Текст книги "Дорога через горы"
Автор книги: Юрий Покальчук
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 42 страниц)
Тамара была веселой, но настороженной, немного сдержаннее, чем обычно, и в то же время в чем-то более легкая, раскованная... Они все-таки уже вместе... Она слышит меня, она помнит меня...
– Не бойся, – сказала Тамара. – Я сказала братьям. Они ругали меня, но они поняли все. Не бойся их, они любят тебя. Все будет хорошо.
Максим молчал потерянно, счастливый от сознания того, что все уже миновало, и в то же время испуганный другой мыслью, мучившей его эти два дня, пока он не встретился с Тамарой снова, с этой изменницей, с этой отступницей...
О, как долго ты еще будешь помнить ее, сколько раз ты еще вернешься к ней, к этой мысли, но она была, была именно такой, и пусть жжет она тебя сегодня, пусть давит тебе на сердце, это уже навсегда с тобой, твоя Каинова печать, выжженная в твоей душе, поэтому ты должен в чем-то выкричаться, исповедаться, вылиться, чтобы оправдаться, чтобы знали...
Ты боялся, что теперь придется жениться на ней, цыганке с ребенком, цыганке, старше тебя на несколько лет... И она поняла это, потому что любила тебя по-настоящему, но она не хотела ничего ненастоящего, хотела свободы и знала, что и тебя свяжет по рукам и ногам любая неопределенность, она уже знала это и потому сказала так:
– И не мучай себя тем, что будет потом и как будет потом, а живи! Просто живи, научись жить, как живут птицы или деревья! – Она усмехнулась. – Как живут цыгане, если ты им друг! Ты же уже немного и наш! И немножечко мой!
Скажи, Максим, что тебе сейчас стыдно, потому что было именно так, потому что не мог ты тогда, не умел, не хотел, колебался... Но как отпустило тебя, когда она это сказала.
– Я буду стараться, я живу почти так, как вы, и дальше буду так жить! И ты права: поживем – увидим! Как это прекрасно – любить просто и свободно, идти вперед с лицом, открытым солнцу и ветру...
Ты хорошо говорил, и это было правдой, но это было и неправдой, потому что в глубине души ты знал, что убежишь, что не женишься, что боишься этого шага, потому что ты вообще еще боишься женитьбы, а теперь – привезти родителям цыганку с ребенком? Едва ты представлял это себе, и становилось ясным, что есть только «сейчас», а «завтра» нет, и тебе хотелось, чтобы всегда было только сейчас, сейчас, сейчас, сейчас...
Вы поехали к тебе в общежитие.
Потом она приезжала к тебе часто, и ты приезжал к ним, и так прошел год, и ты начинал уже подумывать: а может, действительно, а может, отбросить все предостережения, жениться и пожить в свое счастье, а может, это и есть твоя доля? Ты уже думал, какие чудесные у вас могут быть дети, ты уже смотрел на маленьких цыганят как на своих, почти как на своих, в мыслях сравнивал их с другими и думал: а что, если... Ты уже ощутил себя за этот год настоящим мужчиной, даже поза тебя оставила, Максим, ты уже не старался дать понять товарищам, что у тебя есть любовница, не искал случая погордиться перед Шаховым, который хотел жениться и сначала за Тамарой ухаживал, пока не понял, на кого она смотрит всерьез... Шахов тогда начал ухаживать за Лялей, сестрой Коли Цыбульского, но та что-то слабо поддавалась его искушениям, его ласковости и усатой неуверенности.
Ты тоже завел усы, как же, тебе-то как раз хватало этой уверенности в себе, напористости, движения, действия... И Шахов уже примирился с тем, что у вас с Тамарой любовь, как примирились ее братья. Об этом впрямую никогда не было разговора, никогда ты открыто не оставался у нее ночевать, с внешней стороны все было сохранено, даже если шилось белыми нитками...
Но эти цыганские парни уже были тебе родными, уже приезжали к тебе в общежитие как свои, уже не раз ночевали у тебя в комнате, когда задерживались в городе, уже Коля Цыбульский пел у вас на вечере в общежитии, и все знали, что ты их друг, даже Шахов уже не считался таким цыганом, как ты...
И ты вроде по правде думал: а вдруг... Сейчас признайся себе, что ты не прав перед собой... Потому что это «вдруг», это «может быть» еще ничего не значит, прикинуть, примеряться может всякий. А вот действовать... Ты знал, что этого не будет, только не хотел об этом думать...
А потом ты поехал на год в Югославию, тебя послали по обмену студентов. Ты был счастлив, несмотря даже на разлуку с Тамарой, разлуку, которую ты искренне переживал... Ты уже знал, что тут все на месте, все всегда на месте... А ты еще должен был вырваться на простор, завоевывать жизнь, использовать каждый шанс... Вперед и только вперед!
Дни прощанья, ночи прощанья. Горечь разлуки сразу же наполнялась ожиданием будущих путешествий, новых впечатлений, заманчивой «заграницы», будущего, манящего звездным светом...
И ты поехал...
Сейчас Максим смотрел на Дойну и думал: как мало в ней схожего с тем его прошлым и какая большая схожесть может быть у вовсе не похожих людей – людей одной расы, одной национальности, а еще больше – одного психического склада, настроенности на одну и ту же волну...
От той девушки сквозь двадцать лет долетало сюда, до Дойны, лишь эхо, лишь тень или, скорее всего, отблеск, настроение, блеск очей... Не мог точно сказать что. «Нужно нарисовать ее, тогда увижу – что, нужно нарисовать...»
Но эта мысль, это желание относилось не к «сейчас», не к «нынче», – потом когда-нибудь нарисовать ее, потому что «сейчас» было более важным и необходимым для другого – для жизни.
Чтобы прервать напряжение, он щелкнул несколько раз аппаратом. И тут наконец появился Василько, и разговор втроем снова принял тот беззаботный облик, какой он имел вчера и сегодня и должен был иметь завтра и всегда тут, в этом городке.
Стояли долгие, прекрасные дни, Максим чудесно отоспался, делал каждое утро зарядку, потом шел пить воду, по дороге заходя за цыганами. Дни пролетали, все время он был с ними, едва успевая поздней ночью заскочить к своему врачу домой или днем в больницу, а на улице всегда ждал Василько, а иногда и они оба с Дойной.
Их мать уже махнула рукой на все: забрал у меня сына, сказала она о Васильке, он уже твой, а не мой, смотри-ка, он только что не спит с тобой в одном доме, а теперь уже и есть домой не приходит. Ты успокаивал ее: не волнуйтесь, тетя Мария, я его пригляжу, он у меня и воду вовремя выпьет, и поест, я пригляжу, это же здоровье, тут все должно быть как следует...
– Дай тебе бог здоровья, – говорила Мария, – что ты такой добрый к моим детям, бог отплатит тебе когда-нибудь...
Она была верующая, ходила в церковь, придерживалась постов, но в то же время при каждом удобном случае гадала отдыхающим на картах и зарабатывала немалые деньги.
Именно поэтому она была занята целыми днями, едва только установилась хорошая погода, и оставила Василька едва ли не полностью на Максима, только Дойну забирала с собой время от времени в помощь.
– Ты думаешь, это так просто – гадать? – говорила она вечером Максиму. – Язык сохнет. К каждому подойди и поговори с ним как следует, да теми словами, которые ему нужны... Если еще карта хорошо ляжет, то ничего, а если что-то плохое выпадет... Разве все скажешь?.. А человеку нужно и правду сказать, и чтобы он доволен остался... Непростая это работа. А эти разве понимают, они стесняются, что мать их ходит гадает, а я деньги зарабатываю... Тем, кто по телевизору, по радио говорят, им легче, у них все написано, да еще одно и то же все время бубнят, а у меня что ни человек – то все наново...
Когда-то Максим просил старую Настю, Тамарину мать, чтоб научила по руке гадать, долго приставал, она вроде бы свободного времени не имела, но однажды призналась:
– Да что я там умею, парень, что там уметь? Человека видишь, смотри внимательно и говори ему про него самого, вот и все гаданье, надо думать и человека видеть. И все. Когда-то, говорят, действительно умели цыгане гадать по руке, но исчезло это все, забылось, а теперь так повелось.
Мария не признавалась, что не умеет, не знает. Она умела, она знала, гадала она Максиму еще в первый или во второй его приход после знакомства. Привлек Максима совсем не смысл гаданья, а слова, которыми приговаривала Мария, такой смешанный говор украинско-русский с молдавскими вставками да еще цыганскими присказками и приговариваниями. Записать бы на магнитофон – такой богатый этнографический материал, цены бы ему не было.
Он смеялся, но слушал Марию внимательно, он бы выслушал так же внимательно все, что говорилось в этой хате, у них, ему было тут уютно, спокойно. Комната была когда-то кухней, тут стояли печь и три кровати, на которых они спали, на печи варили себе обед или грели чай. По вкусу был Максиму этот чай, нравились и какие-то ношеные, но обязательно цветастые одежки, висевшие на спинках кроватей или лежавшие на них, все было теплое, родное, свое... Ему хотелось раствориться в этом воздухе, быть тут с ними... Не раз уж спрашивали Марию – это кто, этот ваш цыган, парень Дойны? Очень хотелось Максиму, чтобы и старуха сказала: «Да», как говорила Дойна, как всегда говорил Василько, нарочно разговаривая с ним по-цыгански, особенно если было много людей вокруг, если мальчуган видел, что все оглядываются, услышав незнакомую речь... Никто не принимал их за цыган, конечно, джинсовый костюмчик Василька и Максимова одежда никак не связывались в представлении людей с цыганами, с тем образом, который существовал когда-то и в Максимовом воображении. Василько ужасно радовался, что их принимают за иностранцев или за родственников, в общем выглядели они вдвоем довольно-таки экзотично – высокий лохматый Максим и маленький живой черноглазый мальчик...
– Что-то общее у вас все-таки есть, – рассмеялся как-то приятель Максима, доктор, знавший всю историю его знакомства с новыми друзьями. – Да не твой ли собственный это наследник? Очень смахивает он на твоего сына, ты подумай-ка, а, Максим?
Ты думал, много раз уже думал, ты думал с первой же минуты, как их увидел, ты думал об этом часто, а поскольку люди привыкли уже видеть вас вместе, то и от посторонних ты не раз уже слышал: «Вон там ваш мальчик вас ищет»; или: «Какой у вас симпатичный сынок»; или: «Вы тут с сыном?» (это от малознакомых...)
Ты думал. Да, он мог быть твоим, именно он мог быть твоим, именно такой, именно тот, о котором ты мечтал тогда, в Ленинграде, когда прикидывал: а может быть... Сейчас ты бы решил только «да», сейчас. Если бы тебе тогда то, что знаешь сейчас, или если бы тебе сейчас то, что ты имел тогда – те годы, ту энергию, то желание начать, никогда не останавливаться, стремление жить на всех оборотах...
Никто из них не знал, сколько тебе лет, ты привык уже, что дают тебе значительно меньше, и поэтому, когда спросила тебя Дойна, ты ответил: «Угадай!» – «Двадцать восемь!» – сказала Дойна.
Ты усмехнулся, Максим, как далеки эти годы.
– Почти, – ответил ты. – К сожалению, скоро двадцать девять.
Почти на десять лет меньше, неплохо же ты сохранился, черт возьми! Это как-то приободрило тебя, и ты стал легче поддаваться их детским шуткам, каким-то подростковым выбрыкам, хоть и лучше это у тебя получалось где-то в лесу или на безлюдье, чем в центре многолюдного городка.
Но ты отлично понимал, Максим, что тут тебя никто не знает и не узнает никогда, кто ты, да и не хотел бы ты, чтоб знали, а когда ты мчался наперегонки с мальчиком, сам радуясь перескакиваниям через клумбы не меньше своего маленького товарища, то ощущал разве что тень некоторого неудобства, но в то же время это вроде бы и освобождало тебя. Чем больше ты баловался, чем больше позволял себе мальчишеских выходок на улице, разрешал не думать, воспринимать лишь конкретное, тем больше высвобождался от чего-то тяжелого, чужого, даже грузного и вязкого, заскорузлого, налипшего на тебя, хотя в то же время и понимал, что поведение твое может выглядеть как минимум странным, а то и непристойно инфантильным. Но где-то, казалось тебе, ты все же не переступал той границы, того рубикона, когда это – инфантильность, а не ребячество, когда желание быть юным сильнее реальности, стремления сохранить юношеский дух...
С тобой что-то происходило, ты не мог осознать этого во всем объеме, но ощущал, что с тобою что-то происходит, и лишь вскользь брошенная твоим другом-доктором фраза вернула тебя к действительности:
– Посмотри-ка, Максим, как тут люди ходят! Они никуда не спешат, понимаешь? Наш городок живет в состоянии хронического праздника, и мы, работающие здесь, особенно остро это ощущаем, ведь у нас-то ритм жизни совсем другой, чем у отдыхающих, да и мы... Сравни-ка нашу жизнь с жизнью большого города! Да я же в вашем Киеве и дня спокойно не высижу...
Так вот оно что! Ритм жизни, замедленный ритм всего, что происходило вокруг, всего, чем жила эта многотысячная толпа, жаждущая хоть как-нибудь убить свое свободное время, и не знала, не имела такой возможности, скучала и одновременно радовалась своему безделью, потому что впереди маячил конец отпуска и начало сумасшедшего ритма века технического прогресса.
Максим вдруг осознал, что дни стали длинными, как в детстве, что время остановилось, постепенно уменьшая скорость, особенно с той минуты, как он встретился с цыганами. До этого он все еще работал, а тут как-то все совпало. Цыганская жизнь, ее дух легко вписывались в курортное настроение, ведь для цыган в определенном смысле вся жизнь – праздник, который только нужно поддерживать, зажигать себя, наслаждаться, не задумываясь про «потом». Жить сегодня, сейчас, а не потом! Поэтому цыган в то же мгновение одевает новую одежду, едва купив или достав ее, не приберегает про черный день. Не ожидает будущего, как дети, желающие все сразу и немедленно, сейчас – конфеты, мороженое, футбол, а не потом, после уроков, когда-нибудь... А цыгане тоже могут жить так, могут существовать в таком именно измерении времени, измерении свободы, свободного выбора, свободного «я»... И самое удивительное то, что, видимо, это и есть природный ритм жизни, то естественное развитие событий, которое должно было чередоваться и с работой, такой же спокойной, ненапряженной, и в то же время такой же спонтанной, свободной в своем физическом напряжении, в небезрезультатной, непустопорожней трате сил... Почему же раньше, удивлялся Максим, почему же раньше он не замечал этого замедленного ритма? Ведь не впервые он тут, на этом курорте. Ответ пришел незамедлительно: раньше ты отдыхал разве что денек-другой, а потом брался за спешную работу, и отдых для тебя давно уже стал возможностью хоть немножко заняться тем, что любил больше всего на свете, тем, чем сейчас жил, – своим любимым трудом.
Но это же обозначало не замедление ритма, а просто переведение стрелок в другую плоскость, а ритм работы иногда становился еще более напряженным, и Максим никого не видел, никого вокруг не замечал, потому что дело касалось того, что говорило в нем самом, говорило об ином мире, и то, что окружало, его совсем не касалось...
Так обычно проходил его курортный сезон, а при возвращении Максима, как и всякого, покинувшего ненадолго большой город, ожидала куча дел, и надо было хвататься за все сразу... А раньше, когда Максим работал в издательстве и не имел еще статуса свободного художника, члена Союза художников СССР, отпуск, с каким бы лечением он ни был связан, означал прежде всего возможность поработать «на себя», какое уж тут безделье...
А сейчас? Сейчас впервые за много лет Максим вдруг был свободен, свободен настолько, что пугался собственной свободы, пугался себя самого, ощущения своего, уже довольно отяжелевшего тела, утратившего былую гибкость и силу, пугался собственных эмоций, требовавших напряжения, возбуждения. Это было привычным. А вот ненапряженное, свободное ничегонеделание и, главное, положительные эмоции, положительное излучение целый день напролет, доброжелательность, искреннее внимание, желание все время быть рядом... нет, Максим искал слова и не находил. Все было и так, и не так...
Каждый из них был свободен – вот в чем дело. Может быть, в этом все дело. Привязанность и внимание мальчика, его восхищение новым взрослым другом никак не предполагало его полную отдачу, его замыкание на личности Максима. Каждую минуту, каждый следующий день у него могло возникнуть иное настроение, и он мог побежать куда-то к своим ровесникам, среди которых он моментально заводил себе друзей, пользуясь неизменной симпатией, даже популярностью, вскоре знал многих в окрестностях, где проживали они с матерью и где жил Максим. Слишком уж он всем нравился, это не очень хорошо, размышлял Максим, ранняя популярность испортит мальчугана, а скоро уже он станет и юношей... Он был свободен в своих настроениях и в то же время очень привязан к Максиму, но ведь ощущение наименьшей связанности, долга – вот где гибель. Все это нет-нет да и заставляло мальчишку вдруг исчезнуть куда-то на несколько часов или просто, увидев компанию подростков, играющих в какую-нибудь игру, катающихся на велосипедах по своей улице или о чем-то разговаривающих между собой, вдруг покинуть Максима, небрежно извинившись, и помчаться к ним, уже излучая туда свою широкую, приветливую усмешку.
Когда мальчик подался таким вот образом куда-то в первые дни, Максиму едва хватило здравого смысла не обидеться, не думать об этом со злостью, хотя он неожиданно очутился в вечерних сумерках один и немножко даже растерялся, привыкнув уже всегда бродить по городу или разговаривать по вечерам с Васильком и Дойной. Одному идти в гости к Дойне ему не хотелось. Не раз замечал он уже косые взгляды Марии, которой не пришлись по душе его разговоры с дочкой без Василька, и Максим сразу же терялся, даже стеснялся, потому что ведь... Ни мыслей у него никаких не было, ни права никакого он не имел, да и они же знали, что он женат, что есть у него какая-никакая, а семья, и...
Вообще-то он и настраивался именно на этот вольный стиль, ничем не связанные отношения... Когда-то пришлось Максиму обсуждать с друзьями одну фразу из его столь любимого в юности «Жана-Кристофа»: «...я хочу быть искренним... я хочу иметь право любить полной мерой сейчас, иметь право через мгновение уже не любить... я хочу иметь право быть свободным и искренним...» Давно это было, очень давно, и как пылко он выступал против этой мысли, против этого права, все в нем кричало: нет, нет, нельзя сегодня любить, а завтра уже не любить, нельзя не ждать, не верить, не знать, что и завтра тоже...
Он усмехнулся, вспоминая это теперь, усмехнулся грустновато и подумал: интересно, сколько лет было Ромену Роллану, когда он писал «Кристофа», это, кажется, в первом или втором томе сочинений... м-да, лет сорок...
Возраст скепсиса, умеренных эмоций... Так, еще, еще, ну, давай же, давай! Это же ты сейчас о себе самом, ну-ка, дай себе, пожалуйста! Возраст знаний, возраст отказа от юношеской категоричности, возраст самоопределения, возраст «когда»...
Не умеем мы ценить сегодняшний день, если боимся, что завтра на смену нынешнему солнцу будет дождь, не умеем порадоваться красоте этого мгновения, если боимся, что в следующую минуту нам не будет, чем... ну, скажем, оплатить это. Так же и с людьми. Не хватает нас по-настоящему на то, чтобы оценить, как драгоценный камень, искренний, глубокий разговор, возникший в дороге с вашим случайным попутчиком по купе. Мимолетный разговор легок и непринужден, ибо не связывает, свободен, так как вы думаете, что никогда не встретитесь в жизни, но он и недооценен, потому что и этот миг общения единственный в вашей жизни, эти полчаса тоже принадлежат к времени, отмеренному вам природой, а иногда это ведь и на полночи беседа. И если вы относитесь к ней не всерьез, не вглубь, то не получите полного удовлетворения от того, что сам смысл, тональность, настроенность разговора дает вам положительный заряд, возвышает вас, ибо это и есть подлинная радость жизни, радость общения с тебе подобным, понимающим тебя в какой-то миг пересечения ваших жизненных дорог.
Максим оглядывался на себя самого, на окружающий мир и думал: какое прекрасное у меня тут время! Надо сберечь его, удержать в памяти и продлить внутри себя, никогда нельзя забывать его, нужно ценить каждое мгновение, легко, без принуждения, пить, как родниковую воду, вбирая в себя жизнь с этим ощущением, вбирая каждую минуту своего существования, наполненную глубоким смыслом, не пустопорожнюю, не бесстрастную, живую.
И он отбросил мысли, отбросил сомнения, отбросил ожидание завтрашнего дня, ожидание того, что кончится срок пребывания здесь и придется возвращаться; он даже оставил намерение работать сейчас, что-то рисовать, наперед уже зная, и зная хорошо, ощущая всеми порами своего тела, что об этом он непременно напишет, теперь-то он напишет картины, которые расскажут и об этом, и о прошлом, и о том, что будет, и о том, чего не было, обо всем, что он пережил и что утратил, и о них, этих простых и доверчивых людях, которые учат его наново видеть жизнь.
Мысли клубились в его голове самые разные, но доминанту свою он уже определил и отдался этому счастливому ощущению свободной жизни, пьянел от собственного разгула, от транжиривания времени, от своей способности к этому, ведь до сих пор он считал, что это утрачено давным-давно с годами – эта самая способность воспринимать жизнь конкретно, спонтанно, просто.
Все это ощущается и другими, думал Максим, видя, как Василько, улизнув куда-то на несколько часов, радостно возвращается – радостно, потому что не видит у Максима обиды, напряжения, скованности. Так и должно быть, учил себя Максим, именно так, цыгане когда-то дали мне урок. Нужно именно так.
Самое смешное началось, когда мальчуган наглядел себе каких-то двух девочек. Василько с Максимом ходили за ними с полчаса, при этом Василько крутил-вертел фотоаппарат так и эдак, намереваясь их сфотографировать, в конце концов они заметили его, мальчуган их сфотографировал, и тут Максим помог ему, ну и ну, вдруг застеснявшемуся и склонному отступить, помог познакомиться с этими девочками. Зато потом Василько был на вершине неба, а Максим с удивлением поглядывал на двух смешных владелиц одинаково подстриженных челок и туго заплетенных косичек, думая: о боже, да я бы их вообще не заметил нигде и никогда, даже вплотную столкнувшись с ними. Это ведь тот возраст, когда их совсем не видишь, как мошек, – девчонкам было лет по двенадцати, а малыш ухаживает, и он туда же, глядите-ка...
Максиму было смешно, когда девчонки проявили явные признаки кокетства, строили глазки, крутили головками, искоса поглядывали на Василька, что очень ему нравилось, а у Максима вызывало удивление и смех. И любопытство, смешанное с растерянностью. Что творится там, в их измерении, в мире, где живут эти вот двенадцатилетние, четырнадцатилетние... Этого не знает никто и не узнает. Потому что все, написанное писателями о детях, о своих давних личных переживаниях, как бы искренне это ни звучало, уже окультурено, пропущено через интеллектуальную призму неавтентично, ненастоящее, романтизированное, идеализированное. Да какое бы ни было, а только – неправда. Потому что лишь в этом или чуть старшем возрасте можно написать о них правду, а поскольку это невозможно, то это та страна, куда взрослым вход воспрещен, сюда не допускают старше шестнадцати.
А понимаешь ли ты, Максим, что происходит с человеком, когда ему девятнадцать? Вот сейчас, в твоем возрасте? Ты, конечно, сразу же ответишь положительно. А ты подумай, действительно ли понимаешь? Способен ли ты сейчас отбросить весь свой опыт и стать таким, каким ты был, когда... Когда ты не знал еще Тамары и всего другого...
Тогда тебе было девятнадцать. Как теперь Дойне. Она, как и Василько, то исчезала, то появлялась возле тебя, всегда приветливо настроенная, всегда внимательная и одновременно кокетливо замедленная, с длинным густым взглядом. Иногда тебе вдруг становилось трудно разговаривать с ней наедине, потому что что-то вырастало в воздухе, что могло взорваться или разбиться, а ты уже знал, ты понимал, Максим, свою задачу, ты четко осознал ее, придя однажды домой после долгого, веселого, искрящегося жизнью дня. Ты сказал себе: скоро и домой надо возвращаться, и мне, и им, надо постараться ничего не испортить, не создать ненужного напряжения, не коснуться того, чего не следует, не сломать этой прекрасной оболочки настроения, объединяющей нас всех, нужно прожить всю полноту и совершенство каждого отдельного мгновения, прекрасного мгновения, и ты жил им, этим мгновением, жил всеми мгновениями, а их было так много на протяжении долгого, огромного дня, и ты проживал долгие счастливые дни уже в ожидании конца, и в то же время совсем не ожидая его, не грустя о нем, ибо конец всему был где-то очень-очень далеко, и ваше прощанье началось только в последнюю минуту, уже в поезде.
Как-то Василько не появился у Максима с утра, как обычно, теперь так было ежедневно и выходили на «водопой» вместе. Максим выбрался к бювету сам, там тоже никого не встретил, но это уже не могло испортить ему настроения. День был чудесный, солнечный. Он постоял минуту возле бювета, подставляя лицо солнцу. А я изменился, думал он о себе удивленно, раньше что-либо подобное сразу же вывело меня бы из себя; как же так, ведь это обидное невнимание, им со мной неинтересно, тогда и мне этого не надо! Буря эмоций! А потом, позже, оказывалось, что обиды напрасны, что были уважительные причины – снова буря, на этот раз положительных эмоций. Как говорили его друзья – буря и натиск...
Максим не спеша шел улочкой, круто поднимающейся вверх и дальше, подставляя лицо солнцу и ни о чем не думая, с намерением прогуляться немного, позавтракать и заглянуть к цыганам, хотя наверняка дома их нет, тогда пойти к себе, почитать что-нибудь или просто полежать... Но тут же наверняка появится Василько, обязательно веселый, усмехающийся, сообщая, что они с Дойной взяли билеты в кино, и пойдет ли Максим с ними, если хочет, конечно, они взяли и на него, а если что – билет можно и продать... Максим не отказывался от кино. Ни разу не отказался, смотрел индийские и арабские фильмы, наши неуклюжие детективы, несмешные комедии и даже в них находил то же, что находили они. Учился смотреть фильмы по-ихнему.
С удивлением он узнал, что цыганам очень нравятся индийские и арабские фильмы, особенно индийские. Он едва удержался от комментариев, когда Василько увлеченно рассказывал ему сюжет какого-то супердраматического индийского кинофильма.. А потом подумал, что, может, увлеченность еще и потому, что цыгане – выходцы из Индии и их язык – это один из индийских диалектов, до сих пор, говорят, сохраняет в себе остатки санскритской основы, и еще: в индийских и арабских фильмах – острые драматические ситуации с острыми и прямолинейными, упрощенными, на наш взгляд, эмоциями. А разве не это лежит в основе воспетой пылкой цыганской любви, драматических историй из цыганской жизни? Страстей таких, как у Алеко, в жизни мы не видим; когда это пушкинское слово – это одно, а возьмите историю в чистом виде – ведь нюансов не хватает и тут. Хотя, может быть, вообще нюансы – это признак цивилизации, как же тогда с литературой Древней Греции или Рима? Кто там? Петроний с «Сатириконом» или Апулей с «Золотым ослом»?.. Или и там нет нюансов, оттенков в чувствах, страстях? Вот бы к чему сделать иллюстрации! После цыганской темы. Это бы помогло... Эх...
Максим заметил желтую нейлоновую куртку далеко впереди, и мысли его сразу же приобрели четкую направленность. Он прибавил шагу и через несколько минут догнал Дойну. Девушка не слыхала его шагов, шла медленно, опустив голову, с отсутствующим взглядом, видно, задумалась над чем-то своим, очень далеким отсюда, совсем, совсем далеким. Максим подошел, вглядываясь в длинные черные ресницы, сейчас совсем почти опущенные, в нежный и одновременно драматический профиль ее лица, в буйные густые черные волосы, стянутые по-турецки той же синей газовой косынкой. И вдруг сердце его дрогнуло, вдруг все это показалось ему близким и своим, это уже вошло в его мир, в его мировосприятие, в его микрокосм – эти ресницы, волосы, синяя косынка, профиль были его, и все закричало в нем, моля о продолжении. Должно быть, обязательно должно быть – дальше...
Он испугался этих мыслей, ужаснулся даже, вдруг осознавая проблему, вставшую тотчас же перед ним, как пропасть, внезапно открывшаяся после длительного перехода через горы, как заманчивый и прекрасный пейзаж глубокой горной речки, в которую так и тянет кинуться с горы, и удерживает только здравый смысл, только трезвость твердит, что можно и не выплыть, можно погибнуть... Уже так было...
Встряхнув головою, Максим кинулся в простой, банальный разговор; откуда, куда, почему именно здесь, что за настроение?
– Ты же видишь, я не впервые в таком настроении, – вдруг сказала Дойна. – А говоришь, что впервые заметил. Снова с матерью поругались, вот я и пошла. И воды я не пила, зачем она мне, это я только с вами за компанию. И зачем я сюда приехала, сидела бы дома, там все-таки легче, среди своих всегда легко.
Максиму стало грустно.
– Жалеешь, что приехала? Так уж тут все плохо?
Ему очень хотелось, чтобы она сказала, что не все тут плохо.
– А что тут хорошего? А потом, еще и мама, она не понимает, она из другого поколения, у нее другие понятия, другие мысли, на все она смотрит иначе. Она думает, что делает мне добро, а на самом деле все к худшему.
Максим почувствовал, что пора вмешаться и стать на сторону матери. Она действительно очень старалась для них. И он начал убеждать Дойну, что мать всегда хочет добра, что, если она в чем и ошибается, ей надо прощать, ведь она хочет добра. Это не значит, что со всем нужно соглашаться, но не поступать лишь бы наперекор, а продуманно, постепенно, а лучше в обход, вроде бы соглашаясь.
– Легко так говорить, а самому все пережить трудно. Если бы ты, Максим, пережил такое, то и не знаю, выдержал ли бы, как я. Я и так с матерью везде, помогаю ей во всем, знаю, как она меня любит, и поклялась, что никогда в жизни не покину ее в беде, в несчастье, а вот простить – простить ей не смогу, не смогу никогда!
– Ну разве она сделала что-то такое, что и простить нельзя? – удивился Максим. – Это уж ты, верно, слишком...
– Слишком, – она посмотрела на него исподлобья. – Ну ладно, хоть и нехорошо это с моей стороны, потому что никто, кроме нашей семьи, об этом не знает, я расскажу тебе. – Она снова глянула на него. – Расскажу, потому что мне хочется и я знаю: ты никому не расскажешь. – Дойна снова глубоко посмотрела на него, а затем слегка отвернулась. – Мне еще пятнадцати не исполнилось, Максим, когда однажды летним вечером мама говорит мне: чего ты все дома да дома, пойди лучше в кино. А у нас в поселке клуб, и фильм как раз был двухсерийный, и всегда мне разрешение в кино с боем давали. Я радостно помчалась, посмотрела с подругами кино, возвращаюсь домой. Распрощалась с девчатами, мне немного в переулок свернуть надо, в сторону от большой улицы, темно было, еще и фонари погасли, едва видно. Подхожу почти к своему дому – тут какая-то женщина или девушка стоит и спрашивает меня, почему я так поздно домой иду. Я удивилась, но отвечаю, что в кино была, а она: а я парня жду, свидание у меня, постой со мной, увидишь, кого жду. Я говорю, а мне и неинтересно вовсе, и отвернулась от нее, чтобы к своему дому пройти, шагнуть только и осталось, как вдруг кто-то сзади меня цап, зажали рот, еще двое мужчин подскочили; оказывается, машина рядом была, меня в машину...