Текст книги "Эссеистика"
Автор книги: Жан Кокто
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 30 страниц)
Об ответственности
Но вот странное ощущение тупика сковывает меня по всем четырем сторонам моего естества и завязывается в узел посередине. То ли это внезапная жара, то ли гроза, то ли одиночество, или даты представления пьесы выбраны неудачно, а может, перспектива остаться без дома, а то и просто эта книга не хочет уходить. Я знаю эти приступы смутной тревоги, они часто со мной приключаются. Нет ничего труднее, чем вписать их в какие-либо контуры, которые позволили бы смотреть на них в упор. С той самой минуты, как такое болезненное состояние возникает, мы в его власти. Оно не дает нам читать, писать, спать, гулять, жить. Оно нагнетает вокруг нас смутные угрозы. Все, что было открыто, закрывается. Все, что помогало, покидает нас. Все, что нам улыбалось смотрит ледяным взором. Мы не отваживаемся ничего предпринять. Рождавшиеся было замыслы чахнут, пугаются, мешают друг другу. Всякий раз я попадаюсь на удочку этим посулам судьбы, которая манит нас только затем, чтобы потом эффектней повернуться спиной. Всякий раз я говорю себе, что достиг тихого края, что дорого заплатил за право скользить по плавному склону, вместо того, чтобы лететь вниз в кромешной тьме.
Но едва только я даю убаюкать себя этой иллюзии, как тело призывает меня к порядку. Оно включает одну из красных лампочек, которые означают «Осторожно». Муки, которые, я полагал, меня оставили, возвращаются негодуя, подобные тому, кто только сделал вид, что ушел, и злится пуще прежнего из-за того, что самому себе показался смешным. У меня ноют веки, виски, шея, грудь, плечи, руки, фаланги пальцев. И снова начинается морзинский фарс. Я чувствую себя лучше – и болезнь тоже набирает силу. Похоже, она решила взяться за слизистую, за десны, горло, нёбо. С механизма в целом болезнь перебралась в его середину и разъедает его изнутри. Струпья тоски, язвы горести, лихорадка отчаянья – это лишь поверхностные, хотя и мучительные признаки. Они быстро разрастаются до ощущения тошноты, которую мы объясняем воздействием извне. Но, похоже, именно наше состояние сообщает оттенок окружающему миру, в то время как мы убеждены, что перенимаем его извне. Подобная неразбериха еще больше мутит все внутри и снаружи. Жизнь начинает казаться нам неразрешимой, слишком просторной, слишком тесной, слишком длинной, слишком короткой. В былые времена я смягчал эти часто повторяющиеся приступы опиумом, совершенно эйфорическим средством. Но вот уже десять лет, как я от него отказался – из честности, которая, возможно, не более чем глупость. Я не хотел иметь другой опоры, кроме себя самого, что, в сущности, лишено смысла, потому что мы являемся тем, что едим. Короче, мне ничего другого не остается, как терпеть эти приступы и ожидать развязки.
Кризис, в котором я пребываю со вчерашнего дня, дал о себе знать две недели назад, когда мои боли вдруг усилились. Хотелось бы верить, что виновата в этом еще и тяжелая атмосфера, предвещающая грозу. Вот уже пять минут, как на улице беснуется ветер и хлещет дождь. Помню один абзац из «Истории» Мишле{136}, где он радуется, что нечувствителен к буре, бушующей за окном. Наоборот, она его умиротворяет, он видит в этом ритм природы. Порывы ветра сулят ему хорошую погоду. Какую еще хорошую погоду? Я не понимаю. Я хотел бы быть собственным настройщиком и заново натянуть нервы, которые расстраивают мне жара и мороз. Да что я говорю? Малейшее повышение внутренней влажности или температуры духа.
Может, надо завидовать великим людоедам а-ля Гёте или Гюго, эгоизм которых сходит за героизм, а чудовищные фразы вроде «Всегда вперед, через могилы» вызывают восхищение? Именно так Гёте отреагировал на известие о смерти сына. Что толку завидовать им или не завидовать? Ставки сделаны. Я не превозношу ни себя, ни их за то, что одни слеплены из одного теста, другие – из другого.
Я прихожу к выводу, что скиталец я только потому, что так устроен. Место, о котором я мечтал, куда спрятался как в убежище, вскоре превращается для меня в западню. Я сбегаю оттуда, история повторяется. Достаточно, чтобы я нашел себе новое пристанище – на моем пути сразу же встают бесчисленные препятствия, все мешает мне подписать контракт.
Нет ничего устойчивей того ритма, который ведет нас и о котором мы думаем, что он подчиняется нашей воле. Взлет обманчив. В него маскируется провал. Он никогда не является в одном и том же обличье. Сколько бы мы его ни караулили, все равно не узнаем.
Книга, которую я пишу, завершила она или нет свою траекторию? Я, который даже на этих страницах хвастаюсь тем, что никогда о таких вещах не заботился, потому что о конце меня оповещает толчок, – я впервые задумался. Смогу ли я и дальше говорить с вами, писать этот дневник, который и дневником-то не назовешь, – и рассказывать о том, что со мной происходит? Это значило бы насиловать механизм. Это значило бы писать не эту книгу, которая рождается сама собой, а другую, насильственную. Я поддаюсь на хитрость вокзальных перронов, где бежишь вслед за поездом, вскакиваешь на подножку, лишь бы оттянуть момент обрыва нити, которая опутывает наше сердце и сердце того, кто уезжает. Меня раздирают тяга к привычному и фатальная необходимость разрыва. Ведь я представлял нас вдвоем, молодыми, каким я сам был когда-то, остановившимися на углу улицы, сидящими в сквере, лежащими ничком на кровати или опирающимися локтем о стол и болтающими обо всем на свете. А теперь я вас покидаю. Но покидаю, разумеется, не совсем, потому что настолько слился с чернилами, которыми пишу, что передал им мой пульс. Разве вы не чувствуете его большим пальцем, прижимающим уголок страницы? Меня бы удивило, если бы не чувствовали, потому что его биение передается моему перу и производит ни на что не похожий шум – бешеный, ночной, причудливый: ритм моего сердца, записанный и звучащий в «Крови поэта». «Поэт умер. Да здравствует поэт». Именно это кричат его чернила. Именно это глухо отбивают его барабаны. От этого горят траурные свечи. И от этого пульсирует ваш карман, в который вы положили мою книгу, а прохожие оборачиваются и пытаются понять, что там за шум. В том и состоит разница между книгой, которая не более чем книга, и этой книгой, которая есть превратившийся в книгу человек. Он стал книгой и взывает о помощи, чтобы кто-нибудь разрушил чары и помог ему воплотиться в личность читателя. Именно этого фокуса я от вас и жду. Поймите меня правильно. Это не так трудно, как кажется на первый взгляд.
Вы достаете книгу из кармана. Читаете. Если у вас получится читать так, чтобы ничто не отвлекало вас от текста, то вскоре вы почувствуете, что я вошел в вас; вы вернете меня к жизни. Вы даже рискуете неожиданно повторить какой-нибудь мой жест или глянуть моим взглядом. Само собой, я говорю о молодежи того времени, когда я перестану существовать во плоти и кровь моя перестанет быть чернилами.
Мы с вами заодно. Помните, как важно, чтобы мои палочки и крючочки, превратившиеся в печатные буквы, вновь обрели через вас свои изгибы и распрямили их, мгновенно переплетя наши линии так, чтобы мое тепло слилось с вашим теплом.
Если вы будете дословно исполнять мои указания, то произойдет частичное смешение, и эта довольно невзрачная шкатулка, то бишь книга, перестанет быть только книгой, потому что в силу вступит договор о взаимопомощи, согласно которому живой помогает мертвому, а мертвый – живому. Вы дадите мне столько же, сколько от меня получите. И не будем больше к этому возвращаться.
Нынешним вечером, когда я взываю к детям детей наших детей, я страдаю от довольно неприятного недуга. Между средним и безымянным пальцами правой руки у меня сходит кожа. Под мышками точно пучки крапивы. Но я заставляю себя писать, потому что бездействие удесятеряет мою пытку. Вот я и переношусь мысленно в ту эпоху, когда страдать будет не мое тело, а мои страницы. Возможно, именно так все и будет. Потому что столь красноречивые чернила, как мои, не могут оказаться совершенно безвредными.
Ах, как бы я хотел хорошо себя чувствовать! Обеими руками творить пьесы, фильмы, поэмы. И чтобы самая плоть бумаги, на которой я пишу, была достаточно крепка и никакая боль над ней была бы не властна.
А я еще жаловался! И на что? На грипп. На неврит. На тиф. На жестокую схватку со смертью. Я не знал, что есть еще этот потаенный недуг, разрушающий нас так же, как человек разрушает землю: планомерно и кропотливо. Это саботаж на моей фабрике. Детали выходят из строя, и негде купить запасные. Короче, я не знал, что такое возраст.
Жан Жене – которого, как это ни парадоксально, рано или поздно придется считать моралистом, потому что моралистом, как правило, называют человека, читающего нам мораль, – сказал мне пару недель назад ошеломляющие слова: «Мало наблюдать за своими героями и сочувствовать им. Мы должны еще взять на себя их грехи и расхлебывать последствия».
Кто же мои истинные герои? Чувства. Абстрактные образы, ничуть не менее жизненные и неслыханно требовательные. Я понял это, когда слушал Жене, я увидел, как губительно подействовали на его душу преступления египтянина Кереля{137}. Он чувствовал себя повинным в них и отвергал даже мысль о своей непричастности. Он готовился не к тому процессу, который изобличит дерзость его книги, но к высшему суду над собственными персонажами[27]27
Вступившись за Жене на суде (1942), я заявил, что считаю его великим французским писателем. Нетрудно догадаться, что оккупационная пресса подняла меня на смех. Но французские судьи до сих пор боятся повторить какой-нибудь ляп вроде осуждения Бодлера. Жене я спас. От своего свидетельства я не отказываюсь.
[Закрыть].
Внезапно он озарил для меня ярким светом нескончаемый судебный процесс, на котором в роли обвиняемого предстаю я сам. Внезапно я понял, почему это не вызывает во мне протеста. Я нахожу справедливым, когда судят слова, мнения, образы, когда именно автора берут под стражу. Непозволительно, чтобы автор сам председательствовал на таком процессе и сострадательно взирал на осужденных. Человек оказывается либо по одну, либо по другую сторону барьера. В том и состоит суть нашей ангажированности.
Если бы я не принадлежал к гонимой расе, не умеющей за себя постоять, я бы сгорел со стыда, когда Жене поделился со мной своими тайными терзаниями. Впрочем, он вряд ли доверился бы мне, если уже давно, с первого взгляда, по тем признакам, по которым все изгои узнают друг друга, не определил бы во мне собрата. Однажды я стал свидетелем того, как Жене отказался быть представленным известному писателю, чья безнравственность казалась ему подозрительной.
Я считаю необходимым открыто предупредить, что являюсь олицетворением собственных идей, какими бы противоречивыми они ни казались, и суд человеческий должен вершиться только надо мной. Мои идеи, подчеркиваю, принимают видимость персонажей. Они совершают поступки. Только я за эти поступки в ответе. Было бы недостойным повторить вслед за Гёте, после всех убийств, которые случились по вине Вертера: «Я к этому непричастен».
Так что вполне естественно, если мои легко поддающиеся искажению и лишенные алиби идеи повлекут за собой юридические ошибки, которые падут на мою голову[28]28
В этом мире порой случается, что юридические ошибки исправляют. Мать и сын из «Ужасных родителей», существа чистые и по-детски невинные, в 1939-м обвиненные в инцесте Муниципальным Советом, а в 1941-м – милицией, оказались единодушно оправданы на апелляционном рассмотрении дела в 1946 году.
[Закрыть].
Я отдаю себе отчет в том, какому ужасному риску подвергнутся мои произведения и я вместе с ними благодаря духовному адвокату, наемному свидетелю и той дистанции, что разделяет присяжных заседателей и поэта. Я не стану оспаривать постановление суда, каким бы безумным оно ни показалось. Но было бы слишком просто жить и творить безнаказанно в мире, которым правят законы[29]29
Я прекрасно знаю, что скажут об этой книге. «Автор преизрядно надоел всем копанием в себе». Можно подумать, кто-то пишет иначе. Да взять хотя бы критиков: они давно уже не судят объективно, а всё мерят по себе. Обычное явление для эпохи, ополчившейся против личности, которая в результате только больше замыкается в своем личностном. Потому что миром движет дух противоречия, а Францией – в особенности.
[Закрыть].
5 июля 1946
Послесловие
Вот ты и вылечился, неугомонный. Неугомонный и неразумный, запутавшийся в ненавистном тебе беспорядке, вечно бегущий от чего-то, вечно к чему-то стремящийся. Твои сани увязли в снегу, окружены волками.
Ты вылечился и остался один, вернувшись среди зимы в огромный пустынный дом, где, окруженный целой семьей, ты писал эту книгу. Ты писал книгу, верстку которой сейчас правишь и в которой уже не понимаешь почти ничего.
Неугомонный и неразумный, обремененный обязательствами, вовлекающими тебя в новые обязательства, пытающийся достичь пели, которую ты украшаешь, как рождественскую елку.
А имеешь ли ты право на Рождество, на покойный дом? Имеешь ли ты право писать исполненные покоя книги, судящие людей и обрекающие их на смерть?
На днях, во время застольной беседы, ты узнал, сколько тебе лет. Тебе и невдомек было, потому что ты не соотносил дату твоего рождения с нынешним годом. Что-то в тебе этому изумилось. Это что-то пагубным образом передалось организму, и ты сказал себе: «Я стар». Тебе приятней было бы сказать: «Ты молод» и довериться тому, что поют тебе льстецы.
Неугомонный и неразумный, тебе нужно было принять серьезное решение. Это уменьшает трудность бытия, потому что для тех, кто без остатка отдается делу, все остальное перестает существовать.
Но твоего участия требуют все дела, ты не захотел лишать себя ни одного из них. Ты решил проскользнуть между ними и протащить за собой сани.
Ну что ж, разбирайся сам, неугомонный! Неугомонный и неразумный, вперед. Рискни быть до конца.
ОПИУМ[30]30
Перевод Надежды Бунтман
[Закрыть]
Посвящается Жану Деборду{138}
Даже на солнце есть пятна, а ваше сердце не запятнано ничем. Каждый день вы разыгрываете передо мной один и тот же спектакль, с изумлением обнаруживая, что в мире существует зло.
Вы только что написали «Трагедии», книгу вне каких-либо синтаксических правил. В качестве эпиграфа вы приводите мое четверостишье.
Взамен я дарю вам эти записи, поскольку вы обладаете природной глубинной легкостью, которую немного воспроизводит опиум.
Mon cher bon grand fond malempiaЗатворница из Пуатье(по исследованию Андре Жида)
Эти рисунки и записи относятся к периоду с 16 декабря 1928 по апрель 1929 года[31]31
Записи 1930 года были добавлены к верстке.
[Закрыть], когда я находился в клинике Сен-Клу.
Они обращены к курильщикам, больным и неизвестным мне друзьям, объединенным книгами, к тем, ради кого они и пишутся.
Я убрал рисунки, созданные от нечего делать. Так или иначе, в них чувствовалась изобразительность, даже если повседневные проблемы ставили меня в тупик. Я повествую о дезинтоксикации: о замедленном ранении. Прилагающиеся рисунки – нечто вроде застывших криков боли, а записи – этапы перехода от состояния, считающегося ненормальным, к состоянию, считающемуся нормальным.
Здесь почтенная публика встает. Но я не выступаю ни свидетелем, ни защитником, ни судьей. Я прилагаю отягчающие и смягчающие улики к делу об опиуме.
Меня, наверное, обвинят в недостатке сдержанности. Мне хотелось бы сдерживаться меньше, но это нелегко. Недостаток сдержанности – признак героя[32]32
Признак боевого героизма – непослушание и недисциплинированность.
[Закрыть]. Я говорю о несдержанности, выраженной в цифрах, гостиничных счетах и грязном белье.
Лейтмотив De Profundis[33]33
Послание лорду Дугласу (Полный текст).
[Закрыть]{139}.
Единственное преступление – быть поверхностным. Все, что понятно, идет во благо.
Если эту фразу повторять, она раздражает, хотя говорит о многом. Это общее место Уайльда{140}, его последнее открытие, перестает быть общим местом и обретает жизнь лишь потому, что его открыл Уайльд. Оно приобретает силу памятной даты.
Хотелось бы более не заботиться о том, хорошо ты пишешь или плохо: хочется достичь стиля цифр.
Интересно, послание Уайльда в оригинале такая же халтура, как в переводе? Если да, то эстетике конец.
После чтения этого письма остается ощущение, что ознакомился с идеальным образцом стиля, настолько все там верно, во всем – смертельный груз мелочей, необходимых, чтобы выстроить алиби, чтобы погубить или спасти человека.
Руссо украшает свои цифры виньетками и росчерками. Шопен развесит на них гирлянды. Таково было требование эпох. Однако им не хватает сдержанности, Они трясут грязным бельем в кругу близких, то есть, на публике, в семье, которую они искали и обрели. Они истекают чернилами. Они – герои.
Второй раз я отравился при следующих обстоятельствах.
Я, видимо, не долечился в первый раз. Многие отважные токсикоманы, не зная о подводных камнях дезинтоксикации, ограничиваются блокадой, и в итоге после никому не нужного испытания оказываются с пораженными клетками, которые им не удастся восстановить, если они будут пить спиртное и заниматься спортом.
Чуть позже я объясню, что невероятные явления дезинтоксикации – с которыми медицина способна бороться, лишь придавая палате для буйно помешанных вид гостиничного номера и требуя от врача или от медсестры терпения, присутствия, подвижности – не похожи на явления разлагающегося организма, а, наоборот, напоминают неописуемые симптомы новорожденного или весеннего ростка.
Дерево, наверное, страдает от переполняющих его соков и не ощущает листопада.
Весна Священная дирижирует дезинтоксикацией с такой вымеренной точностью, которая Стравинскому даже и не снилась.
Итак, со мной произошла повторная интоксикация, поскольку врачи, которые занимались дезинтоксикацией – проще говоря, прочисткой, – не пытались вылечить изначальное недомогание, вызывающее интоксикацию, и я решил, что лучше искусственное равновесие, чем вообще никакого.
Подобная моральная косметика обманчивее помятого лица: прибегать к ней вполне гуманно, почти женственно.
Я одурманивался осторожно, под контролем медиков. Существуют врачи, которые способны испытывать жалость. Я никогда не курил больше десяти трубок: три – утром (в девять часов), четыре – после обеда (в пять) и три – вечером (в одиннадцать). Так я полагал уменьшить возможность интоксикации. Я подкармливал опиумом новые клетки, возрожденные к жизни после пяти месяцев воздержания, я подкармливал их бесчисленными неизвестными алкалоидами, тогда как внушающий мне страх морфинист впускает себе в вены один-единственный известный ему яд и не столь глубоко погружается в тайну.
* * *
Я пишу эти строки после двенадцати бессонных дней и ночей. Я возлагаю на рисунки тяжкую ответственность отобразить муки, которые из-за беспомощности врачей испытывают те, кто изгоняют лекарство, постепенно превращающееся в деспота.
В крови морфиниста нет и следа морфия. Соблазнительно воображать, что в один прекрасный день врачи обнаружат тайные убежища морфия и выманят его наружу с помощью субстанции, до которой он окажется охоч, как змея до блюдца с молоком. Однако нужно будет, чтобы организм перенес резкий переход от осени к весне.
Но еще до подобного открытия наука рискует совершить много ошибок вроде лечения гипнозом, куда погружали истериков до опытов доктора Солье{141}, который, рассматривая истерию как патологический сон, постепенно будил больного, вместо того, чтобы усугублять боль, то есть методично лечить морфиниста морфием.
* * *
Полагаю, что природа навязывает нам правила Спарты и муравейника. Надо ли их обходить? Где заканчиваются наши прерогативы? Где начинается запретная зона?
* * *
Когда куришь опиум и ведешь организм к смерти, испытываешь эйфорию. Мучения происходят, когда против желания возвращаешься к жизни. Весенняя наполненность будоражит вены, унося прочь льдины и огненную лаву.
Я советую больному, лишенному наркотика на неделю, засунуть голову подмышку, прижать ухо к руке и подождать. Разгром, восстания, взорванные заводы, бегущие армии, потоп – ухо услышит настоящий апокалипсис звездной ночи человеческого тела.
* * *
Молоко – противоядие морфия. Одна моя знакомая терпеть не может молоко. После операции ей вкололи морфий, она попросила молока, и ей понравилось. Наутро она не смогла даже его пригубить.
* * *
Тот, кто проходит дезинтоксикацию, очень ненадолго засыпает, а пробуждение таково, что отбивает охоту заснуть снова. Организм будто отходит от спячки, от странной экономии сил, как у черепах, сурков, крокодилов. Наша слепота, отказ видеть что-либо иначе, чем через собственный ритм, приводит к тому, что мы принимаем замедленность растений за смехотворную неспешность. Ничто лучше не отображает драму дезинтоксикации, чем рапид записи царства растений с ужасными гримасами, жестами, корчами. То же движение в области слуха позволило бы нам услышать крики растений.
* * *
Прогресс. Хорошо ли рожать по-американски (под общим наркозом и с наложением щипцов), и, если прогресс – в том, чтобы меньше страдать, не является ли он, как и любая машина, симптомом некой вселенной, где изможденный человек подменяет свои силы иными, избегая потрясений ослабленной нервной системы?
* * *
Научной дезинтоксикации пока не существует. Попав в кровь, алкалоиды тут же закрепляются на некоторых тканях. Морфий становится призраком, тенью, волшебством. Работу алкалоидов, опознанных и не опознанных опиумом, представляют в виде монгольского нашествия. Чтобы с ними справиться, нужны мольеровские методы. Больного доводят до истощения, его опустошают, ему пускают желчь, невольно происходит возвращение к легендам, где говорится об изгнании демонов растениями, заговорами, клистирами и рвотными порошками.
* * *
Не ждите, что я его предам. Опиум, естественно, остается единственным в своем роде, и эйфория от него дороже собственного здоровья. Я обязан ему дивными минутами. Жаль, что вместо того, чтобы совершенствовать дезинтоксикацию, медицина не пытается обезопасить опиум.
Но тут мы снова возвращаемся к проблеме прогресса. Что такое страдание: правило или восторженность?
Мне кажется, что на нашей дряхлой, морщинистой, наспех чиненой планете, кишащей компромиссами и уморительными условностями, выводимый опиум смягчил бы нравы, и от него было бы больше пользы, чем от зла, причиненного суетой.
Моя сиделка говорила: «Вы – первый больной, взявшийся за перо на восьмой день».
Я отлично знаю, что запускаю ложку в жидкую кашу молодых клеток, что мешаю движению вперед, но я обжигаюсь и буду обжигаться вечно. Через две недели, несмотря на эти записи, я не поверю в то, что сейчас испытываю. Нужно увековечить это забывающееся путешествие, нужно писать, если невозможно рисовать, не отвечая на романтические призывы боли, надо использовать страдание не как музыку, а при необходимости привязывать письменный прибор к ноге и помогать врачам, которым ничего не даст моя лень.
Однажды ночью, когда у меня был неврит, я спросил у Б.: «Зачем вы днем и ночью лечите меня на дому, ведь вы не занимаетесь частной практикой, у вас полно работы в Сальпетриер{142}, и ко всему прочему вы пишете диссертацию? Я хорошо знаю врачей. Вы неплохо ко мне относитесь, но медицину вы любите больше». Он ответил, что, наконец, нашел говорящего больного, что поскольку я способен описывать симптомы, он узнал от меня больше, чем в Сальпетриер, где на вопрос «где у вас болит?» неизменно следовал ответ: «Что-то не пойму, доктор».
* * *
Новое обострение ощущений (первый явный симптом дезинтоксикации) сопровождается чиханием, зевотой, насморком, слезами. Еще один признак: меня стали раздражать птицы из курятника напротив и голуби, расхаживающие по крыше с заложенными за спину крыльями. На седьмой день мне понравилось пение петуха. Я пишу эти строки между шестью и семью часами утра. С опиумом до одиннадцати часов ничего не существует.
* * *
В клиниках почти нет опиоманов. Опиоман редко бросает курить. Медицинскому персоналу известны псевдокурильщики, курильщики элегантные – те, что употребляют опиум со спиртным, наркотиками и в надлежащей обстановке (опиум – злейший враг спиртного); или те, кто переходит от трубки к шприцу и от морфия к героину. Из всех наркотиков опиум – самый утонченный. Его дым немедленно проникает в легкие. Эффект от одной трубки молниеносен, если речь идет о настоящих курильщиках. Дилетанты ничего не чувствуют, ожидают грез, рискуя заработать морскую болезнь, поскольку эффективность опиума зависит от некой договоренности. Если он нас обворожит, мы не сможем никогда с ним расстаться.
Наставлять опиомана на путь истинный все равно, что сказать Тристану: «Убейте Изольду, и вам станет гораздо лучше».
* * *
Опиум не переносит нетерпеливых и халтурщиков. Он уходит от них, оставляя им морфий, героин, самоубийство, смерть.
Если вы услышите, что «Х. покончил с собой, куря опиум», знайте, что это невозможно, что тут кроется иная причина смерти.
* * *
Некоторые организмы рождаются, чтобы стать жертвой наркотиков. Им необходимо приспособление, без которого они не могут общаться с внешним миром. Они прозябают в потемках, словно в подвешенном состоянии. До тех пор, пока некое вещество не придаст им телесность, мир вокруг них остается призрачным.
Случается, что бедняги за всю свою жизнь так и не находят никакого лекарства. А иногда найденное лекарство их убивает.
Лишь изредка им выпадает удача, когда опиум их успокаивает и облекает их пробковые души в водолазный костюм. Ибо зло от опиума меньше, чем от других веществ; меньше, чем от болезни, которую они пытаются вылечить.
* * *
Когда я говорю о молодых клетках, я не имею в виду те, что создаются раз и навсегда и больше не изменяются.
* * *
Если у мужчины пробуждение после блокады происходит на физиологическом уровне, то у женщины оно сопровождается симптомами морального порядка. У мужчины наркотик усыпляет не сердце, а половое влечение. У женщины он будит половое влечение и усыпляет сердце. На восемнадцатый день после блокады женщина становится нежной, ее глаза все время на мокром месте. Поэтому при дезинтоксикации кажется, что больные в женских палатах все поголовно влюблены в лечащего врача.
* * *
Табак почти безобиден. После горения никотин исчезает. За никотин обычно принимают белую соль, разновидность желтой смолы, получаемой при сухой возгонке горючих материалов. Чтобы заработать приступ грудной жабы, надо ежедневно выкуривать по четыре-пять толстенных сигар. Большинство известных недугов, вызываемых табаком, не что иное, как спазматические явления, не представляющие реальной угрозы. Это преувеличение, как в случае с Мишле, выгодно преувеличившего роль кофе{143}.
* * *
Юная Азия больше не курит, поскольку курили «ее предки». Юная Европа курит, поскольку «ее предки не курили». А раз уж юная Азия (увы!) подражает юной Европе, через нас опиум вернется на исходную позицию.
* * *
Письмо Г., с неслыханным мужеством лечившегося в одиночку. Я знал, что его усилия тщетны, что происходит путаница блокады и дезинтоксикации, и ждал дурных новостей вслед за первыми обнадеживающими письмами.
1. Чрезмерные физические упражнения.
2. Употребление спиртного (предпоследние письма).
3. (Последнее письмо.) Поражение. «Как бы вам объяснить: у меня болит весь центральный массив». Узнаете симпатическую нервную систему – зловещую цепь нервных гор, арматуру души?
Когда организм выталкивает наркотик, это его последний шанс. Если прогнать опиум с корабля, он сумеет спрятаться в машинном отделении.
* * *
Автомобиль массирует органы лучше любого массажиста. Это единственное средство от болей симпатической нервной системы. Потребность в опиуме перемогается в автомобиле.
В клиниках дезинтоксикации, прежде всего, следует приобрести электромассажное оборудование. При гидротерапии успокаивает не вода, льющаяся из душа, а ее напор. Иногда ванны раздражают. Меня они сводили с ума.
* * *
Несмотря на неудачи, я по-прежнему убежден, что опиум может быть полезен и только мы сами способны сделать его приятным. Надо уметь им управлять, а мы на редкость неуклюжи. Строгое соблюдение режима (слабительные, гимнастика, потоотделение, перерывы, оздоровление печени, время, не выходящее за пределы ночного сна) позволило бы применять средство, скомпрометированное идиотами.
И не надо меня убеждать, что «привыкание вынуждает курильщика увеличивать дозу». Одна из загадок опиума состоит в том, что курильщик никогда ее не увеличивает.
На мой взгляд, драма опиума лишь в драме комфорта и дискомфорта. Комфорт убивает. Дискомфорт творит. Я имею в виду дискомфорт материальный и духовный.
Принимать опиум и сопротивляться идеальному комфорту, который опиум предлагает, – означает избегать нелепых неприятностей духовного плана, не имеющих никакого отношения к дискомфорту в области чувственного.
* * *
Живет ли отшельник в состоянии экстаза? Его дискомфорт становится верхом комфорта, от которого нужно уйти.
* * *
У человека существует нечто вроде фиксатора, нечто, сравнимое с нелепым ощущением, не поддающимся рассудку: будто бы резвящиеся неподалеку дети – особая разновидность карликов, а вовсе не существа, кричащие: «Отойди оттуда, я сам туда сяду».
Жизнь – горизонтальное падение.
Без такого фиксатора жизнь, безукоризненно и постоянно осознающая собственную скорость, стала бы невыносимой. Он дает выспаться приговоренному к смертной казни. Мне его недостает. Думаю, это какая-нибудь пораженная железа. Этот физический изъян медицина принимает за гипертрофированную совесть или за интеллектуальное превосходство.
У других я все время замечаю действие этого забавного фикса тора, столь же необходимого, что и привычка, скрашивающая повседневный ужас необходимости вставать, бриться, одеваться, завтракать. Нечто сродни фотоальбому, одному из самых забавных инстинктов превращать скатывание кувырком в последовательность торжественных монументов.
Опиум давал мне подобный фиксатор. Без опиума любые планы женитьбы или путешествия казались мне столь же безумными, как если бы выпавшему из окна хотелось подружиться с жильцами квартир, мимо которых он пролетает.
* * *
Если бы вселенная не двигалась с помощью очень простой конструкции, она бы сломалась. Движение, которое представляется нам в виде сложного часового механизма, видимо, похоже на устройство будильника. Так, потребность в воспроизводстве распределяется, как попало, вслепую. Единичная оплошность природы не имеет ни какого значения, ведь у нее слишком много других возможностей. Оплошность, которая становится изыском, пороком – не что иное, как роскошь, допущенная природой.