355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан Кокто » Эссеистика » Текст книги (страница 9)
Эссеистика
  • Текст добавлен: 7 мая 2017, 20:00

Текст книги "Эссеистика"


Автор книги: Жан Кокто



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 30 страниц)

За исключением Пикассо, этого десятиглавого орла, полновластного владыки в своем королевстве, все остальные кубисты бросились снимать мерку с предмета. Вооружившись сантиметром, одни корыстно заставляли предмет служить себе. Другие потрясали кальками, цифрами, толковали о золотом сечении. Третьи возводили каркасы и дальше этого не шли.

Аполлинер обходил одну за другой все группы, уставал. Вероятно, именно усталость подтолкнула его на тот склон, что привел к смерти. Любил он только невозможные сюрпризы. Он изнемогал. Горевал о судьбе своего поколения, принесенного в жертву, оказавшегося, по его словам, меж двух стульев. Он искал убежища у Пикассо: тот не ведал усталости. Аполлинер ни на секунду не мог себе представить – воистину, самобытность сама себя не сознает – что вскоре выйдет в открытое небо и станет созвездием.

Созвездием, что повторяет форму его шрама – того, который предсказал ему де Кирико{110} на одном из своих полотен.

Так вот обстоят у нас дела. Все у нас происходит в соответствии с математическими законами, отвергаемыми математикой. Просто у нас своя математика. В конечном счете, все в порядке, ничто не хромает. То есть хромает все от начала до конца.

На скале спасшихся после кораблекрушения нас становится все меньше, Аполлинер поет нам. Берегись, коммивояжер! Это Лорелея!

То, что я написал, даже не этюд. Не мое это дело. Я ограничиваюсь несколькими штрихами, набрасываю силуэт, схватываю движение, на лету вонзаю в насекомое булавку. Это как тот профиль Жоржа Орика, где сходство заключено в положении глаза, являющегося не более чем точкой. Пусть другие анализируют Аполлинера, его магию, основанную, как и полагается, на свойствах лекарственных трав. Он собирал их от Сены до Рейна. Варево, которое он помешивает в котелке на спиртовой горелке, свидетельствует о том, насколько его епископская натура падка на всякого рода святотатства Аполлинера можно представить себе на коленях, в роли полкового священника, служащего обедню; а можно – возглавляющим какую-нибудь черную мессу. Он может вытаскивать осколки снаряда из раны – и втыкать булавки в восковую куклу. Мы видим его на троне инквизитора – и на костре в Испании. Это и герцог Александр, и Лоренцаччо{111}.

О смехе

Способность хохотать является доказательством душевной открытости. Я не доверяю тем, кто избегает смеяться, отказывается выпускать смех наружу. Они боятся тряхнуть дерево, им жаль плодов и птиц – а вдруг кто заметит, что они не падают со своих веток.

Подобно сердцу и фаллосу, смех проявляется в эрекции. Ничто не поднимает его, кроме того, что его возбуждает. Он не встает по нашей воле.

Это возбуждение подчиняется тем же законам, что и чувственность, ведь что смешно одному, не смешно другому. Я знаю некоторых, кто покатывается со смеху одновременно со мной, в то время как другие присутствующие только кривятся улыбкой, ничего не понимают и готовы предположить, что смеемся мы над ними.

Механизм смеха беспощаден. Нередко смех одолевает нас во время траурных церемоний, из которых он официально исключен.

Бергсон осуждает недобрый смех{112}, разбирающий нас, когда кто-то теряет равновесие и падает, утрачивая человеческую сущность и превращаясь в куклу. Некоторые философы опровергают этот тезис. Они утверждают, что напротив, человек, привыкший к своему искусственному двигательному механизму, в момент падения выходит из состояния окукливания и становится собой. Именно это внезапное открытие человека человеком, говорят они, и вызывает смех.

Что меня смущает, так это что ни один, ни другие не применяют свой метод для изучения смеха, вызываемого произведениями искусства. Удивление перед новыми произведениями ведет к разрыву между тем, к чему привык разум, и новизной, которую ему навязывают: зритель спотыкается. Следуют падение и смех. Возможно, этим объясняется гогот толпы, которая не умеет выразить себя иначе, как через слезы или брань.

Я люблю шутку, но продолжительную и реалистичную. Если я придумываю имена, места, обстоятельства, то хочу, чтобы они были правдоподобны и весомы. Я испытываю истинное наслаждение, играя в эту игру с умелыми игроками. Семья, в которой я живу, смешлива[23]23
  Вильморены.


[Закрыть]
. Она блистательно владеет этим умственным упражнением. И предается ему безусловно. В результате многие гости моих хозяев принимают плоды их фантазии за правду и, сами того не ведая, благоприятствуют собственной мистификации.

Если кто-то третий знаком с правилами, вмешивается в игру и сбивается с тона, короче, если он шутит, я цепенею и мечтаю только о том, чтобы игра скорее кончилась. Потому что играть не означает шутить, и забавные истории не вызывают у меня желания смеяться. Они чего-то стоят, если вплетаются в разговор естественно. Редко встретишь общество, которое, веселясь, не путало бы выдумку с пустячным вздором.

Обычно каждый скачет то влево, то вправо, то вверх, то вниз. Все говорят бессвязно и одновременно. Поэтому я стараюсь ограничиваться обществом, к которому привык и которое изъясняется на том же языке, что и я.

Недавно мне довелось ужинать в одной сумбурной компании. Моя соседка завела разговор о «Герцогине де Ланже»{113}, фильме, который по роману Бальзака снял Жироду и который крутили в кинотеатре «Биариц». Я стал цитировать Бальзака. Дама заявила, что я ошибаюсь и что фильм идет не в кинотеатре «Бальзак» (на углу улицы Бальзака), а в «Биарице».

Мы живем, большей частью, спрятав голову под крыло. Стараемся не замечать бескультурья и путаницы в мозгах – того состояния, в котором барахтаются люди. Из осторожности, пробираясь сквозь толпу, мы чуть близоруки и туги на ухо. Но есть еще светское общество, оно с ног до головы забрызгивает нас грязью и толкает в самую гущу нечистот. В светском обществе бывать вредно. Домой возвращаешься, будто в грязи извалялся, с загаженной душой, совершенно потерянным.

Глупость удручает, а вовсе даже не веселит. Она наполняет нас грустью, от соприкосновения с ней мы тоже глупеем. Мы расслабляемся и раскрываемся до наших крайних пределов только рядом с людьми, подхватывающими брошенный мяч. Я люблю говорить. Люблю слушать. Я люблю, когда со мной говорят и меня слушают. Я люблю смех, который при толчке рассыпается искрами.

Помню одно лето, которое я провел в Три-Шато, у мадам Казимир-Перье (мадам Симоны) вместе с Пеги, Казимиром-Перье{114} и Аленом-Фурнье, писавшим «Большого Мольна». Смех пробирал нас до судорог, и когда мы уже отправлялись спать, бывало достаточно одного слова, чтобы вновь разжечь его и повергнуть нас на ступеньки лестницы, ведущей к нашим комнатам. Здесь, пригвожденные сводящим живот приступом, мы оставались до зари.

Я очень хороший зритель. В театре и кино я плачу, смеюсь, и мой критический дух даже не думает включаться. Ничто не внушает мне отвращения, если некая сила толкает меня, берет за плечи, заставляет поддаться.

И напротив, критический дух просыпается, когда я сталкиваюсь с произведениями, которые, по идее, должны затронуть во мне другие области, не имеющие отношения к смеху и слезам, – тогда лишь красота может вызвать слезы у нас на глазах.

У меня случаются серьезные разногласия с собой, сменяющиеся долгими периодами, когда я принимаю себя таким, какой я есть. Сейчас у меня как раз подобный период. Хоть я что-то такое и делаю, а в сущности, хожу кругами. Что стало бы со мной без смеха? Он очищает меня от всего, что мне гадко. Проветривает меня. Распахивает во мне окна и двери. Выбивает мою мебель. Вытряхивает занавески. Он дает мне почувствовать, что я не до конца погряз в заразе растительного мира, в котором существую телесно.

Хотя из фильмов о жизни растений я знаю, что безмятежность природы не более чем сказка, что только ее ритм, отличный от нашего, заставляет нас так думать; что сад постоянно одолевают чувственные, порочные желания, страх, ненависть и другие страсти, что он живет на нервах, – смех, я полагаю, все же ему неведом. Это и есть Дантов ад. Каждое дерево, каждый кустик мечется в конвульсиях на том месте, которое определено для него пыткой. Растущие здесь цветы напоминают огни, которые люди разжигают, призывая на помощь.

Этот сад непрестанно оплодотворяют, растлевают, жалят, пожирают несметные чудища в броне, с крыльями и когтями. Недруги сада потешаются над бесхитростным оружием, которым он ощетинивается наугад. Колючки свидетельствуют о его страхе и кажутся нам скорее непреходящими мурашками на коже, нежели боевым арсеналом.

Я был свидетелем того, как в Прамускье, на Кап-Негр{115}, садовое апельсиновое деревце потеряло голову. Оно жило на солнышке. Однажды пальма бросила на него тень. Эта тень испугала деревце. На четырех ветках, затеняемых пальмой, выросли длинные колючки. В этих местах деревце вновь сделалось диким. Пальму срубили. Ветки успокоились и снова стали ручными, колючки исчезли. На следующий год я опять нашел их гладкими. Апельсиновое деревце отделалось испугом.

Ручаюсь вам, что тому апельсину было не до смеха и, даже спасенный от подозрительной тени, он не испытал желания засмеяться.

Если посеять семена, то вырастет следующее поколение растения. Если отсаживать черенки, то прежнее растение будет продолжаться до бесконечности. (Оно снова станет молодым.) Почему до сих пор не открыли материю, подобную земле, которая позволила бы обессмертить человека – ведь вся личность целиком, взгляд, голос, манеры заключены в каждой мельчайшей клеточке, и если посадить в землю обстриженные ногти, они пустят корни и весь человек начнется сначала? Да потому что за все надо платить. За преимущество продления жизни растения платят пыткой ничтожного жизненного пространства своей статичностью, оцепенением, отсутствием (относительным) свободы перемещения. Всем этим обладает человек и платит за это дорогую цену, так как знает, что смертен и жить ему недолго.

Некоторые породы деревьев отсаживаются самостоятельно: просто свешивают до земли ветку, и из этой ветки рождаются заново, в другом возрасте, но совершенно идентичные. Эти деревья обходятся без вмешательства человека. Они бы смеялись, если бы только могли. Но смех – одно из великих преимуществ человека.

Благодаря смеху бремя нашего знания становится легче. Эта легкость утешает нас, когда мы, с трудом передвигая ноги, тащимся на эшафот. Ложная серьезность ненавидит смех, потому что он выявляет душу. Он обнажает ее, точно молнией. Мне случилось однажды услышать из-за двери смех человека, в котором ничто меня не настораживало. Но его ужасный смех раскрыл мне этого человека таким, каким позже он предстал передо мной без маски.

Смех может произвести и обратное действие, и чья-то душа вдруг победит нашу сдержанность припадком детского хохота.

Я знаю одну любопытнейшую историю про безудержный смех. В 1940-м, в Германии, молодежь отправляли работать на военные заводы. Одного молодого человека из Эссена, служившего в компании Круппа, выгнали с предприятия за то, что временами на него нападал буйный смех. Его перевели на другой завод. Но куда бы его ни направляли, отовсюду его гнали за то, что он смеется. Наказывать его не наказывали. Больше упрекнуть его было не в чем. От него избавлялись. В конце концов его отправили домой, снабдив справкой, которую я увидел в 1946-м: «Неизлечимое легкомыслие».

Убивать в человеке смех – преступление. Именно это происходит, когда человека заставляют заниматься политическими проблемами, вынуждающими его воспринимать себя всерьез, и требуют от него совета там, где он ничего не смыслит. Человек перестает смеяться. Он начинает важничать. То же самое происходит, когда, наоборот, к нему не идут за советом и держат его в ежовых рукавицах.

Пьер Руа{116}, которого я расспрашиваю о его политических взглядах, заявил: «Я умеренный анархист». Думается, он нашел точную формулировку и вся Франция подвержена этому умонастроению.

О бытии вне бытия

Теперь я должен найти свое место в доме, где я пытаюсь снова заснуть. Я прекратил всякие сношения с Парижем. Там распечатывают приходящие мне письма и отсылают сюда лишь самые важные. Я ни с кем не общаюсь. Моя крапивница, наоборот, проснулась. В очередной раз замечаю, что ей нравится хорошо себя чувствовать, она пользуется моим растительным состоянием. У меня горят руки, лоб, грудь. Вероятно, моя хворь того же происхождения, что и астма, поэтому я неизлечим и могу рассчитывать лишь на временные улучшения. Я бегу солнца, на котором раньше так любил греться. Я хожу вдоль него по теневой стороне. Остальное время сижу взаперти. Читаю и пишу. Одиночество вынуждает меня быть сразу и Робинзоном, и его островом, исследовать самого себя. Я не вношу в это занятие никакой изощренности, коей просто не обладаю, зато предаюсь ему с отвагой, мне свойственной и заменяющей мне ум.

Я не способен следовать по заранее намеченному пути и живу от безрассудства до безрассудства. Я не могу долго задерживаться на одной мысли. В тот момент, когда следовало бы подскочить вплотную и оседлать ее, я даю ей ускользнуть. Всю жизнь я охотился именно так, потому что лучше не умею. Это вводит в заблуждение тех, кто мои случайные удачи принимает за ловкость, а ошибки – за стратегию. Никогда еще ни одного человека не окружало столько непонимания, любви, ненависти, потому что персонаж, за которого меня принимают, раздражает судящих издалека, – но те, кто решается подойти ближе, оказываются в положении Красавицы, которая сначала боится Чудовища, а потом вместо зверя обнаруживает добрейшую зверюгу, мечтающую лишь о том, чтобы покорить ее сердце.

Я бы сказал, что самые нежные мои привязанности рождаются из этого противоречия.

Мой миф отталкивает глупцов. Умные относятся ко мне с подозрением. Что остается мне между теми и другими? Скитальцы вроде меня место меняют чаше, чем рубашку, и за право находиться там, где они есть, платят представлением. Поэтому мое одиночество никогда не кажется безмолвным. Я появляюсь только в парад-алле или когда мой черед выходить на сцену. Я вынужден просить прошения у тех, с кем делю фургон, ведь они оказываются свидетелями только моих горестей и полагают, что я обращен к ним худшей своей стороной.

Как и все бродяги, я одержим жаждой собственности. Я пытаюсь подыскать себе что-нибудь за городом. Если нахожу, то либо мой энтузиазм открывает хозяину глаза на его достояние и он отказывается его продавать, либо просит за него слишком много[24]24
  Когда эти страницы были уже напечатаны, я купил дом, который ждал меня. Я правил в нем гранки этой рукописи. Здесь у меня тихое пристанище, вдали от звонков Пале-Руаяля. У меня перед глазами пример абсурдного, великолепного упрямства растительного мира. Во мне оживают воспоминания о давних моих пребываниях в деревне, когда я мечтал о Париже, как позднее, уже в Париже, мечтал сбежать куда-нибудь. Вода в канаве и солнце рисуют на стенах моей комнаты зыбкий искусственный мрамор. Повсюду торжествует весна.


[Закрыть]
.

В Париже я не нахожу ничего, что бы меня устраивало. Квартиры, которые мне предлагают, кажутся мне чужими. Я бы хотел, чтобы жилище сказало: «Я ждало тебя».

В надежде на невозможное я врастаю в свою дыру. «Я чувствую, что мне трудно быть». Именно так столетний Фонтенель ответил, умирая, своему врачу, который осведомился: «Господин Фонтенель, что вы чувствуете?». Разница в том, что у него это ощущение появилось в предсмертный час. У меня же было всегда.

Должно быть, это несбыточная мечта – чувствовать себя уютно в собственной шкуре. Во мне с детства болтается плохо закрепленный груз. Я никогда не умел держать равновесие. Вот к какому выводу я прихожу, оглядываясь на себя. И в этом плачевном состоянии, вместо того, чтобы сидеть дома, я бороздил просторы. С пятнадцати лет я не останавливался ни на миг. Мне случается порой встретить какого-нибудь человека, говорящего мне «ты», но при этом я никак не могу его узнать; потом вдруг чья-то крепкая рука выхватывает из полутьмы весь антураж драмы, в которой этот человек сыграл свою роль, а я сыграл свою, – только все это я совершенно забыл. Я основательно замешан в такое количество историй, что они выпадают у меня из памяти – и не по одной, по пятьдесят. Глубинная волна выносит их на поверхность, а вместе с ними, как в Библии, все, что ни есть внутри. Уму непостижимо, до чего ничтожный след оставляют в нас долгие периоды, которые нам пришлось пережить в деталях. Вот почему, когда я ворошу свое прошлое, то извлекаю на свет прежде всего лица, за которыми воскресает все, что с ними связано. Если же я пытаюсь вспомнить даты, фразы, места, эпизоды, то налезаю на другие воспоминания, вклиниваюсь не туда, спотыкаюсь, все путаю и уже ничего не знаю.

Для меня очень важно жить в моей собственной реальности. Не могу похвастаться, что время там идет быстрее, но в ней я лучше себя чувствую. В моей реальности вообще нет времени, и это дает мне возможность поболтать с Делакруа и Бодлером. Эта реальность позволяла мне также, когда Марсель Пруст был еще никому не известен, видеть в нем знаменитость и относиться к нему так, точно будущая слава уже овеяла его. Обнаружив, что существование вне времени – мое преимущество и что на лучшее мне рассчитывать все равно не приходится, я укоренил и развил в себе эту способность.

Иногда я вдруг открываю один глаз: я начинаю понимать, что использовал, чтобы ни о чем не думать, наихудшую систему, что растрачивал себя по мелочам, и эти мелочи связывают нас по рукам и ногам, нас пожирают; что я слишком много суетился. Я упорствовал по инерции. Я был рабом этих мелочей настолько, что путал инстинкт вполне оправданного самосохранения, толкавший меня взбунтоваться, с моей злополучной непоседливостью.

Теперь уж я знаю этот ритм. Как только я открываю один глаз, я тут же закрываю другой и – ноги в руки.

О словах

Я не придаю ни малейшего значения тому, что называют стилем. По стилю люди – как они самодовольно думают – узнают автора. Я хочу, чтобы меня узнавали по моим идеям или, еще лучше, по моей манере. Я хотел бы привлечь внимание очень ненадолго. Я заметил, что когда история не занимает ум, люди читают слишком быстро, смазывают мылом склон, по которому скользят. Поэтому в этой книге я стараюсь избегать моей привычной манеры письма, что вынуждает меня не скользить по прямой линии, а возвращаться к написанному, перечитывать каждую фразу, чтобы не потерять нить.

Когда я читаю книгу, то прихожу в восторг от множества встреченных там слов, которые сам мечтал бы употребить. Я их записываю. Во время работы я не могу этого делать. Я ограничен собственным словарем. Мне не удается вырваться за его пределы, а он так скуден, что работа превращается в головоломку.

С каждой новой строчкой я гадаю, получится ли у меня продолжить и не застопорится ли механизм комбинирования слов, всегда одних и тех же, вынудив меня замолчать. Это пошло бы всем только на пользу – но ведь то же самое происходит с цифрами и буквами алфавита. Им ведь удается образовывать все новые и разные комбинации в трубе калейдоскопа.

Я сказал, что завидую словам других. Потому что они не мои. У каждого автора есть целый мешок слов, как в лото, и с ними он должен выиграть. Только стилистически не все слова нужны. Существует стиль, который я не люблю, чересчур богатый словами. Так пишет Флобер. Я же люблю Монтеня, Расина, Шатобриана и Стендаля. У них слова можно сосчитать по пальцам.

Вот первое, на что во время урока преподаватель должен обращать внимание учеников, вместо того, чтобы расхваливать им изящные периоды. Они быстро поняли бы, что богатство языка – в его скудости, что «Саламбо» – старый хлам, а «Красное и черное» – сокровище.

Слова, богатые цветом и звучанием, так же трудно употреблять, как броские украшения или яркие тона в дамском туалете. Элегантная женщина ни за что их не наденет.

Меня удивляет, зачем внизу страницы делают сноски, которые вроде бы должны пояснять текст, но которые на деле сбивают его с цели и выглаживают дочиста. Это происходит с Монтенем, который любой ценой выражает именно то, что хочет выразить, но в результате закручивает фразу, как только он один умеет. С точки зрения сносок, такому закручиванию предпочтительнее пустота, если она развивается в нужном направлении.

При этом не возбраняется употребить время от времени редкое слово, лишь бы только оно стояло на своем месте и способствовало экономичности остального текста. Я даже советую использовать его, но при условии, что оно не слишком ярко сверкает.

Слова не должны течь: лучше, когда они застревают. Их выразительность сродни раковине, в которой свободно гуляет ветер. Им требуются скрепляющие «и», не говоря уже о «кто», «что», «который» и «о чем». Проза – не танец. Она шагает. Именно по ее шагу, или походке, можно распознать ее породу – как туземца по особому равновесию, точно он несет на голове груз.

Это наводит меня на мысль, что изящество текста зависит от груза, который писатель несет в своей голове, а все остальное – лишь хореография.

Когда-то давно мне захотелось разделить мою любовь к одному прозаическому тексту с людьми, которые утверждали, что не чувствуют в нем никакой красоты. Я принялся читать вслух и, из страха быть недостаточно убедительным, только вытащил на свет все недостатки этого текста.

Неудача такого рода насторожила меня. Я стал с недоверием относиться к тому, что пленяло меня с первого взгляда. Постепенно я привык влюбляться только в тех писателей, которые не замечают красоты собственного слога и совершенно ею не озабочены.

Несмотря на то, что словарь других людей не совпадает с нашим собственным, мне случается найти какое-нибудь профессиональное выражение и принять его как свое. Приведу такое словосочетание, его можно встретить в бортовых журналах: это «по моей оценке». Оно выражает именно то, что хочет выразить, и я употребляю его, потому что не знаю другого более подходящего.

Французский язык труден. Мягкость ему чужда. Это замечательно выразил Жид, назвав его фортепьяно без педалей. Приглушить аккорды невозможно. Фортепьяно звучит без нюансов. Его музыка обращена скорее к душе, чем к слуху.

То, что вы находите мелодичным в классиках, зачастую не более чем орнамент эпохи. Даже великие не избежали этого, хотя умели преодолеть. У второстепенных писателей это выглядит искусственно. Нам кажется, что Селимена и Альцест{117} говорят на одном языке.

Вполне возможно, все разнообразие языков, на которых мы сейчас пишем, в новую эпоху сольется воедино. Их стиль окажется почти одинаковым. Единственная разница между ними будет в том, что они выражают, и в точности выражения.

Кроме того, что слова имеют смысл, они обладают еще волшебством, они умеют очаровывать, гипнотизировать и источают некие флюиды, не зависящие от значения. Но действует все это лишь в том случае, если слова соединяются вместе, и перестает действовать, если сочетание, которое они образуют, не более чем вербальная форма. Таким образом, писание как таковое связано с несколькими поставленными задачами заинтриговать, выразить, околдовать. Околдовыванию нас никто не учит, потому что оно идет изнутри нас и потому еще, что цепочка слов, чтобы действовать должна быть похожа на нас. Слова нас, в сущности, заменяют, они должны возмещать отсутствие с нашей стороны взглядов, жестов, поступков. Но воздействовать они могут только на людей, предрасположенных к такого рода вещам. Для других это мертвая буква, которая так и останется мертвой буквой – вдали от нас и после нашей смерти.

Волшебная сила соединенных вместе слов действует таким образом, что я могу беседовать с писателем все равно какой эпохи. Написанные им слова делают его присутствие ощутимым. Я задаю ему вопросы. Внутренний строй фраз подсказывает мне, что именно он мог бы мне ответить. А порой я нахожу уже готовый ответ – такое тоже случается.

У моей книги есть лишь одно назначение, завязать беседу с теми, кто захочет ее прочесть. Это урок наоборот. Предчувствую, что она немногому научит тех, кто будет со мной общаться. Она ждет незнакомцев, которые захотят меня узнать и обсудить со мной загадки, мало волнующие Европу: о них могут перешептываться разве что избранные китайские мандарины.

Искусство соединять слова настолько важно, что философы, чью систему вытеснили из мира другие философы (а это происходит постоянно), врезаются в память не тем, что они сказали, а тем, как они это сделали. Кто из них не прославился своими книгами или, по меньшей мере, тем особым светом, который пролил на какую-нибудь ошибку? Теперь мы знаем, что Декарт ошибался, но все равно его читаем. Значит, жить остается именно слово – поскольку оно заключает в себе ощутимое присутствие, увековечивает существовавшую некогда плоть.

Только поймите меня правильно. Я говорю не о том слове, в которое облекается мысль. Я говорю об архитектуре словесных построений, столь самобытной, столь крепкой, столь схожей с архитектурой, что она сохраняет силу своего воздействия даже в переводе.

А вот феномен Пушкина нельзя передать ни на каком другом языке, кроме его родного. Его очарованию подвластны все русские, к какому бы кругу они ни принадлежали. Подобный культ не может опираться только на мелодичность, а коль скоро доходящий до нас смысл достаточно тривиален, то, должно быть, тут не обошлось без колдовства. Я думаю, все дело в капле негритянской крови, что текла в жилах поэта. Пушкинский барабан о чем-то рассказывает. Измените ритм – и ничего, кроме барабана, не останется.

Разумеется, у поэтов слова играют более яркую роль, чем в прозе. Но я считаю, что при переходе с языка на язык некий замысел все же остается, если слова крепко увязаны между собой. Шекспир тому доказательство. Вот почему случай с Пушкиным кажется мне исключительным. Мне его переводили раз двадцать. Раз двадцать русский, который вызвался переводить, бросал эту затею, уверяя меня, что употребляемое Пушкиным слово мясо не столько означает мясо, сколько порождает во рту его вкус и что в этом весь Пушкин. В сущности, слово мясо – не более чем слово мясо. Дополнительные свойства оно может приобрести только за счет других слов, которые его окружают и придают ему эту странную выпуклость.

Тщеславие подталкивает нас разбрасывать свою пыльцу среди звезд. Но, как мне думается, исключительная привилегия поэта состоит в том, что он принадлежит только своим соотечественникам. Вероятно, то, что вредит Пушкину в моих глазах, напротив, является его спасением и порождает культ, которым окружают его русские.

К прозе меньше, чем к поэзии, применимы колдовские рецепты. По правде, чем дальше она отстоит от занимательной истории, тем образней ее язык. Разве что в ней чудесным образом соединятся какой-нибудь Шарль Бодлер и Эдгар По. То есть два человека, одинаково посвященные в секреты трав, приправ, снадобий, сборов, отваров и настоев и того действия, которое они оказывают на организм.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю