Текст книги "Дорога через горы"
Автор книги: Юрий Покальчук
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 42 страниц)
Было еще совсем рано. Но на пляже то там, то тут уже устраивались самые ревностные поборники раннего купания.
Девушки лежали на своих подстилках не раздеваясь, а Леся Даже закутала ноги. Солнце лишь начало пригревать. Леся лежала навзничь, подставив лицо солнцу, и смотрела в небо. Потом зажмурила глаза. Какое-то время девчата молчали, наконец нарушила тишину Зоряна:
– Марта, а тебе не кажется, что мы с тобой ведем себя как дуры. Выспрашиваем у Леськи, выспрашиваем, а она – сейчас нет, девочки, потом расскажу! День проходит, два, три – ни слова! Ну, мы терпим, ждем, что наша любимая подруга расскажет нам наконец, чего ради мы сорвались с места и ни с того ни с сего должны были тащиться в Севастополь, хотя мы собирались заехать туда только на обратном пути. И там надо было высидеть ровно три дня, пока наши киношники не исчезли прочь из Крыма. И чего было в Севастополе столько сидеть? Город маленький, аккуратный, но пляжи неважные... Ну, посмотрели панораму, прошлись городом – и айда бы. Так нет, мы волнуемся, молчим, ждем, когда она придет в себя, и поговорим все вместе, посоветуемся... Приехали назад – снова ночью не спит, ревет... Ты не смотри на меня так, Леся, я все видела! Ни свет ни заря вскочила и на пляж, потому что последние дни в Крыму, надо ухватить побольше солнца! Да? А на самом деле лишь бы куда-нибудь, лишь бы что-то... Потому что лет сил терпеть! Так скажи, не делай из нас дураков! Я представляю, что там Юрко обо всем этом думал! Что он говорил!
Леся молчала, не меняя позы, и ровно, спокойно смотрела в небо. Лицо у нее было холодное и неподвижное.
Марта вздохнула и печально посмотрела на Зорину, а потом на Лесю:
– Она просто влюбилась до беспамятства в Роберто, вот и все! Мы же говорили ей – не спеши ты так к нему привязываться, не привыкай, потому что скоро расставаться, а потом неизвестно, что и как... А я еще говорила, что парень очень симпатичный – и красивый, и умный, и порядочный, судя по виду... Только что ты о нем знаешь и кто что о нем знает? Поосторожнее бы, потому что вот так влюбляешься, а потом будешь мучиться, где он да что он? Ясное дело, это Ляля что-то сказала ей про Роберто! Потому что с того момента из Леси и слова не вытянешь. А если и заговаривает, то уж никак не о Роберто или о наших ребятах из киногруппы. А что эта Ляля могла такого сказать – ну, может, был у него там в Киеве кто-то, ну, может, гулял с какой-то девушкой, ну и что? Важно, как он сейчас к тебе относится, как ты к нему, как ваши отношения будут развиваться дальше...
Леся молчала. А Зоряна, скривив лицо, заговорила, передразнивая Лесю:
– «Если вы мне подруги, то едем завтра в Севастополь! На три дня. И не спрашивайте меня ни о чем и ничего не говорите! Прошу вас! Прошу! И все!» Что было делать? Поехали, как просила. И молчали, и не спрашивали. А сейчас? Ты нам или не доверяешь, или стыдишься чего-то? Я уже просто не могу выдержать этого молчания. Марта, ну скажи ей что-нибудь, расшевели ее!
Леся молчала.
– А что я ей скажу? – ответила Марта. – Леська, как всегда, думает прежде всего о себе. Главное, лишь бы на своем настоять!..
– Ну, чего тебе не хватает, Марта, ты мне скажи, – вдруг отозвалась Леся. – Ты так говоришь, будто тебя всю жизнь обижают! Ты такая несчастная! У тебя вон нарядов всяких, как у нас с Зорькой на двоих, у нас даже меньше. У отца твоего машина. Ты – единственная дочь. С тобой носятся, все тебе разрешают. Деньги у тебя всегда есть. А ты еще ноешь. Вот пожила б ты у меня на Подзамчем да потопила бы печки всю зиму, так знала бы, что такое холод зимой на кухне, когда нет теплой воды, чтобы посуду помыть. Тогда бы и говорила...
Марта побледнела и села, повернувшись к Лесе.
– Слушайте, девчата! Нас же считают подругами! И я всегда, всегда... – подбородок ее вдруг задрожал, но она пересилила себя, минуту помолчала, и в эту минуту тяжело стало и Лесе, и Зоряне. Леся уже и рада была бы забрать свои слова обратно, но Марта продолжала:
– Я всегда делилась с вами всем, чем могла. Вы знаете, какие мама устраивала скандалы, когда я в колхозе оставила в той семье, где жила, свои платки и кофты?! Но я не о том говорю. Я виновата, что у моего отца такая должность и такой заработок? И мама работает и тоже зарабатывает. И я одна у них. Я маме давно говорила, еще когда маленькой была: почему у меня нет младшего братика или сестрички? Я так часто чувствую себя одинокой, и мне же еще завидуют. А вы! Когда мы в институте подружились, я чувствовала себя такой счастливой! Я для вас на все всегда готова, а вы пытаетесь уколоть меня совсем как чужие. И ты, Леся, ты же знаешь, как я к тебе!.. И ты это говоришь? Если вы так будете ко мне относиться, нашей дружбе придет конец. Я этого не выдержу. Я же вам всегда даю одевать свои вещи, все, что вы хотите. Только, – она шмыгнула носом, и слезы потекли из ее глаз, – разве я виновата, что у вас такие фигуры, а я маленькая и толстая?..
– Мартуся, я дура, дура! Ты меня не слушай! Я сейчас взбесилась. Не слушай меня. Я тебя люблю, очень люблю, и Зоряна любит! Я это все со злости сказала. На себя злюсь, Мартуся, только не плачь. Потому что мне и так плохо, очень плохо! Я не хочу, чтоб еще и ты на меня сердце держала! Умоляю тебя, Мартуся, не надо...
Сочувствие, казалось, еще больше разволновало Марту, и она захлюпала, уткнувшись в плечо подруги.
– Ну, не страдай уж так, Марта, – вмешалась Зоряна. – Вот Виталий, между прочим, часто с тобой танцевал. Никто его особенно не тянул... И даже когда был выбор, все тебя приглашал. И на фигуру свою не жалуйся, нормальная фигура. Зато лицо у тебя красивее, чем у нас. Яркая, чернявая – прямо цыганка!
Ой, Зорька, до чего ж ты умеешь говорить! Раз-два – и уже куча комплиментов. И все неправда, и ничего у Виталия ко мне не было, так просто...
– По тебе умирал, все видели, не прикидывайся...
– Но все равно они уже уехали, как бы там ни было, и мы уже никогда их не увидим... – грустно сказала Марта.
– Ну, увидим или нет – это еще вопрос. Все может быть. Вот Юрко же отписал.
Зоряна вынула из сумочки бумажку, сложенную вчетверо, развернула и начала читать:
– «Зорька, вы что, совсем с ума посходили? Из твоей записки я ничего не понял, ясно только, что вас сагитировала Леська. Ну, знаешь, это свинство – вот так удрать. С тобой мы еще этот вопрос выясним во Львове за неделю, оставшуюся до начала учебы. А вот ребята очень переживают. Роберто просто места себе не находит. Да и Виталий не в своей тарелке. А Роберто Леська совсем свела с ума. Он не ел сегодня целый день и куда-то пропал под вечер. Мы его искали с Виталием и Сашком. Наконец нашли. Лежал на большом камне на тех Черновских скалах. Пока мы сделали наше открытие, уже было больше семи вечера. Это Сашко высмотрел беглеца. Полез было к нему Виталий, но Роберто сразу начал спускаться сам и еще извинился перед Виталием, что ничего не сказал...»
Ага, это уже вас не касается. Ну, словом, видишь, Марта, все еще впереди – письма, адреса и вообще все. Но, подожди, пусть все-таки Леська скажет, что произошло между нею и Роберто. Что же такое сказала тебе его сестра Ляля? Это же все из-за нее?
Солнце уже грело в полную силу, девушки разделись, наслаждались теплом их загоревшие тела. Леся вдруг встала и пошла к скале.
– Я прыгну разок. Жарко, – бросила она уже на ходу.
Вот она уже взобралась на скалу. Глянула сверху на море, поблескивавшее под солнцем, и пошла дальше, на большой камень. Вдруг ее блуждающий взгляд остановился, остановилась и она сама.
Белым известняком или мелом огромными буквами но всему белому камню была сделана надпись: «Я люблю тебя, Леся, люблю, люблю, люблю, люблю...» И подпись – Роберто, и дата – вчерашний день.
Леся закусила губу. Все произошло так неожиданно! Смешались боль, обида, радость, и слезы потекли по ее щекам.
Вода приняла ее, остудила и приласкала. Леся вынырнула, и после тусклой зелени моря яркое, желтое, горячее солнце ударило ей в глаза, и все снова ожило в ее памяти.
Она повернулась и поплыла от берега, ее движения были спокойны и уверенны, а слезы все текли и текли из глаз и смешивались с соленой морской водой, без остатка растворяясь в ней...
Цыганские мелодии
Цоноро! Аорде! Кай жьас?» – глубокий, несколько хрипловатый женский голос пробился сквозь кружево мыслей, которые лениво, но бесконечно возникали в голове Максима, и поэтому он, как это нередко бывает, находился сейчас некоторым образом вне реальности, которая его окружала, вне толпы, сквозь которую он двигался автоматически, нащупывая глазами узенькие проходы в этой почти сплошной стене курортников, которые, напившись целебной воды, неторопливо выходили из бювета и сразу же радостно подставляли лица чуть ли не первым, действительно теплым солнечным лучам. «В начале мая в прошлом году я уже купался, – думал Максим, – в прошлом, значит, в Луцке, или в Ленинграде, или в Киеве, и это тоже уже в прошлом?» Да, именно в Киеве, это тоже Максимово прошлое, ведь он там живет уже больше пятнадцати лет... Время... Да, как летит время. А ведь в Киеве когда-то купался уже в начале мая. Это потом уже погода испортилась и покатилось одно лето холоднее другого, и дождливые весны, и неудачная осень, и бесснежные зимы, а ты уж не имел времени, чтоб ухватить тот единственный теплый или снежный денек и выскочить на речку или на лыжах, или... Да, что ни говори, наступили худшие времена, и работы – все больше, а времени – все меньше, да и здоровье почему-то с годами не улучшается. Вот уже и по курортам начал разъезжать, не от добра, конечно. Правда, больше от давнишнего страха, лет уже десять тому, как камешек вышел, а все еще боишься той боли? Боишься... А что тебе доктор сказал? Не работать, не перенапрягаться, хотя бы на время пребывания тут. Тебя это удивило, доктор ведь давнишний твой приятель, не сказал бы просто так, для красного словца... А ну-ка, подумай! Еще, еще немного! Когда ты в последний раз отдыхал по-настоящему? Не пребывал на отдыхе, а действительно отдыхал. Чтоб ощутить, что напряжение ты сбросил, расслабился и хочешь вновь действовать? И не припомнить уже. Единственное, что ты отлично помнишь, – это хроническую слабость и ощущение того, что не успеваешь с работой, не успеваешь завершить все, что задумал, что планов чем дальше – тем больше, и все более интересных, а когда же их претворять в жизнь и как? Особенно, если планы расходятся с той работой, которая прежде всего остального кормит тебя вместе с женой... Так, сюда хода нет, Максим, не будем, об этом потом, об этом позже...
Не можешь все-таки сказать, что поездки твои на БАМ были только производственными. Именно твои бамовские картины и сделали тебе репутацию, славу, можно сказать. Тебе начали завидовать – персональные выставки одна за другой, книги, премии... Завистники даже в конъюнктуре обвиняли. А ты просто поехал на новые места, новая тематика, а там увлекся – вот и удалось. Собственно, вот и все. Вышло. Ну и прекрасно.
Только как же быть со всем тем, что ты вынашиваешь столько времени, когда же писать их, эти картины, которые неизвестно еще, понравятся ли хоть кому-нибудь вообще, а для тебя – такая важная часть тебя же самого, что ты должен, ну просто обязан их написать, просто обязан... Это твое, это главное, поэтому ты и художник, что должен написать такие картины, где ты и только ты, где твои мысли и мечты, твои колебания и сомнения, где един весь огромный мир – и тот, что вокруг тебя, и тот, что в тебе самом. Где время на это? Когда ты об этом думаешь, тебе хочется кричать, потому что нет его, этого времени, и нет уже давно, потому что работаешь ты на издательства и журналы, всевозможнейшие заказы, и твой авторитет растет, твои рисунки популярны, у издательств ты нарасхват, писатели просят, чтобы ты оформил их книжки... А где же время для твоего, твоего?
Ты надеялся – вот поеду на курорт, сниму квартиру, отдельную комнату, никаких знакомств, никаких контактов, только писать, писать... Не для кого-то, а для себя... А там увидим, куда оно и для чего годится...
Две книжки на оформление вынужден был взять с собой, тут уж никак не мог отказаться. Ну ладно, неделя уйдёт на это. Две обложки – и все. Сделаю без спешки, вот и отдохну во время этого, а потом...
А потом доктор сказал: если хочешь, чтобы все у тебя было в норме, прекрати насиловать себя! Ясно? Пока не почувствуешь, что оно само собою идет из тебя, оставь работу, а то наживешь себе беду, которую никакими водами потом не вымоешь...
Обложки все же отослал. И начал было надеяться, что должно оно выходить из тебя само собою, что вот-вот, как когда-то, ощутишь неодолимую потребность встать к мольберту и писать, писать, этим лишь и жить...
Но ничего не шло из тебя, оно оставалось в тебе, ждало своего времени, своего исхода, но никак не шло из тебя, ну никак, и ты понял, что, видимо, доктор прав, ты страшно переутомился, ты просто-напросто не потянешь сейчас, что наметил, что выше твоих сил. И только сказал это себе – начал спать беспробудно, безбожно спать днем, и вечером, и утром, – как только выпадала свободная минута, клонило тебя в сон... И вот однажды ты выспался, вдруг ты ощутил, что таки выспался, и подумал было, что пора бы взяться за работу, но внутри тебя уже был бунт. При чем тут состояние напряжения? Ты, бывало, выдавливал из последних сил довольно приличные работы, порой даже лучше тех, что были следствием более спокойного, но длительного труда. Нет, сейчас твой организм не подчинялся тебе, он хотел свободы, хотел жить не по принуждению, и ты, послушный совету доктора, расслабился, дал ему волю, этому своему взбунтовавшемуся второму «я», которое хотело сейчас только отдыха – и ничего больше. Ты растерянно шатался по улицам этого симпатичного курортного городка, вяло волоча ноги, без цели, без определенного направления, без руля и парусов, и ощущал полное удовлетворение, почти на зверином уровне, а может, на уровне ребенка, а может...
Ты оглянулся на голос уже потом, позже, когда осознал, что это такое, – смысл услышанных слов стремительно пробивал океанскую глубину твоей жизни, многочисленных напластований людей, образов, мыслей, переживаний, чувств... Где оно, что оно, еще глубже, дальше, дальше, еще и еще, прямо в твои девятнадцать лет... тут. Как тот, кто нырнул в морскую глубь и, коснувшись все-таки дна, выносится с огромной быстротой снова на поверхность, чтобы не захлебнуться... Чтобы не захлебнуться в воспоминаниях, в давно прошедшем, в забытом, в том, что тоже лежит на дне твоих замыслов-мечтаний, писать себя и свои чувства, писать свой внутренний мир, свое пережитое, писать так, как слышишь ты один и видишь только один, как ощущаешь, как живешь...
«Малыш! Иди-ка сюда! Ты куда пошел?» – вот что значили эти слова. Максим оглянулся, и взгляд его сразу же выделил среди толпы живописную группу. Среди курортников важно шествовала крупная пожилая женщина в широких цветастых юбках, одетых одна на другую, в шерстяной кофте вишневого цвета и узорчатом платке, повязанном на манер турецкого тюрбана, над черными, как воронье крыло, подернутыми сединой волосами. Голос принадлежал ей. Рядом стояла девушка, еще смуглее ее, совсем молоденькая, в ярко-желтой нейлоновой куртке, темно-синей юбке и в платке, так же, как у старшей, повязанном по-турецки, только он у нее был тонкий, темно-синий, как о них говорят – газовый. Она явно скучала, и взгляд ее блуждал по толпе, не сосредоточиваясь ни на чем. В нескольких шагах поодаль стоял мальчик, он было повернулся, чтобы идти куда-то, но окрик матери остановил его, и он теперь объяснял, что сейчас вернется, только посмотрит там, за углом, что сегодня в кино. Мальчугану было лет десять – двенадцать на вид, он был в джинсовом костюмчике, который ловко сидел на нем, но почему-то в кепке, несмотря на довольно теплую погоду, причем кепка была по-кавказски очень широкая сверху; она привлекала внимание к мальчугану, хотя – вовсе уж неожиданно – она ему шла. Мальчик усмехался, объясняя, куда он и зачем, и Максим почти машинально отметил его легкую и очень приветливую улыбку, – это бы хорошо нарисовать, чудесный типаж. Но эта мысль мелькнула где-то на заднем плане.
Говорили они по-цыгански. Значит – цыгане. Одеты на удивление вполне, так сказать, по-современному. Если бы не мать, никогда бы не подумал, что эти двое – цыгане. Особенно мальчишка... Ничего цыганского вроде бы в нем нет... А девушка? Нет, тут все-таки поворот головы, выражение лица. Ну, а мать – типичная, такая себе атаманша. Какое волевое лицо, пронзительные большие глаза под густыми бровями, тонкие черты, хоть и примятые уже временем... Наверное, хороша была в молодости... Как же ее звать?..
Он наскреб в памяти остатки слов, которые запомнил еще с давно прошедшего, из своих девятнадцати, и составил фразу – может, удачную, может, нет, но должна она была звучать на этом давно забытом нм языке.
– Me пирдем киности. «Наша семья». Ни лащо фильм.
Это должно было означать: «Я был в кино. «Наша семья». Плохой фильм».
Как по команде все трое повернулись к нему – с сомнением в глазах, но с любопытством... Он и ожидал именно такой реакции, потому и произнес эту фразу, хотя и сам не знал, зачем, и к чему, и что дальше, только вдруг не захотелось пройти мимо, как проходил мимо вот уже двадцать лет, всегда слыша слова, сказанные по-цыгански, понимая более-менее их смысл, но не умея, не зная, как подойти, а может, и не желая пробуждать прошедшее, а может быть, зная, что от такого вот разговора на улице, на базаре или на вокзале, где, как правило, их встречал, толку не будет, не будет продолжения, не может быть контакта, а оборванный на полуслове он будет никаким, поэтому не стоит и начинать, да и продолжение знакомства тоже не имеет смысла, нет времени, да и много работы, и людей, и так все тяжело, где уж тут приткнуть еще цыганскую вольницу... Да еще семья, жена, о, еще тесть с тещей, и все родственники. Ну да, это было раньше, сейчас иное, но все равно, куда их, куда это все, куда?.. Неначатый контакт оставляет ощущение минутной грусти, забывается, хотя вдруг припомнится неожиданно чье-то лицо или приснится, даже если видел его лишь мельком, вот как лицо той юной цыганки, когда ехали в Венгрию, на вокзале, сколько же ей было лет? Разве что шестнадцать, не больше, но беременная, заметно было, и лицо, такое лицо, от которого глаз не отвести, пить бы с него, дышать им, всем, что там, на дне ее очей, на дне ее естества, в глубине ее природы... А еще потому, что лицо это было странно похожим на лицо Тамары... Не внешняя схожесть, а внутренняя, одинаково освещены изнутри, одинаково устремлены в даль, которой и увидать нельзя, в даль человеческой души, в беспредельность собственного мироощущения, в радостное изумление от своего существования, от всего, что вокруг, от самой жизни...
– Ты цыган? – спросила старшая, с недоверием посматривая на Максима из-под густых мохнатых бровей. Но в недоверии этом крылись уже и симпатия, и расположение, недоверие тут было лишь формальной необходимостью для старшего возрастом, который отвечает за своих младших перед всеми другими, перед целым миром, перед всем иным, нецыганским миром.
– Нет, – ответил Максим. – Я не цыган, но знаю немного по-цыгански, у меня были друзья среди цыган, я когда-то немало времени провел среди них.
А, вот что, – теперь в голосе цыганки звучало откровенное разочарование. – А я думала – цыган. Ты ведь чернявый, только глаза светлые, но и такие бывают.
– А у нас невестка – совсем светлая, – вмешалась девушка. – Намного светлее вас. Вы бы сошли за цыгана.
Максим представил свою буйную шевелюру, курчавую, длинную, до самых плеч, и усмехнулся. Да, он мог бы быть цыганом, сходил за цыгана не раз, как тогда, на поминках атамана Пичуры, там было не меньше двухсот цыган, со всего Союза приехали хоронить знаменитого атамана, и Максим один-единственный среди них был не цыган. Какой-то дедок уже поздней ночью среди общей суеты в недостроенном доме, где стояли длинные столы в будущих комнатах, наскоро сбитые из нетесаных досок, с выставленным на них угощением, какое только могли выставить сыновья Пичуры, и его вдова, и его дочь Тамара... Тогда тот старик среди всех других углядел вдруг именно Максима, поговорить ему хотелось, и он начал расспрашивать, а кто ты, парень, и откуда, а когда сказал Максим, что с Украины, мол, цыган, а тут в гостях, то старик заинтересовался еще больше и начал расспросы: а как живут там, на Украине, цыгане, как к ним относятся, а говорят как у вас, так, как у нас, или иначе... Тут-то Максим и понял, что еще чуть-чуть, и цыганский его словарь уменьшится на глазах, будет заметно: что-то тут не так, ведь он и так уже нет-нет да и переходил на русский язык, старик даже спросил, чего это ты не хочешь говорить по-нашему, тебе твой язык уже чужой, что ли?.. Максим беспомощно оглянулся тогда в поисках поддержки, увидал в глубине комнаты Лорку и, извинившись, подбежал к нему, вроде вспомнил что-то, а сам ему: спасай, этот старик выпытывает у меня то да это, еще немного – и раскроет, что я не цыган. ...Лорка, Пичурин старший сын, по паспорту значился Валентином. Максим так никакого ответа не добился, почему такое имя... Откуда Лорка, почему Лорка?.. Это было еще до увлечения Испанией, и испанской поэзией, и тем Лоркой, который был Гарсией Лоркой, а звали его Федерико, и к стихам которого так хотелось рисовать то, что кричало изнутри Максима: это я, это мое, но на что так и не нашлось времени до сих пор... Лорка тогда отвел старика вбок, и Максим нырнул в толпу цыган, были у него тут знакомые, имел друзей, имел Тамару... И не имел...
Мальчик уже стоял рядом, смотрел на Максима с откровенным интересом, но в разговор вмешаться не осмеливался, не знал, с чего начать, или стеснялся, быть может...
Максим сам обратился к нему:
– Так что в кино не ходи на этот фильм. А вот в летнем кинотеатре идет французская кинокомедия «Блеф», хоть и пустая, зато нахохочешься, так что стоит посмотреть. Что же тут делать, только в кино и ходить... Я вот собираюсь, составьте мне компанию, а то одному скучно...
Максим говорил и удивлялся сам себе. Одному скучно, что же это он говорит, с каких это пор стало ему самому скучно и общества захотелось, то есть ты, Максим, говоришь так, вроде тебе любая компания подошла бы, лишь бы одному не идти, да это такая неправда, что даже смех разбирает. Просто ты хочешь с ними познакомиться, только не знаешь, зачем это тебе понадобилось, но тянет тебя сейчас к ним, тянет, и все тут, не выдумывай себе ничего, тянет – вот и плетешь черт знает что...
– Идемте, – загорелся мальчуган.
В кино пошли втроем. Максим, Василек и Дойна. Ее звали Дойна, родом они были из Молдавии, и их цыганский язык отличался немного от того, который знал когда-то Максим. Больной была мать и мальчик, а Дойна только сопровождала их. Мальчуган оказался живым и любопытным, веселым и шустрым, Дойна лишь подсмеивалась над ним и называла его малышом, что Василька очень сердило, потому что ему через несколько дней должно было исполниться уже тринадцать.
Дойна разговаривала не спеша, посматривая чуть искоса. Когда что-то говорила, клонила голову набок, сознавая свою привлекательность, зная, что на неё заглядываются. Да, думал Максим, сознавая также то, что смотрят на них обоих. Он представил себя возле нее. Высокий, в коричневой заграничной вельветовой куртке, в джинсах, с волнистым чубом... Он знал, что и на него заглядываются, когда он проходит по городу. В основном из-за одежки, мысленно усмехнулся Максим, оденься он сейчас в обыкновенные брюки и отечественную куртку, измени прическу – и половина тех женщин, что засматриваются сейчас, даже и не заметят тебя. Время такое, что мода диктует всем все... Но и ты сам не хочешь от нее отставать, не хочешь оказаться позади, обгоняешь свой возраст...
Максим так и сыпал остротами, говорил возбужденно, весело, живо, болтал без умолку и на обратном пути из кино. Они снова пошли к бювету, напились воды каждый в своей очереди, встретили там Марию, так звали старую цыганку, и только тогда разошлись обедать, договорившись о встрече снова тут же, на «водопое».
Максим пошел потихоньку, размышляя, где бы перекусить, не хотел на этот раз связывать себя постоянной столовой, а к еде привык относиться как к необходимому, но не очень желанному ритуалу, так как это отнимало время и отвлекало... Сейчас, однако, полдня пролетело, и вел он пустопорожние разговоры ни о чем, но ощущение приподнятости, странной наполненности не покидало его. Это знакомство пробуждало в нем что-то, снимало одно, рождало другое, он не хотел доискиваться и сердито отбросил все мысли. Пусть будет, как будет: сказали мне не работать – так с цыганами вот поброжу, кстати, нужно фотоаппарат взять с собой, типаж всегда потом пригодится...
Но уже где-то глубоко другая мысль отрицала эту логику, при чем тут типаж, ну признайся, что они тем вдруг понравились, что симпатичны тебе чем-то внутренним, глубинным, и ты хочешь, чтобы это осталось с тобой, просто тебя уже жизнь научила, что ничего не остается в памяти навсегда, что выветривается даже самое близкое, самое дорогое, тускнеет, утрачивает цвета, если нет постоянного напоминания об этом, возможности взглянуть, наполнения памяти прошлым...
Поэтому ты и взял аппарат, потому и фотографируешь чаще, чем когда-то, ведь это сохраняет для тебя отошедшее, приближает к пережитому, что роднит тебя с ним, объединяет навсегда, образует интимную связь даже с теми, с кем ты не был так уж и близок. Ты просто вбираешь в себя кого-то, часто даже об этом не подозревая, поэтому и фотографируешь иногда лица, понравившиеся тебе вдруг даже при мгновенных встречах, ведь что-то, взятое в ином взгляде, в выражении иного лица, может наполнить тебя особым настроением, поднять дух, погнать за мольберт среди отдыха или совсем иного душевного настроя... Вот и сейчас ты уже хочешь иметь их для себя, хочешь иметь возможность когда-нибудь, придя домой и замкнувшись у себя в мастерской, смотреть на эти лица, размышлять над ними, переживать снова эти минуты беспричинного прекрасного настроения и оставить их с собой навсегда; ты хочешь остановить время, оставить навсегда с собой фрагменты жизни, которые не остаются вечно, которые меняются каждое мгновение, как меняется все вокруг, а ты так давно уже не хочешь изменяться, не хочешь, чтобы менялось все вокруг, чтобы все изменялись, ведь поток такой быстротечный и безостановочный, что не успеваешь опомниться, не успеваешь пережить, ощутить, побыть с кем-то столько, сколько тебе нужно, чтобы не исчезло все это бесследно в твоей памяти, а оно все летит, летит, как электричка сквозь ночь, прорезая тьму жизни с грохотом, в слепящем свете, минуя все, внезапно исчезая вдали, и вот уже осталось позади совсем иное... нельзя дважды войти в реку жизни....
Так и со всем остальным. Может быть, сейчас, уже после полудня, им будет неинтересно с тобой, может, завтра вы лишь поздороваетесь, потому что говорить вам не о чем, вы такие разные по возрасту... Ну что у тебя может быть общего с ними? А может, ты боишься, что это надоест тебе самому, Максим? Что неожиданно ты почувствуешь разочарование и утомление, и именно это испортит тебе знакомство и встречу. Ведь от этого еще нет лекарств, нет возврата к тому, что перечеркнуло твое подсознание, как нет забвения тому, на чем поставило точку твое сознание, и ты принудил себя забыть, сама жизнь заставила тебя забыть, но то, что гнездится в глубинах наших, добровольно никогда оттуда не выйдет, это – навсегда... И какая-нибудь ассоциация, аналогия, воспоминание могут вернуть нас на двадцать лет назад и заставить вновь переживать давно прошедшее, давно забытое, то, на чем уже поставила точку сама жизнь... А мы-то думаем, что ставим точку... Незамкнутый круг – это навсегда открытый вопрос... Бог мой, сколько же их у нас! Сколько их у тебя, Максим?
Сколько же тебе было лет, когда впервые увидал ты цыганские шатры на лугах возле крепости Любарта в Луцке? Четырнадцать, наверное, или пятнадцать, а может, и того меньше. Это уже стерлось в твоей памяти. Но живут в тебе огни костров перед шатрами и черный лохматый и бородатый цыган-кузнец, выковывающий что-то из раскаленного на огне железа на маленькой наковальне, цыганские козы и стреноженные кони, пасущиеся за шатрами, цветастые юбки цыганок, шапки и шали, шелковые яркие рубахи с блестками, нашитыми на воротах, и черные или красные безрукавки. Все это было как сказка, цвет и блеск, табор... Мама ругала тебя: не ходи туда, цыгане крадут детей, всякое может случиться... Непонятно, что же могло случиться, но, хоть и пугало слегка, хотелось тебе, чтоб цыгане украли именно тебя. Было страшновато, но так хотелось чего-то необыкновенного, мечталось о живой сказке, о дальней дороге... Ты бегал туда каждый день, каждую свободную минуту, смотрел издали – близко страшился подходить, а усаживался возле крепости, ее стены казались тебе чем-то надежным, и оттуда рассматривал весь цыганский табор... Тогда и подошел к тебе цыганенок, откуда он взялся – неизвестно, только понял ты, что он вроде заблудился, до шатров было далековато от того места, где ты сидел. Мальчугану было лет пять. Перепачкавшийся, кудрявый, в одних только длинных широких шароварах неопределенного цвета, он подошел к тебе смело и доверчиво: «Хочу туда!» – и показал пальчиком в сторону табора. Теперь ты понял окончательно, что он заблудился, ведь между табором и тем местом, где сидел ты, Максим, был широкий яр с водой, а мостки были далековато, видно, малыш перешел по ним и забрел сюда, а теперь не мог выбраться назад. Ты обрадовался случаю. Идем, сказал ты, я отведу тебя. Малыш доверчиво взял тебя за руку, ты и сейчас хорошо помнишь его широко распахнутые, очень темные глаза, лишенные какого-либо признака страха или замешательства; он шел с тобой рядом, но тропинка была узенькая, малыш поскользнулся, когда вы спускались вниз, и упал. Тогда ты взял его на руки и понес. Он так же бездумно обхватил тебя за шею и вдруг, заглядывая тебе в самое лицо, сказал: «Комсомол». Ты долго не понимал, при чем тут комсомол, пока он не ткнул пальцем тебе в грудь, в то место, где мог быть комсомольский значок. «Хочу комсомол, дай!» Тебе ужасно захотелось ему что-нибудь найти, какой-то значок или что-то еще... Но твои карманы были пусты, и ты старался объяснить мальчугану, что завтра ты придешь и принесешь ему значок.