Текст книги "Эссеистика"
Автор книги: Жан Кокто
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 30 страниц)
О Дягилеве и Нижинском
Раз уж в книге я выступаю свидетелем на сократовом судилище, которое чинит нам общество, то должен выразить признательность двум свободным людям, прожившим жизнь, чтобы сказать свое веское слово.
Нижинский был ростом ниже среднего. Душа и тело у него были деформированы танцем.
Его монголоидное лицо соединялось с телом очень длинной и толстой шеей. Мышцы икр и бедер так сильно натягивали ткань брюк, что казалось, будто ноги выгнуты назад. Пальцы у него были короткие и точно обрубленные на длину одной фаланги. В общем, трудно было поверить, что эта мартышка с редкими волосами, наряженная в приталенное пальто и шляпу, едва держащуюся на макушке, и есть кумир публики.
Тем не менее, он был кумиром, и неспроста. Он весь был устроен так, чтобы смотреться издалека, в огнях рампы. На сцене его чересчур мощная мускулатура выглядела статно. Он становился выше ростом (пятки его никогда не касались пола), движения рук превращались в листву, лицо сияло.
Те, кто не был свидетелем этого, с трудом могут представить себе подобную метаморфозу.
Балет «Видение розы», увенчавший его творчество, после 1913 года Нижинский танцевал неохотно. Потому что хореография «Весны священной» шокировала публику, а он не мог смириться с тем, что один балет встречают овациями, а другой освистывают. Мы инертны и тяжеловесны. Нижинский без конца придумывал разные хитрости, чтобы довести свой танец до совершенства.
Он заметил, что половина прыжка, завершающего «Видение розы», не видна из зала. Тогда он изобрел двойной прыжок, в конце которого резко выворачивался и приземлялся за кулисами совершенно вертикально. Там его обхаживали, точно боксера – горячими полотенцами, пощечинами и водой, которой его слуга Дмитрий брызгал ему в лицо.
Незадолго до премьеры «Фавна», на ужине у Ларю, а затем еще несколько дней кряду, он удивлял нас странным нервным тиком с запрокидыванием головы. Дягилев и Бакст забеспокоились, стали его расспрашивать, но ответа не получили. Позже мы узнали, что это он репетировал, как будет трясти рогами. Я могу припомнить тысячи примеров, как он продумывал роль и при этом становился мрачен и неразговорчив.
В отеле «Крийон» (Дягилев и Нижинский постоянно переезжали из отеля в отель, спасаясь от судебных исполнителей), он надевал махровый халат, надвигал на голову капюшон и записывал хореографию своих танцев.
Я видел, как он создавал все свои роли. Смерти его были душераздирающими. В «Петрушке» смерть куклы так человечна, что у нас выступали слезы. В «Шехеразаде»{35} он бился о сцену, как рыба о дно лодки.
Сергей Дягилев носил шляпу, меньше которой, казалось, нет во всем мире. Но если бы ее надели вы, то влезли бы в нее по уши. Просто голова у Дягилева была такой величины, что любой головной убор был ему мал.
Балерины звали его «Шиншилла» – за седую прядь, оставленную в крашеных густо-черных волосах. Он втискивал себя в шубу с воротником из опоссума и временами закалывал ее английскими булавками. Лицом он походил на дога, улыбкой – на молодого крокодила с торчащим наружу клыком. Пожевывать было у него признаком наслаждения, страха или гнева. Затаившись в глубине ложи и покусывая губы, над которыми топорщились короткие усы, он наблюдал за своими артистами; он не спускал им ничего. Его влажные, прикрытые тяжелыми веками глаза напоминали португальских устриц. Он возил по миру балетную труппу, столь же беспорядочную и пеструю, как нижегородская ярмарка. Единственной радостью для него было открыть звезду. Однажды мы оказались свидетелями того, как из русского гетто он привез тощую, длинную и сумрачную мадам Рубинштейн. Она не танцевала. Она появлялась, показывала себя, совершала несколько телодвижений, проходила по сцене, затем исчезала, и лишь иногда (как в «Шехеразаде») отваживалась на некое подобие танца.
Представление ее парижской публике в роли Клеопатры стадо одним из дягилевских триумфов. Ее представляли Антонию. На сцену вынесли свиток тканей. Поставили посередине и начали разматывать. Из него вышла Ида Рубинштейн. У нее были такие тонкие ноги, что она походила на ибиса с берегов Нила.
Я рисую эти портреты на полях театральных программок: они сыграли решающую роль в моей любви к театру. Достаточно одного упоминания о Вестрисе{36}, о Тальма{37}, чтобы я вошел во вкус. Хочется прочесть о них побольше.
О чуде в кинематографе
О чуде много говорят. Но надо еще договориться и выяснить, что это такое. Если бы мне пришлось давать ему определение, я бы сказал, что это то, что раздвигает для нас границы нашего существования. Это как истома, тянущаяся извне к ложу, на котором мы рождаемся и умираем.
Одна из ошибок состоит в том, что кинематограф считают искусством, способным реализовать эту особенность души. Ошибка эта происходит оттого, что чудо склонны путать с демонстрацией фокусов. Эка невидаль, вытащить голубя из шляпы. А доказательство – что все эти трюки продаются и преподаются, а грошовые чудеса подчиняются моде. В них чуда не больше, чем в алгебре, зато внешне они легки, забавны и не забивают голову. Значит ли это, что кинематограф не может дать нам оружие, которое стреляло бы дальше мишени? Нет. Но если и может, то в той же степени, что и все другие искусства, из числа которых его стараются исключить по причине его молодости. Из-за молодости кинематограф кажется подозрительным в стране (Франции), где до молодости вообще никому нет никакого дела – разве что встанет вопрос о защите собственной территории.
Кинематографу пятьдесят лет. Это, увы, и мой возраст. Для меня многовато. Но мало для Музы, изъясняющейся посредством призраков и технических средств в младенческом состоянии развития, если сравнивать их с чернилами и бумагой.
Вероятно, предложение «Напишите о чуде в кинематографе» спровоцировано фильмами «Кровь поэта» и «Красавица и Чудовище», которые у меня придумались с интервалом в пятнадцать лет. Все, будто сговорившись, находят в них воплощение любопытства, которое толкает нас открывать запретные двери и блуждать в потемках, напевая для смелости.
Собственно говоря, «Кровь поэта» – это путешествие внутрь себя с использованием механизма сновидений в состоянии бодрствования. Это ненадежная свечка, которая то и дело гаснет от малейшего дуновения и с которой мы блуждаем по темным недрам человеческого тела. Эпизоды связаны между собой в произвольной последовательности и контролируются так слабо, что контроль этот едва ли можно приписать рассудку. Скорее своеобразной дремоте, способствующей рождению воспоминаний, свободно соединяющихся, переплетающихся, меняющих форму, без нашего участия воплощающихся в чем-то и для нас самих являющихся загадкой.
Нет ничего несуразней, чем когда Франция берется судить об этом свойстве, которое не нуждается ни в участии рассудка, ни в символах. Французы редко когда способны просто получать удовольствие от чего-нибудь исключительного, им надо сперва узнать, откуда оно и зачем, и подвергнуть его исследованию. Они скорее посмеются над неведомым, начнут поносить его.
Символ – их последнее прибежище. Он дает им простор. Заодно позволяет объяснить непонятное и наделить скрытым смыслом то, что прекрасно именно отсутствием смысла. «Для чего это? Вы что, смеетесь? Над кем смеетесь?» – так Франция защищается от непривычных форм, которые против всякого ожидания может принимать возвышенная душа, интригуя при этом лишь нескольких любопытных.
Очень скоро про этих любопытных начинают думать, что они из той же компании. Иногда за ними, закрыв глаза, следуют снобы, которые от рождения обладают феноменальным чутьем. Все вместе они образуют такую пеструю орду, что публика отворачивается, не видя признаков нового зарождающегося конформизма, под которым завтра сама же подпишется. И все в этом духе. Таким образом, чудо, то есть чудесное – ведь сверхъестественное явление остается сверхъестественным, только пока его природная подоплека нам не ясна, – это не чудо как нечто феноменальное и отталкивающее из-за связанного с ним нарушения порядка, но простое человеческое чудо, вполне земное, заключающееся в том, чтобы наделять людей и предметы неподвластной анализу своеобычностью. Что и доказывает нам Вермеер Дельфтский.
Этот художник изображает то, что видит, но его детальная правдоподобность, которая всем так нравится, свидетельствует, что в чем-то он от нее отходит. Он не использует никаких приемов, чтобы нас удивить – от этого мы еще больше дивимся его самобытности, в которой и сокрыта причина его одиночества и невозможности сравнивать его с современниками. Какой-нибудь художник той же школы столь же прямолинеен в передаче деталей. К сожалению, его прямолинейность ничего в себе не таит. Вермееровское пространство – часть иного мира, не того, который он изображает. Сюжет картины – лишь предлог, дающий чудесному миру возможность воплотиться.
Вот к чему я все это говорил: кинематограф может соединиться с чудесным, как я его понимаю, если будет не более чем средством передачи и не станет пытаться это чудесное создать. Восторг, охватывающий нас перед иными произведениями искусства, редко бывает вызван желанием растрогать или стремлением удивить. Он возникает невесть как, повторяю, благодаря внезапно открывающемуся проему.
Этот проем может образоваться в фильме, а может в трагедии, романе или стихотворении. Восхищение не родится в результате легковесного расчета. Оно скорее возникнет как результат ошибки, синкопы, нечаянного соединения внимания и невнимательности автора[16]16
А также зрительской способности изумляться. Просто так ничего не бывает.
[Закрыть]. Почему в кинематографе все должно происходить иначе, чем по велению Муз? Его способность обманывать зрение и рассудок ставит под сомнение его благородство.
Кинематограф – искусство. Он вырвется из рабства индустрии, в пошлости которой повинен не больше, чем литература и живопись – в существовании плохих книг и плохих картин.
Но ради всего святого, не путайте его с волшебником. Именно так обычно называют труженика, избегая тем самым вникать в секреты его мастерства. Сила кинематографа – не в карточных фокусах. Он не нуждается в трюкачестве. Трюки для него – лишь синтаксис. Чудесное следует искать в другом месте. В «Крови поэта» нет ничего волшебного. В «Красавице и Чудовище» – тоже.
Герои этого последнего фильма подчиняются сказочным законам. Ничто, происходящее в том мире, их не удивляет, но любая мелочь, допустимая там как нормальное явление, стала бы нарушением законов нашего мира. То, что ожерелье Красавицы превращается в старую веревку, нисколько не удивляет сестер, но их возмущает, что эта метаморфоза происходит потому, что они к нему прикоснулись.
Если и есть в моем фильме чудесное, то ждать его надо не отсюда, оно скорее проглянет в глазах Чудовища в тот момент, когда оно говорит Красавице: «Вы гладите меня, как гладят животное», а она ему отвечает: «Но вы же и есть животное».
Лень в судейской мантии клеймит в наших поэтических творениях то, что не кажется ей поэтичным. Вынося свой приговор, она опирается на внешнюю чудесность, о которой я говорю, и остается глухой к чуду, которое таковым не выглядит.
Феи исчезают, когда мы смотрим на них. Они являются нам помочь только в невидимом для глаз обличии, их присутствие ощущается в неожиданном очаровании обыденных предметов, в которые они преображаются, чтобы остаться рядом с нами. Тогда-то их помощь и становится ощутимой – а не в тот момент, когда они предстают в ослепительном сиянии лучей. То же касается вообще всего. В «Красавице и Чудовище» я не стал тешить зрителя такими вещами, хотя он и жаждет скатиться по этому склону на головокружительной скорости.
Я еще раз настойчиво повторяю: Чудо и Поэзия – не по моей части. Они сами должны меня подкараулить. На моем пути встречи с ними не предусмотрено. Если я полагаю, что в таком-то тенистом закоулке они появятся скорее, чем в другом, то я лукавлю. Потому что вполне вероятно, они поджидают меня на открытой, залитой солнцем дороге.
Вот почему мне в равной степени хорошо как в семье Красавицы, так и в замке Чудовища. Вот почему невыраженная чудесность для меня важнее, чем чудеса в чистом виде. Поэтому, среди прочих, эпизод с портшезами на заднем дворе, не заключающий в себе ничего фантастического, более фантастичен для меня, чем какая-нибудь феерия в замке.
В фильме «Кровь поэта» кровь, льющаяся на протяжении всего фильма, смущает судящих о нем. Зачем, спрашивают они, понадобилось вызывать в нас омерзение, нарочно нас шокировать? Кровь отвратительна, она вынуждает нас отворачиваться и не дает насладиться находками (под находками они подразумевают вход в зазеркалье, движущуюся статую, бьющееся сердце). Но скажите, между пульсирующими толчками, пробуждающими судей, какая существует связь, если не льющаяся кровь? Отсюда и название фильма. Что знают они о реке – те, кто только и ждет, что развлечений на берегу? И чего бы стоили мои «находки», как выражаются эти судьи, если бы они не были частью целостного архитектурного замысла, пусть даже неосознанного, и не зависели от него благодаря этой сокровенной связи? Мои судьи спят, полагая, что и я сплю с и что мое пробуждение их разбудит. Из-за своей тяжеловесности они различают в пище только перец. Они вообще способны чувствовать только острое. Это их горячит, будоражит, заставляет рыскать с места на место.
В «Вечном возвращении» замок влюбленных кажется им овеянным поэзией. Гараж брата и сестры – непоэтичным. Они вынесли ему приговор. Непонятная глупость. Именно в этом гараже поэзия срабатывает лучше всего. В самом деле, если учесть беспризорность брата и сестры, их врожденное, почти органическое неведение благодати, то поэзию можно потрогать пальцем: я приближаюсь к страшным таинствам любви.
Вот результат нескольких произведенных мной экспериментов, которыми я по сей день занимаюсь и которые являются единственным предметом моих исследований. Как сказал Монтень, «большая часть басен Эзопа имеет несколько смыслов и толкований. Тот, кто превращает их в миф, выбирает лишь один из них, наилучшим образом подходящий к басне; чаше всего это первый попавшийся, то бишь поверхностный образ; но есть и другие, более яркие, более важные и глубинные, в которые проникнуть не удалось».
О дружбе
Князь де Полиньяк говаривал: «Честно признаться, я не люблю людей». Тем не менее, когда жена спрашивала: «Почему вы мрачны?», – он отвечал: «Я люблю и любим», – а потом добавлял: «Увы! Речь идет о разных людях». Он не скрывал, что одинок. Я же люблю других и существую только ради них. Без них все мои труды напрасны. Без них мой огонь потухнет. Без них я призрак. Расставшись с друзьями, я ищу их тень.
Бывает, вместо друзей я нахожу глупость, невежество. Меня сбивает с толку малейшая благожелательность. Что же сделать, чтобы меня услышали? Окружающие не понимают, что я им говорю. Значит, надо найти способ, чтобы услышали и поняли. Может, я чересчур тороплюсь? Может, что-то выпадает из сказанного, как синкопа? Или буквы в моих словах недостаточно крупны? Я ищу. Наконец нахожу. Наконец говорю. Меня слушают. Все это не ради упражнения. Мне нравится общаться.
Где-то я сказал, что дружба удается мне лучше, чем любовь. Любовь порождает короткие судороги. Если эти судороги обманывают наши ожидания, любовь умирает. Редкий случай, когда она выдерживает испытание опытом и превращается в дружбу. Дружба между мужчиной и женщиной – вещь деликатная, это один из способов любить. В дружбу рядится ревность. Дружба – это спокойная судорога. И щедрая. Счастье друга нас радует. Оно делает нас богаче. И ничего не отнимает. Если дружбу это задевает, значит, это не дружба, а скрытая любовь. Мне кажется, моя страсть к дружбе оттого, что у меня нет сыновей. Коль скоро их нет, я их себе придумываю. Мне хотелось бы их воспитывать. Но я замечаю, что это они меня воспитывают. Более того, присутствие в доме молодежи не позволяет нам совершать то, что не могло бы послужить ей примером. Она обладает оружием, рядом с которым наше устарело. Нам следует учиться у молодых. От нас же многому не научишься. Со временем молодежь поддается нашему влиянию, оно готовит для нее почву, на которой она расцветает. Никакие слова не нужны. Будь у меня школа, там было бы слышно, как пролетит муха. При том что сам я болтлив.
Другое дело – раздавать указания, когда их просят. Но в этом я не силен. Я с легкостью рассуждаю на посторонние темы и полезен именно в таком качестве.
Макс Жакоб{38} говорил мне: «Тебе совершенно не знакомо чувство товарищества». Он был прав. Ко мне больше подходят слова Уайльда, адресованные Пьеру Луису{39}. Тот их не понял и сотворил из них целый скандал: «У меня нет друзей. У меня есть только любовники». Опасный эллипсис, если он долетит до ушей полицейского или литератора. Уайльд хотел сказать, что во всем доходит до крайности. Что касается его лично, я думаю, это была поза. Он мог бы сказать: «У меня есть только товарищи». И если бы я был Пьером Луисом, то рассердился бы еще больше.
В чем для меня могла бы состоять радость товарищества?
Где взять время, чтобы бродить по кафе, по мастерским рука об руку с товарищами? Все мое время забирает дружба, и если какое-нибудь произведение отвлекает меня, то я посвящаю его дружбе. Дружба спасает меня от страха, сопровождающего старение.
Друзья ищут во мне не молодости. Их молодость интересует меня тоже лишь постольку, поскольку в ней – их тень. В дружбе каждый ищет свое, каждый стремится к тому, что его забавляет, и старается быть достойным другого. Так проходит время.
«Наши культурные усилия завершились печально», – сказал Верлен. Устав, я замечаю за собой уйму промахов. Есть отчего обратиться в бегство. Только душа, она упорная. Разрушьте ее норку – она сделает себе новую.
У Гарроса{40} загорелся самолет. Он упал. Жан Леруа{41} разложил веером мои письма на своем походном сундучке, схватил пулемет и погиб. Тиф отнял у меня Радиге. Марселя Килля{42} убили в Эльзасе. Жана Деборда замучили в гестапо{43}.
Я знаю, что водил дружбу с теми, чей механизм работает в ускоренном режиме и потому трагически быстро сгорает. Теперь уж мой отцовский инстинкт удерживает меня на расстоянии. Я повернулся к тем, кто не отмечен черной звездой. Будь она проклята! Ненавижу ее. Теперь вот грею на солнце свои кости.
О сновидении
Помнится, на приеме у доктора Б. я проходил лечение окисью азота. Процедуру проводила медсестра. Дверь открылась. Другая медсестра вошла и произнесла слово «мадам». Покидая этот мир, я полагал, что сумею противопоставить воздействию газа высочайшую ясность сознания. У меня, кажется, достало сил даже сказать несколько глубокомысленных слов: «Доктор, имейте в виду, я не сплю». Но странствие началось. Оно длилось века. Я предстал на первом судилище. Меня судили. Оправдали. Миновал еще один век. Меня опять судили и опять оправдали. Это повторялось и повторялось. На четырнадцатый раз я понял, что множественность является признаком того мира, а признаком нашего – единичность. Вернувшись, я вновь обрету собственное тело, обнаружу моего зубного врача, зубоврачебный кабинет, лечащую руку, слепящую лампу, стоматологическое кресло, белый медицинский халат. И должен буду забыть все, что видел. Я пройду в обратном порядке все судилища. Пойму, что судьи знают, что все это не имеет никакого значения, что я никому ничего не расскажу, потому что ничего не буду помнить. Века наслаивались на века. И вот я вернулся в наш мир. Единичность вновь обрела форму. Как скучно! Все в единственном числе. Я услышал голос в дверях, говоривший: «…спрашивает, примете ли вы ее завтра». Медсестра докончила начатую фразу. Я упустил лишь имя дамы. Столько длились века, из которых я выплыл, таково было здешнее пространство, в котором происходило мое головокружительное странствие. Сновидение мгновенно. Мы запоминаем лишь бесконечный сон, увиденный нами в миг, предшествующий пробуждению. Я уже говорил, что мои сны, как правило, карикатурны. Это карикатура на меня самого. Сны рассказывают мне о том, что во мне непоправимо. Они подчеркивают мои органические несовершенства, которые мне все равно никогда не изменить. Я догадывался о них. Сон обнаруживает их в виде поступков, притч, произносимых слов. Но так бывает не всякий раз – порой я, не в силах разгадать смысл, начинаю ими гордиться.
Сновидение столь стремительно, что предметы, его населяющие и не знакомые нам по реальной жизни, во сне оказываются нами изучены до мельчайших подробностей. Меня поражает, что наше сновиденческое «я», в мгновение ока проецируемое в новый мир, не чувствует при этом изумления, которое оно испытывало бы в состоянии бодрствования. Это «я» остается неизменным и не участвует в происходящих вокруг него трансформациях. Мы пребываем одновременно в другом мире; из этого можно было бы заключить, что, засыпая, мы уподобляемся пассажиру, который вдруг проснулся. Но нет: город, в котором пассажир никак не ожидал очутиться, изумляет его, а эксцентричность сна никогда не повергает в изумление засыпающего. Таким образом, сновидение – обычная реальность спящего. Поэтому, просыпаясь, я стараюсь забыть свои сны. Поступки, совершенные во сне, ничего не значат в реальном мире, а совершенные наяву значимы лишь постольку, поскольку сон способен их переварить и превратить в продукт жизнедеятельности. Впрочем, во сне они нам не кажутся продуктом; их метаморфозы нас увлекают, развлекают или пугают. А перенеси мы их в явь, которая переваривать подобные вещи не может, – и жизнь наша будет отравлена, жить станет невыносимо. Это подтверждается сотнями примеров: в последнее время этим монстрам частенько открывали двери. Другое дело – искать в снах какие-нибудь знаки или дать этому масляному пятну растечься, расползтись по реальности. К счастью, слушать чужие сны смертельно скучно – это останавливает нас, когда хочется рассказать свои.
Очевидно, что складка, благодаря которой вечность делается для нас доступной, во сне ощущается иначе, чем в реальности. Что-то в этой складке распрямляется. Тогда наши границы раздвигаются. Прошлое и будущее уже не существуют, мертвые снова живы, города вырастают без участия архитекторов, отпадает нужда в перемещении, исчезает эта тяжеловесная медлительность, вынуждающая нас подробно переживать минуту за минутой. Приоткрытая складка являет нам все в один миг. Кроме того, глубинная, воздушная легкость сновидения сулит нам встречи, сюрпризы, знакомства, естественность, которые наш сложенный мир (я хочу сказать, спроецированный на поверхность складки) может ожидать разве что от сверхъестественного. Я не случайно говорю о естественности: одна из характерных особенностей сна – это то, что нас ничто в нем не удивляет. Мы без грусти оказываемся там в окружении чужих людей, в разлуке со своими привычками и друзьями. Но именно это огорчает нас, когда мы смотрим на спящее лицо любимого человека. Где сейчас тот, кто прячется под маской? Где он тратит свои силы и с кем? Вид спящего всегда пугал меня больше, чем сон как таковой. Я написал об этом несколько строф в «Роспеве».
Женщина спит. Она торжествует. Ей больше не нужно лгать. Она вся – ложь с головы до ног. Ей не надо ни перед кем отчитываться в своих поступках. Она может обманывать безнаказанно. В дополнение бесстыдства губы ее приоткрыты, руки и ноги свободно раскинуты и плывут по течению, куда им вздумается. Она не заботится о позе. Она сама себе алиби. В чем может упрекнуть ее мужчина, который на нее смотрит? Ведь она тут. Зачем Отелло понадобился платок? Ему достаточно было взглянуть на спящую Дездемону. Одного взгляда довольно, чтобы совершить убийство. Верно, что ревнивец никогда не перестанет ревновать и, даже совершив убийство, вскричит: «Что она там делает среди мертвецов?»
Покинув сон, сновидение увядает. Это подводный цветок, умирающий на суше. Он умирает у меня на постели. Его царство чарует меня. Мне по душе его выдумки. Благодаря им я могу жить в двух мирах. Но я никогда этим не злоупотребляю.
Сон учит нас горечи знать предел своих возможностей. После опытов Нерваля, Дюкасса, Рембо изучение механизмов сна нередко давало поэту возможность преодолеть свою ограниченность, устроить наш мир иначе, чем вынуждает здравый смысл, нарушить порядок вещей, навязанный разумом – короче, соорудить для поэзии более легкую и скорую новую колесницу.