. Я искал себя, вроде бы находил, терял из виду, бежал вдогонку и снова находил, с трудом переводя дух. Едва поддавшись какому-нибудь очарованию, я мгновенно становился по отношению к нему в оппозицию.
Когда молодежь пробивает себе дорогу, чиня несправедливость, – это справедливо. Потому что возраст отступления не за горами. Тогда можно будет оглянуться и насладиться тем, через что когда-то переступал и что топтал на своем пути.
Первый удар колокола, отметивший для меня в 1912 году начало нового периода, который закончится только с моей смертью, прозвучал однажды ночью, на площади Согласия, благодаря Дягилеву. Мы возвращались с ужина после спектакля. Нижинский, по своему обыкновению, насупившись, шел впереди. Дягилев забавлялся моими нелепостями. Я спросил его, почему он так сдержан (я привык, что меня хвалят). Он остановился, поправил монокль и произнес: «Удиви меня». Мысль о чем-то неожиданном, столь восхитительная у Аполлинера, никогда не приходила мне в голову.
В 1917-м, на премьере моих «Зазывал», я его наконец удивил.
Этот бесстрашный человек, побелев как мел, прислушивался к беснующемуся залу. Ему было страшно. И было отчего. Пикассо, Сати и я не могли добраться до кулис. Толпа узнала нас и угрожающе наступала. Если бы не Аполлинер – в военной форме, с забинтованной головой – женщины выкололи бы нам глаза булавками.
Некоторое время спустя состоялась триумфальная премьера гофмансталева «Иосифа»{21}. Я сидел в авторской ложе. Когда актеров вызвали в десятый раз, Гофмансталь наклонился к Дягилеву. «Я бы предпочел скандал», – сказал он. И Дягилев с тем же выражением, с каким сказал мне «Удиви меня», ответил ему: «Да, только… это не слишком приятно».
В 1917-м Раймон Радиге, которому было четырнадцать, стал учить меня не доверять новизне, если она имеет новый вид, и занимать позицию, противоположную авангардистской моде. Положение это не слишком выгодно. Бунтуют справа. Бунтуют слева. Но если посмотреть со стороны, то все диаметральные контрасты сводятся к одному и тому же. Мудрено в этом разобраться. Молодежь, созерцающая наши руины, видит в них один лишь стиль. Так называемая «героическая» эпоха только и может похвастаться, что отвагой. Дальнейшее – дело музеев. Там всех подравняют. Энгр там соседствует с Делакруа, Матисс – с Пикассо, Брак – с Боннаром. Более того, в недавней постановке «Фауста» старая декорация сада, написанная Жюссомом{22}, по милости пыли и нечаянного сходства превратилась в великолепного Клода Моне.
Однако такая перспектива к молодежи отношения не имеет. Молодежь может рассчитывать на нее, только если совершенно уверена, что то, что она делает, важнее всего и ни на что не похоже.
О Франции
Франция – это страна, себя принижающая. Тем лучше, иначе она была бы самой претенциозной. Главное – что она себя не осознает. Все, что себя осознает, себя же нейтрализует. В романе «Ужасные дети» я специально подчеркнул, что брат и сестра себя не осознают. Если бы они могли оценить свою поэтизирующую силу, то превратились бы в эстетов и от действия перешли бы к бездействию. Но нет. Они себя ненавидят. Ненавидят комнату, в которой живут. Мечтают о другой жизни. Вероятно, о жизни тех, кто их копирует и жертвует всем, что у него есть особенного, ради мира, существующего лишь благодаря убеждению, что все ценное совсем не здесь, а где-то и у кого-то.
Я храню письмо Мюссе, написанное в эпоху, изобилующую гениями. Так вот, он жалуется, что вокруг нет ни одного стоящего мастера, ни книги, ни художника, ни пьесы. «Комеди-Франсез», по его словам, поросла пылью, а мадам Малибран{23} вынуждена петь в Лондоне, потому что в «Опера» фальшивят. Франция так устроена, что во всякую эпоху не видит собственного богатства, находящегося у нее под носом, и ищет его за своими пределами.
Нелепы те, кто жаждет возвеличить ее в словах. «Величие, чистота, творческие свершения». Вот он, нынешний рефрен. А меж тем и величие, и чистота, и творческие свершения приобретают форму, невидимую для Франции и представляющуюся позором страны. Критики судят произведения, не ведая того, что сами ими же судимы. Кто составляет величие Франции? Вийон, Рембо, Верлен, Бодлер. Вся эта блистательная компания сидела в тюрьмах. Этих людей хотели изгнать из Франции. Они закончили дни на больничной койке. Я уже не говорю о Жанне д’Арк. В ее истории важнее всего процесс. Торжество ее печально. Бедняга Пеги{24}! Я искренне его любил. Это был анархист. Знал бы он, во что превратят его имя!
После освобождения позиция Франции была проста. Она не заняла никакой позиции. Что могла она сделать, находясь в руках военных? Что она должна была сделать? Заявить миру: «Я вовсе не хотела драться. Я не люблю драться. У меня не было оружия. И никогда не будет. У меня есть только секретное оружие. Какое? Но раз оно секретное, что я могу ответить?» А если будут настаивать, она скажет: «Мое секретное оружие – анархическая традиция».
Вот достойный ответ. Загадка. Есть чем заинтриговать сильные народы. «Завоюйте меня. А я, придет время, все равно буду над вами властвовать».
Но коль скоро эта хитрая позиция не была принята и мы только геройствовали, то что же нам теперь остается? Превратиться в деревню, как предрекал Лао-Цзе. И чтобы нечему было завидовать, разве что невидимому, которое гораздо обширней, чем видимое, и не поддается завоеванию.
Лао-Цзе сказал, описывая идеальную империю: «Слышать пение петухов по всей стране от края до края».
А что такое Франция, позвольте спросить? Петух на навозной куче. Уберите навоз, и петух сдохнет. Именно это и происходит, когда глупость доходит до того, что навозную кучу начинают путать со свалкой нечистот.
О театре
С самого моею детства, с уходов отца и матери в театр, я заразился этой пунцово-золотой болезнью. К театру я так и не привык. Всякий раз, как взвивается занавес, я мысленно возвращаюсь к той торжественной минуте, когда две бездны – тьма и свет – вдруг слились, объединенные доселе разделявшей их рампой театра «Шатле» (давали «Вокруг света за восемьдесят дней»{25}). Огни рампы высвечивали нижнюю часть нарисованного задника. Легкая переборка не касалась сцены, и сквозь зазор угадывалась суета, горнило. Эта узкая щель да еще окантованная медью суфлерская будка – вот и всё, через что сообщались эти два мира. Запах цирка – это одно. Тесная ложа с маленькими неудобными стульями – совсем другое. И точно через глядящие на пирамиды окна Мена-Хауса{26}, через маленькую ложу вам в лицо выплескивался океанский рокот толпы и возгласы билетерш: «Ментоловые пастилки, мягкая карамель, фруктовые леденцы!» А еще пурпурная пещера и люстра, которую Бодлер предпочитал спектаклю{27}.
Идет время, а театр, в котором я работаю, не утрачивает своей притягательности. Я отношусь к нему с почтением. Он внушает мне робость. Околдовывает меня. В нем я раздваиваюсь. Я живу в нем и превращаюсь в ребенка, которому грозные стражи позволили спуститься в преисподнюю.
Когда я отдал в «Комеди-Франсез» «Человеческий голос», а позже «Ринальдо и Армиду», меня удивило, что мои коллеги относятся к этому театру как к любому другому и ставят там свои пьесы, написанные все равно для какого театра. Для меня «Комеди-Франсез» оставалась мраморно-бархатным дворцом, в котором бродили великие тени моей юности. Вчера из Парижа позвонил Маре: ему предлагают вернуться в «Комеди-Франсез», в этот раз на очень достойных условиях. Он спрашивал совета и, вероятно, ждал, что я его отговорю. У меня есть масса причин сделать это. Только я не знал, что сказать. Наивное почтение к этому театру снова красным всполохом зажглось в моем сознании. Я вдруг вспомнил Муне-Сюлли{28}, пересекающего сцену от края до края в облачении молодого Рюи Блаза. Он был уже стар. С седой бородой. Почти слепой, с головой, втянутой в плечи, он шел с подсвечником в руке. Но шел испанской поступью.
Я вспомнил Макса{29}, как он рукой, унизанной кольцами, встряхивает свои черные пряди, и шлейф тянущихся за ним покрывал. И мадам Барте, старую нахохлившуюся птицу, поющую Андромаху{30}. И мадам Сегон-Вебер в «Родогуне»{31}, когда она, отравленная, высунув язык, выходит на сцену утиной походкой.
Такие образы не могут вдохновить молодого человека. И все же я медлил сказать: «Откажись». Когда я повесил трубку, блистательные ветераны все еще окружали меня. Разум говорил мне: «Этот актер только что снялся в твоем фильме. Он играет в твоей пьесе. И должен играть в следующей. Его повсюду зовут. Ему хорошо платят. Он свободен». А неразумие рисовало картину, как меня, ребенка, в один из четвергов ведет к моему месту билетерша с розовым бантом и седыми усами, а Маре в золотом обрамлении кулис играет роль Нерона, в которой он просто бесподобен.
Я такой: я не способен освободиться от чар. Готов к ослеплению. Я принадлежу сиюминутности. Она искажает мне перспективу. Застит многообразие. Я сдаюсь на милость того, кто сумеет меня убедить. Нахватываю всевозможных работ. Потом затягиваю с выполнением и повсюду не успеваю. Потому-то для меня полезно одиночество. Оно не дает растекаться моей ртути.
Солнце только выглянуло и уже затянулось туманом. Пестрые семьи разъезжаются. Отель потихоньку пустеет, и я могу взяться за свое летнее задание. Написав страничку, я делаю паузу и придумываю название для пьесы. С тех пор, как она закончена, название прячется. А то, что ей больше всего подходит – «Мертвая королева», – уж очень меня смущает. У моей королевы нет имени. Псевдоним Станислава, Азраил, тоже годится, но мне говорят, что в памяти он отпечатается как Израиль. Существует только одно название. Оно будет – значит, оно уже есть. Время его от меня скрывает. Как выкопать его из-под сотни других? Я должен избегать того, избегать сего. Избегать образа. Избегать описательности, и не-описательности тоже. Я должен избежать и точного смысла, и неточности. Название не должно быть ни вялым, ни сухим. Ни длинным, ни коротким. Оно должно поражать глаз, ухо, разум. Чтобы легко было прочесть и запомнить. Я объявил несколько названий. Мне пришлось их повторять дважды, и журналисты наделали в них ошибок. Настоящее название надо мной смеется. Оно затаилось, точно ребенок в своем любимом тайнике, в то время как все его ищут и полагают уже, что он утонул в пруду[14]14
Это был «Двуглавый орел».
[Закрыть].
Театр – это доменная печь. Кто об этом не догадывается, горит долгим пламенем или же вспыхивает и сгорает в один миг. Чрезмерное рвение мгновенно охлаждается душем. Театр наступает на нас огнем и водой.
Зрители – бурлящее море. От них начинает тошнить. Эта тошнота называется страхом. Можно сколько угодно твердить себе: это лишь театр, это лишь зрители, – ничто не берет. Потом обещаешь себе, что больше не попадешься на эту удочку. И снова попадаешься. Как в игорном доме. Ставишь на карту все, что у тебя есть. Изощреннейшая пытка. И если ты не самодовольный хлыщ, то никуда от этого не деться. Это неизлечимо.
На репетициях я становлюсь зрителем. Поправляю я плохо. Я люблю актеров, и они меня дурачат. Я прислушиваюсь к чему и кому угодно, только не к себе. Накануне спектакля мне вдруг открываются мои слабости. Слишком поздно. И вот, одолеваемый почти морской болезнью, я брожу по кораблю, трюмам, каютам, коридорам. Я не решаюсь глядеть на море. Тем более заходить в воду. Мне кажется, войди я в зал – и корабль потонет.
Я стою за кулисами и прислушиваюсь. Позади декораций пьеса теряет живописность; она становится графичной. Теперь видно, где ошибся в рисунке. Я ухожу из-за кулис. Иду прилечь в гримерную к актрисам. Бросив вещи и сменив душу, они оставляют после себя убийственную пустоту. Я задыхаюсь. Встаю. Снова прислушиваюсь. На каком мы месте? Я слушаю под дверью. Впрочем, я прекрасно знаю, что это море подчиняется своим законам. Волны набегают и откатывают по моему велению. Новая публика послушно реагирует на определенные эффекты. Но стоит эффекту затянуться – и актер в ловушке. Ему трудно отказаться от палочки-выручалочки: смеха. Этот безжалостный смех должен был бы его задевать, но он ему льстит. «Я страдаю и заставляю смеяться, – говорит себе актер, – значит, победа за мной». И вот протянутая палочка схвачена, про автора забыли. Корабль теряет управление, терпит крушение. Если актеры слушают пение сирен, то драма становится мелодрамой и нить, связывающая сцены, рвется. Ритм сбит.
Издалека не уследить за командой корабля. Какие-то трудно уловимые детали ускользают. Да и что тут изменишь? Некоторые актеры следят за собой сами, они совершенствуют механизм. Другие живут на сцене и пытаются этот механизм пересилить. Дидро у них вдруг начинает говорить развязно. Он явно не отсюда.
Я знаю авторов, которые наблюдают за своими актерами и пишут для них заметки. Они добиваются дисциплины. Но парализуют. Они запирают на засов дверь, которую может распахнуть порыв ветра.
На сцене сталкиваются две категории актеров. Одних авторы сдерживают, не давая разнообразить прямую канву какими бы то ни было находками других пытаются пробудить от спячки. Я предпочитаю соединять одно с другим. Выходит либо красное, либо черное.
Я пишу этот абзац с таким чувством, будто сижу в гримерной моего актера Марселя Андре{32}, с которым люблю поговорить на эту тему. Ивонна де Бре{33} и Жан Маре вдвоем на сцене. По своей природе они созвучны. Никому не ведомо, как им удается держать в голове диалог, которым они в данный момент живут, забыв о том, что в комнате нет четвертой стены. Марсель Андре говорит. Я слушаю. Кроме того, я прислушиваюсь к тишине здания. А он ловит сигнал, по которому должен вступить в игру. Мы оба существуем лишь наполовину.
Восхитительные, мучительные минуты, которые я не променял бы ни на что на свете.
– Зачем вы пишете пьесы? – спрашивает меня писатель. – Почему вы пишете романы? – спрашивает драматург. – Зачем вы снимаете фильмы? – интересуется поэт. – Зачем вы рисуете? – недоумевает критик. – Для чего вы пишете? – вопрошает график. Действительно, для чего? Я и сам задаюсь этим вопросом. Наверное, для того, чтобы мое семя разлеталось повсюду. Во мне живет дуновение. Я плохо его знаю, но нежностью оно не отличается. Ему плевать, если я болен. Оно не ведает усталости. Оно просто использует мои способности. Хочет внести своё. Это не вдохновение, это скорее выдохновение. Потому что оно исходит из той области в человеке, куда нельзя спуститься, и даже Вергилий едва ли туда проводник, ибо сам так глубоко не спускался.
Что мне делать с этим даром? Я ему нужен только как сообщник. Чего он ищет, так это предлога, чтобы творить свои темные делишки.
Самое главное тут, если наши дороги вдруг разойдутся, – не делать ничего сообща. Если я выбираю одну из его сфер, то перекрываю для себя другие. Я отсекаю лишнее. Я даже редко рисую на полях рукописи. Поэтому я издал отдельно альбомы рисунков, относящихся к моим текстам. Вышли они одновременно, но рисовал я их много позже. В «Портретах на память» я рисовал сразу. «Портреты» были опубликованы в «Фигаро», и эти тексты с рисунками, можно сказать, сделаны одними и теми же чернилами.
Еще труднее держать вожжи одновременно театра и кино, поскольку друг с другом они не в ладах. Пока я монтировал «Красавицу и Чудовище», в театре «Жимназ» репетировали моих «Ужасных родителей»{34}. Актеры жаловались на мою невнимательность. И хотя съемки уже закончились, я все еще был во власти работы, язык которой рассчитан на зрение и не укладывается в узкие рамки. Признаюсь, мне было бесконечно трудно слушать сплошной текст и концентрировать на нем внимание. Когда одна работа закончена, я вынужден ждать, прежде чем приняться за новую. Законченная работа оставляет меня не сразу. Переключаюсь я медленно. Самое мудрое – поменять обстановку, комнату. Новый материал приходит ко мне во время прогулок. Главное – не обращать на него внимания. Если я вмешиваюсь, процесс останавливается. Но в один прекрасный день работа требует моего участия. Я отдаюсь ей весь. Мои перерывы становятся перерывами в работе. Если работа засыпает – перо выпадает у меня из рук. Проснувшись, она расталкивает меня. Сплю ли я – ее это не смущает. «Подъем, – говорит она, – пора диктовать». Писать под ее диктовку непросто. Язык ее состоит не из слов.
В «Опиуме» я рассказываю, какую свободу позволил себе, когда писал «Ужасных детей». Обрадованный резвостью моего пера, я счел, что свободен и могу сочинять сам. Не тут-то было. Пришлось дожидаться, пока она снова соблаговолит.
«Адская машина» действовала иначе. Она бросала меня довольно надолго. Ждала, пока я переболею другими горячками. Она хотела меня всего. Порой я на что-нибудь отвлекался, и тогда она поворачивалась спиной. С «Пишущей машинкой» и вовсе была беда. Я думал, что уже готов написать ее, но тут в меня вселилось другое наваждение и продиктовало «Конец Потомака». Я хотел было снова сесть за «Машинку», но плохо слышал, что она мне диктует. После первого акта я писал самостоятельно. Едва закончив, принялся переделывать. Кончилось все тем, что, наслушавшись советов, я испортил конец. Пусть эта история послужит мне уроком! Я никогда не буду себе хозяином. Я создан подчиняться. И даже эти строчки, что я сейчас пишу, – неделю назад я и не подозревал, что мне придется их записывать.
Из всех проблем, в которых мы не можем разобраться, роль судьбы и свободы – самая темная. Как! Вещь уже написана, а мы еще только собираемся ее написать, мы можем изменить в ней конец? В действительности все иначе. Времени нет. Есть свернутый свиток. Мы думаем, что делаем все последовательно – на самом деле все происходит одновременно. Время разматывает свиток. Все уже сделано до нас. И тем не менее, раскрывать сделанное – нам. Это пассивное участие изумляет. Немудрено. У публики это вызывает недоверие. Все решаю я – и в то же время не я. Я и слушаюсь, и направляю. В этом великая тайна. «Пишущая машинка» была вначале недурной пьесой[15]15
«Комеди-Франсез» включила в свой репертуар новую версию.
[Закрыть]. Потом флюид иссяк. Я оказался свободен. Но я уже не волен стереть посаженное мной пятно. Оно есть.