Текст книги "Дорога через горы"
Автор книги: Юрий Покальчук
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 42 страниц)
VI
– Вот здесь, – сказала она, – нужно укрепить шторы на этих колышках, а потом проволоку... Нет, сперва проволоку, а уж потом шторы. Вот здесь...
Окно было большое и высокое. У пани Барбары Шмидлевой красивое жилище. Домик она унаследовала от родителей, сама обосновалась в одной половине, а другую сдавала. Жили там молчаливые, невыразительные люди. Андрий никогда не замечал их. Молчаливые дети, молчаливые родители. Для другой половины была выделена и часть двора, сделан ход с противоположной стороны. Получился почти отдельный дом. Пани Шмидлева роскошествовала одна в трех комнатах, увешанных коврами, вышивками, затейливыми кружевами. Она вышивала, занималась и вязанием. С тех пор как ее мужа перевели в Варшаву, частенько наведывалась в семью Школ. Подружилась с мамой, носила ей вязанье, учила этой премудрости. Скучала пани Шмидлева, это было очень заметно. Мама относилась к ней внимательно и благодарно. Но в меру. Не набивалась в приятельницы – о чем можно было говорить с Барбарой?
Однако пани Шмидлева приходила. Приходила часто, не забыв сказать маме очередной комплимент. Она была, наверное, в том же возрасте, что и мама. Может, немного моложе. Вообще Андрию долго казалось, что все взрослые женщины одного возраста. Все мамы, тети, пани... Они казались какой-то странноватой компанией. Эти люди постарели, отцвели, жизнь была уже не для них, они в ней просто ничего не смыслили.
Как-то мамы не оказалось дома, и пани Шмидлева ждала ее, разговаривая с отцом. Жаловалась, как скучно без мужа. Ведь муж и дом – это для женщины все, основа ее существования. Особенно такой муж, как пан Адриан Школа! У него такие глаза, такая внешность! О, как она завидует жене пана. Хотела бы побеседовать с паном всерьез, да где там! Всегда пану некогда, не замечает соседки. Зашел бы как-нибудь...
Андрий слышал не все, только обрывки таких разговоров. Но что-то беспокоило его, что-то непривычное в пани Шмидлевой, в ее взгляде, в ее движениях вызывало у него волнение. Он избегал встреч, краснел в ее присутствии, но любил смотреть на нее издали. На стройную фигуру, на длинные белокурые волосы, а как красиво качала она головой, говоря: ох, как скучно! Муж ее был военным. Уже год в Варшаве. Неизвестно, как дальше, как быть с домом. С жильем в столице трудно. Все это пани Шмидлева рассказывала у них дома.
Со временем Андрий привык к ней, уже не стеснялся разговаривать и даже бросать реплики. Он очень вырос за последний год. Еще два года, и с гимназией покончено. Много читал. Отец теперь часто разговаривал с ним. О политике, о литературе. Пани Шмидлева как-то посмотрела на него с немалым удивлением, когда Андрий высказал свое мнение о Сенкевиче. Довольно категорическое, но и обдуманное: Сенкевич часто необъективен. Ого, сказала она, какой у вас мудрый мужчина растет в доме. Казалось, она впервые увидела его. И он вдруг покраснел под ее взглядом. Пани Шмидлева смотрела внимательно и оценивающе, как-то необычно. Она словно видела что-то, чего не видел он, да и все остальные.
Однажды он лег соснуть днем. Как раз заканчивались экзамены в гимназии. Пришел домой, никого не было. Он перекусил и устроился на софе. Так и уснул. Раздался стук в дверь, и Андрий, сонный, пошел открывать. Растерялся, увидев пани Шмидлеву. Еще бы, голый по пояс, в коротких штанишках, которые носил теперь только дома. Пани Шмидлева смотрела на него, улыбаясь. Можно? Конечно. Но никого нет. С мамой мы условились на четыре, это уже скоро. Я, пожалуй, подожду, если позволишь, мой молодой пан!
Ему было приятно, что к нему обращаются как к взрослому. Но почему-то пришла неловкость. Не одет все-таки...
– Прошу садиться. Я пойду оденусь, а то, простите, встретил пани в таком виде...
– Нет, нет! Не нужно. Так лучше. Ты хорошо сложен. Чего стесняться? Это старые и толстые должны прикрывать наготу, а такое тело, как у тебя, хоть сейчас на выставку – Аполлон. Оставайся так.
Андрий чувствовал себя все более неловко, но в то же время разговор незаметно втягивал его. Панн Шмидлева болтала и болтала, и вдруг ему захотелось, чтобы родители пришли как можно позже.
– А девушки тебе уже правятся? Ну конечно, как же, что это я спрашиваю? Ты ведь почти мужчина! Впрочем, почему почти? Посмотришь на тебя и никак не скажешь, что ты еще ничего... Да ты не красней! Что тут такого? Может, ты уже? Понимаю, тайна. Шучу, шучу. И ни о чем таком не спрашиваю... Достань лучше вон ту вазочку со шкафа. Хочу посмотреть, что за фарфор. Да встань ты на стул!
Панн Шмидлева сидела на софе. Шкаф был рядом. Высокий – под потолок. Андрий пододвинул стул к шкафу и встал на сиденье. Пришлось еще тянуться – не хватило роста. И вдруг он почувствовал взгляд женщины, сидящей внизу. Едва не свалился со стула от стыда, потому что все понял. Спрыгнул на пол. Пани Шмидлева полулежала на софе. Глаза ее были чуть прикрыты. Благодарю! Ты мне очень нравишься, Андрий. Прошу тебя, зайди как-нибудь ко мне. Надо повесить штору на окно, а некому. Сама не справлюсь. А ты же мужчина! Да еще такой крепкий и ладный. Тебе придется повозиться совсем немного, а я сумею отблагодарить.
Пришла мама. Андрий убежал в другую комнату. Бросился на кровать. Руки его дрожали. Дрожало все тело. Его лихорадило. Что-то происходило, что-то должно произойти, что-то, о чем он уже грезил ночами, подслушивая разговоры старших, небрежно бросая реплики, будто знал все на свете, о чем думал в последнее время все чаще, о чем разговаривал с друзьями, о чем гадали со Збышеком, валяясь на луговой траве, выслеживая влюбленных над рекой, выслушивая сплетни о девках...
Не спал почти всю ночь. Только под утро пришел глубокий сон. С горячей истомой, со смутными воспоминаниями о том, чего не было. Утро. Новый день.
Уже с утра он искал встречи с пани Шмидлевой. Как на грех, не мог ее увидеть. Не пошел на речку, не пошел к Збышеку, сказав маме, что идет к нему. Ходил по улице, нетерпеливо ожидая, не выглянет ли пани Шмидлева. Наконец, не в силах больше терпеть, зашел во двор. Сам зашел во двор. Он бывал в этом дворе и раньше. Мама не раз посылала его что-нибудь отнести пани Шмидлевой. Тогда забегал, равнодушный; не глядя по сторонам. Теперь заходил, как в первый раз. Остановился на крыльце. Словно на экзамен шел. Звонок. Сердце колотилось. Зачем я сюда пришел? Смешно. Это же была шутка. Что напридумывал?
Пани Шмидлева в халате, волосы на плечах. О, как приятно. Я, правда, не ждала тебя так рано... но заходи, будешь гостем...
– Я хотел... пани говорила... что-то помочь...
– Безусловно поможешь.
Пришлось снять рубаху. Говорила, чтобы не испачкать. Она, конечно, заметила, что Андрий пришел в тех самых коротких штанишках. Он чувствовал себя неловко, как тогда дома, и уже ругал себя, забивая колышки в стену. Не получалось, лишь бы как-нибудь... Я подержу тебя, так можно упасть. Не надо! Нет, надо! А то упадешь, что я родителям скажу? Он стоял на табуретке. Табуретка на столе. Надо было тянуться, чтобы забить над окном гвоздь. Пани Шмидлева сначала держала табуретку. Потом взяла его за бедра, чуть выше, за пояс. Горячие руки... У Андрия в глазах потемнело. Горячие руки крепко сжимали его. Почувствовал себя все-таки надежнее. Быстро забил гвоздь. Теперь другой, с другой стороны. Снова горячие руки на животе, на спине. Пылает лицо Андрия. Чуть не падает из рук молоток. Она чувствует, как он отзывается на неожиданное прикосновение! Вот забит и второй гвоздь. Еще секунда... Опустил руки. Но пани Шмидлева держит его по-прежнему. Как теперь слезать? Вдруг Андрий увидел себя – худощавый полуголый паренек на табуретке, поставленной на стол. Он показался себе просто смешным. Что дальше?
Будто проснувшись, пани Шмидлева сказала: ну вот, теперь займемся проволокой. Сейчас принесу... Она подала проволоку с уже одетыми кольцами. Вот! Подержать? – спросила.
И он сказал: подержите! Сказал с нажимом, с интуитивным, но безошибочным желанием продолжать... Она снова держала его. Штору прицепил быстро. И стоял не двигаясь. Вдруг она прижалась к нему лицом. Он едва не упал. Это была секунда. Она сказала: сойди, я сейчас вернусь...
Андрий слез с табуретки, поставил ее на пол и стоял в нерешительности. Вдруг ему стало страшно! Рубашка лежала рядом. Захотелось схватить ее и удрать. Он может осрамиться. Как держать себя с ней? Пани Шмидлева неожиданно показалась ему, старой, совсем пожилой. Может, убежать? Еще есть время. На улице была свобода. И никакого напряжения, никаких волнений...
«Ну, ну, иди сюда!» Голос прозвучал из другой комнаты. Он пошел туда, пошел, ноги ватные, сердце бьется... еще... еще...
Она лежала на кровати. Халат был наброшен, она просто им прикрылась, потому что рук не было видно. Иди сюда, сказала она, мой коханый, иди сюда... Он подошел ближе, совсем близко. Она вынула руки из-под халата. Пола скользнула вниз. Белая, тянувшаяся к нему рука... Он уже не помнил себя. Совсем не помнил, послушно подчиняясь ее рукам, воле, желанию. Только страх не исчезал. Страх оставался. Она крепко прижала его, и он тоже обнимал ее – неумело, неловко. Терпкий привкус ее поцелуя, даже неприятный сначала, вдруг опьянил его.
Так он вошел в начало иного существования, в первую весну своего возмужания.
Так к Андрию пришло ощущение торжества над всеми страхами и ожиданиями, над глупыми полудетскими снами, над своим неуклюжим стремлением проникнуть в чужой опыт, над хищными позывами и желаниями. Он испытал облегчение – достиг наконец неизвестного раньше, мучившего своей загадкой рубежа, того, что находилось за чертой, где-то на другом берегу...
Каким же слепым, глухим, невзрослым он был! В нем звенела радость познания женщины, радость приобщения ко взрослому миру, перемешанная со стыдом... Усталость, легкая усталость обволакивала его.
Она рассматривала его вблизи. Этот взгляд еще трудно выдержать. Первая женщина, которая смотрит на тебя так. Твоя первая женщина. Первая взрослая страсть.
– Я рада, что ты впервые со мной, ты так мне нравишься. Ты уже настоящий мужчина.
Он лежал молча. Улеглась беспокойная волна. Время остановилось. Который час? Сколько он здесь? Все это постепенно снова теряло значение, он смотрел на нее, уже не чувствуя стыда, с удивлением обнаруживая, что у него уже есть опыт, короткий, но пройденный путь. Может, и не совсем удачно, но пройденный...
Они долго спали. Спали рядом, обнявшись, как двое детей, а может, как мать и дитя... Нет, все же... нет! Как двое влюбленных после долгой разлуки. Не хотелось просыпаться. Не помнил, где находится, что произошло. Только тепло тела рядом было удивительно приятным...
Проснулся совсем, когда понял, что он лежит рядом с пани Шмидлевой, что он был с ней, был как мужчина... Что же дальше?
– Не спишь? – спросила она.
– Который час? – он должен был что-нибудь сказать. Четыре. Еще рано... Действительно, совсем рано. Еще и родители не пришли с работы. Не думать об этом. Даже беглая мысль о родителях рождала жгучий стыд. Нет, не думать...
Она рассказала о себе. Муж старый. Его уже ничто не интересует. Ну, почти ничего. А она? Она еще молода. О, она страдала. Муж уехал в Варшаву. Последнее время она просто не в себе. Андрий – ее утешение, ее радость. Эта встреча для нее – новое рождение. Ты еще не понимаешь, говорила она, но поймешь. Я знаю, чувствую, ты все поймешь...
Хотелось так вот лежать и лежать. Каждое ее слово падало в него как зерно. Все новое, все начало. Истома ушла. Он проснулся совсем. Пани Шмидлева говорила и говорила, он искоса посматривал на нее. Какой нежный изгиб шеи! Она красивая, пани Шмидлева, подумал он. Она очень красива.
– Ты никогда еще не был с женщиной. Я знаю. Но сейчас ты уже мужчина. Сильный молодой мужчина. Столько страсти!
Она обволакивала его словами, и у него возникло неизвестное раньше ощущение собственного мужества, победительной силы. А где-то в глубине души торжество над всеми сверстниками – и на улице, и в гимназии... Кто знает это? Кто уже приобщен? Ну, старшие, возможно. Да и то неизвестно, а уж из ровесников вряд ли кто... Збышек. Только что говорили с ним об этом. Одна болтовня. Никто ничего не знает...
– Ты смотри не проговорись никому. Будет очень плохо и тебе, и мне. Мужчина должен уметь молчать, особенно о таких делах. Если, конечно, он настоящий мужчина.
– Нет, я не скажу ничего, да и зачем, и кому... – он произносил это и искренне верил, что промолчит, что это не у него только что возникла мысль поделиться со Збышеком новым опытом, такой победой. Что-то терялось от молчания, от невозможности триумфа над другими, но что-то и прибавлялось от этого молчания, увеличивавшего вес пережитого. И это он тоже начинал постигать, зная теперь, что не скажет, не должен. И не хотел, в самом деле не хотел.
– Ты не хочешь больше? – спросила она. – Тогда иди. – А рука ее уже гладила его, и желание проснулось остро, неожиданно...
Солнечно на улице. И, хотя у пани Шмидлевой в доме прохладно, все же лето, воздух горячий.
– Смотри же, скажешь, что играл в футбол, ведь увидят что устал. И выходи от меня, чтобы никто не видел. Завтра приходи снова. Но тоже так, чтобы тебя не видели. Всегда помни об этом... Иди, я тебя поцелую.
Этот поцелуй уже не был таким приятным. Просто поцелуй. Даже немного противно. Вышел на улицу. Скоро вечер. Пусто. Пошел на луг. Глянул – тоже никого. Домой.
Удивительная легкость смешивалась с усталостью. Страшновато идти домой. А вдруг догадаются? Нет, не поэтому... Просто он уже другой, не тот. Подумал, что это, может, как-то заметно. Собрался с духом, вошел. Никто не обратил внимания. Отец что-то читал, мать готовила еду. Играл в мяч. Хорошо, сейчас будешь есть. Напряжение миновало. Все. Пошел в свою комнату, упал на кровать и уставился в потолок. Радостно, приятно. Так и уснул. На ужин мама не добудилась. Только разделся – и спать. Последняя мысль: что будет завтра, я завтра пойду снова... завтра...
VII
Когда наступает ночь, затихает привычный шум госпиталя, прекращаются разговоры, никто не обсуждает событий на фронте, никто не выясняет, как идет лечение, как заживают раны, у кого что болит, и врачебный персонал наконец оставляет нас, чтобы побыть ночью в другой, хотелось бы сказать, нормальной (а что сейчас нормально в Испании?) обстановке, именно тогда сон окончательно бежит от меня и мысли, будто дождавшись этой минуты, мгновенно, как шумная стая ворон, перелетающая весной с одного дерева на другое, бросаются на меня, и я уже знаю, сон незаметно придет только на рассвете, к тому времени, вконец обессиленный, разорванный в клочья воспоминаниями, я совсем потеряю надежду уснуть. Вот тогда и усну.
Я не знал, что такое бессонница. Тогда, после той страшной боли, не спал только две ночи. Я шел в тыл, воевал, мстил за ее смерть, за то, что было убито во мне самом, и усталость одолевала меня, как сон раненого, у которого отнята рука или нога, и боль становится хоть немного, тупее.
Сейчас не так. Я поправляюсь, рана моя заживает хорошо, я отлежался, отоспался после долгих ночей недосыпа и перенапряжения и вдруг начал думать обо всем, что было и чему суждено произойти. Со мной и с Пако.
В какой-то момент я понял, что командир не должен колебаться, отдавая приказы, если он командир. Все, что происходит сейчас в Испании, вызывает недоумение и вопросы. Но я приказываю и знаю: мои товарищи должны верить мне при любых условиях. Как это важно – верить! Просто кому-то верить, взвалить на кого-то бремя своих сомнений, противоречивых и пестрых впечатлений, трудных вопросов и просто щемящей горечи, охватывающей каждого из нас при новом поражении республиканцев, после смерти еще одного товарища рядом с нами.
Жаль, что у меня не было времени поговорить по душам с нашим капитаном Сергио. Он воевал за Советы еще пятнадцать лет назад, знал обо всем, что происходило в Советском Союзе. Недаром ему поручили командовать всеми мадридскими диверсионными группами. Что бы мы могли сделать без его опыта, без его четких и взвешенных советов. Но времени на разговоры не было. Так и распрощались. Когда еще увидимся? Может, и никогда. А он сказал на прощание: верь, Андрий, понимаешь, верь, ты еще молод, еще много успеешь, только верь. В себя и в то, ради чего воюешь! И в человека, понимаешь, в человека. Сейчас и всегда. Верь – и ты победишь!
Я понял его. Так и живу, именно так и только ради этого. Иначе не выдержать.
Кто это сказал, кажется, Леонардо да Винчи: «Тот, кто идет за звездой, никогда не возвращается!» Я написал эту фразу в своем дневнике на первой его странице, было это в последнем классе гимназии. Желания делать записи хватило только на месяц. Так и остался дневник где-то среди моих книжек. Боже, неужели это все было, неужели где-то там живут мои мама и папа, неужели там нет войны и мама ходит на базар?.. Когда получил от них открытку, на душе отлегло – отец дома, значит, все-таки выпустили. Но где он работает, на что они живут, каково там им приходится? Это какая-то другая планета, а я испанец, и мой брат Пако спит рядом, на соседней кровати, и спит Юрко Великий, отправив очередную корреспонденцию в газету. «Домбровщак». Спит советский летчик Шилин, тяжело стонет во сне, если ненароком пошевелит раненой ногой. Спит и Пабло Рамирес, красавец анархист, о храбрости которого здесь, в госпитале, ходят легенды. Удивительно симпатичный парень. И умен, дьявол, надо же, анархист, а такое образование! Анархист же он убежденный. Как это он вещал? У нас каждый отвечает перед всеми, и потому повышается моральная ответственность каждого индивида перед собственной совестью, перед товарищами. Коллектив руководит, понимаете, коллектив, и одновременно личность остается сама собой... Свободная, независимая... Как птица! Ну и навертел!
С чего же мы начали? Ага, кажется, с Уэски. С наступления под Уэской, где анархисты игнорировали приказы и отступали, когда хотели. А потом уж сцепились из-за отступления анархистов, во время которого они убили Дуррути.
При имени Дуррути у Рамиреса заблестели глаза. Вот это был человек! Неизвестно, кто его убил. Может, какой-нибудь шпион. Пятая колонна. Его больше всех боялись в монархической Испании, это был настоящий революционер. Таких мало. Вожак!
Разошелся Рамирес. А я сказал, что анархисты или не умеют воевать, или не хотят. Тут он совсем раскипятился:
– Ты иностранец и многого не понимаешь в Испании!
Я сказал, что этот аргумент мне знаком, он появляется, когда нечего сказать. Что касается меня, я здесь больше полутора лет, дважды ранен и ежедневно рискую жизнью. Кстати, за Испанию.
К нам в палату уже собрались раненые. Один – за анархистов, другой – за единый фронт. Третий был Шилин, он попросил меня перевести, изложить суть спора. Я в общих чертах рассказал, о чем идет речь, и он кивнул, а теперь, мол, переведи, что я скажу.
Чем-то он выделялся среди нас. Круглолицый, белокурый, родом с Волги. Дома жена и двое детей. Мальчику пять лет, девочка родилась, когда Шилин уже прибыл сюда. Написал жене, чтобы назвала по-испански – Тереза. Вот тогда у меня дернулись уголки губ, и он спросил, в чем дело. Ничего, сказал я, очень люблю это имя. Пако тоже слушал. Он уже немного освоил украинский у нас в роте и, в общем-то, понимал разговор. У меня, может, не особенно получалось по-русски, но мы с Шилиным сносно понимали друг друга. Когда он заговорил, стало тихо. Интербригада – этим все сказано. Значок Интербригады – как пропуск, как виза едва ли не в любой дом. А как воевали советские летчики, знали все.
Шилин спросил Рамиреса, ость ли анархисты в Интербригаде. А как же, сказал Рамирес. А сколько? Ну, в общем, есть, точно не знаю. А сколько коммунистов? Я сказал: раз в сто больше. А почему, спросил Шилин. Потому что анархисты со своей индивидуальной свободой теряют чувство ответственности за других. Ответственность за себя – это тоже в идеале. А за других? За тех, кто удирает...
– Я не удирал! – вспыхнул Рамирес. – И мои товарищи не удирали! Не все анархисты одинаковы!
Не все одинаковы, это правда. Но суть возьмем, суть! У нас так: один за всех и все за одного, понимаешь один за всех тоже. А у анархистов, насколько я слышал и видел, главным образом, все за одного, а один за всех поднимается очень редко. Да или нет? Рамирес не сдался, конечно, но кое в чем мы его все-таки переубедили.
Странный был вечер и очень длинный, похожий и не похожий на другие. Шилин рассказывал о Волге, о жене, о детях, вообще о своей жизни. Трудно бывает, говорил он, много у нас трудностей. Строить всегда трудно. Но кто-то должен начать, чтобы другим жилось легче.
Я долго думал потом над этими словами. Когда мы спорили с Рамиресом, я ведь говорил о том же. Только по-своему. Я сказал, что мы в Испании воюем не только за Испанию, а и за весь свет, за свою Родину в том числе. Что для меня Испания сейчас – вторая родина, что многие мои друзья погибли и я уйду отсюда последним, последним! Пока жив, буду бороться с фашистами! Сейчас здесь, в Испании, линия всемирного антифашистского фронта.
Я тоже увлекся. Как Рамирес. Я знаю... я увлекся, и меня пронзила боль. Так всегда бывает, когда я думаю о Марии-Терезе.
Испанцы из других палат смотрели на меня так, словно видели во мне живое воплощение интернационализма. Так говорили мне потом, здесь не стеснялись самых громких слов.
А Рамирес сказал: если бы все коммунисты были такими, как ты, я бы тоже стал коммунистом. А я ему в ответ: если бы все анархисты были такими, как ты, фашисты давно сдались бы... Мы дружно рассмеялись.
Шилин тоже воевал в Испании больше года. На счету сотни боев. По-испански кое-что понимал. Но не очень. Ему, как он сам сказал, не везет с языками.
Юрко Великий спросил, что нового у них в эскадрилье. Потом пошли разговоры о школе, о системе обучения в СССР. Однажды Шилин провел неделю в Киеве в гостях у товарища. И он рассказывал нам о Киеве.
А потом опять заспорили о том, как вести себя на фронте, что такое война. Все это каждый воспринимает по-своему. Когда я прихожу в себя и я уже не командир, не Омбре, когда я просто Андрий Школа, девятнадцати лет, меня подчас ударяет мысль: что я делаю, что творю? Почему? И кому скажешь, как я теряюсь, кому признаешься, что у меня бывают мгновения, когда я просто не знаю, как поступить, когда не можешь собраться для нового усилия воли, для новых приказов, для новых действий. Таких минут немного, их становится все меньше, наверное, не должно быть совсем. С тех пор как рядом Пако, я отвечаю и за него. После памятного боя с марокканцами я обязан ему жизнью.
Великий рассказал Шилину о Пако, и я заметил, с каким уважением русский посмотрел на мальчишку.
Война уравнивает всех, вернее отношение к войне уравнивает самых разных людей.
Шилин коротко, с каким-то усилием над собой рассказал о бое, в котором его сбили. Он герой, настоящий герой. К нему приходили товарищи-летчики, советские и испанские. От них мы узнали подробности о подвиге Шилина. Его сбили над Эбро. Он сам уничтожил пять самолетов и погнался за шестым. Догнал его почти возле земли. И вдруг появился еще один фашистский самолет. Шилин рванулся вверх изо всех сил. Удар – и мотор оторвало, как отрезало, говорит. Воспользоваться сразу парашютом нельзя – там кружило несколько их самолетов, подстрелили бы обязательно. Решил пустить свою машину, по его словам, «листом», а прыгать с минимальной высоты. Прыгнул в двухстах метрах от земли. Парашют мог не раскрыться, но выбора не было. Повезло. Правда, ударился. Потерял сознание...
Лежу, говорит, синее небо, зеленые кустики. Рукой пошевелил – живой. Сплюнул... крови нет. Хотел пошевелить ногой – боль. Ага, думаю, ноги сломал. Скверное дело, И где нахожусь, не знаю. Если у фашистов, надо застрелиться, все равно убьют. Да и ног нет. Чуть позже бегут, слышу, кричат что-то. А что не понимаю. Вот и решил – пора! За револьвер, едва вынул, детей лишь вспомнил и жену и к виску. А тут кто-то сзади ногой по револьверу. И кричит: «Алемано? Италиано?» Решили, что фашист я, у франкистов ведь в летчиках немцы и итальянцы. А я думаю: если фашисты, скорее пристрелят. Чего тянуть? И выкрикнул: «Республикано! Коммунист!» А они ну меня целовать... «Русо!» Наши это были... вот я и здесь.
В госпитале он уже давно. Теперь немного отошел. И потому лежит с нами, где не такие тяжело раненные. А лежать ему долго. Сломана нога, и что-то с позвоночником.
Я говорю ему: ты же герой, ты настоящий герой! А он улыбается в ответ невесело так: я, Андрей, просто делаю, свое дело, ради которого здесь. Каждый так поступает, если верит в то, за что воюет. И потом Испания для меня уже родная. Здесь погибло столько моих друзей. И еще я живой, Андрей, я солдат, и я живой. А герои те, кто погиб, чтобы мы жили...
Я рассматриваю его пожелтевшее лицо, седоватые виски – седина едва заметна под желтыми, как спелая рожь, волосами, – и тяжелые складки у рта, и глубокие голубые глаза под кустистыми серо-желтыми бровями. Он хмурится, и его, я чувствую, пронзает боль от раны, той раны, что никогда не заживет.
– Моим самым близким другом, самым родным для меня человеком был Сергей Кожухов. Представь себе мою жизнь, Андрей. Вырос я в детдоме, учился, работал, пошел в летное училище. И с тех пор как осознаю себя человеком, единицей в людском море, помню рядом с собой веселого, ловкого, сметливого мальчишку, потом парня, потом мужчину, с которым мы в жизни шли, как говорится, в ногу. С детдома в Саратове, с тех трудных послереволюционных лет мы шли в ногу, день за днем, шаг за шагом. Все, что у нас было в жизни, дала нам наша страна. Кто мы, откуда взялись среди буреломов революции, мы не знали. Но в какой-то момент нас было уже двое, Андрей, двое, а не один. Мы окончили училище. Женились на подругах... Вот посмотри! Это фотография – наша семья. Нас тут шестеро. Я, вот моя жена, а вот – широкая улыбка никогда не сходила с его лица – это Сергей, это его жена, а это мой сын Петька и его Васек. Мы были одной семьей. И, когда встал вопрос об Испании, стало понятно сразу – мы оба едем сюда.
Три месяца назад был у нас, Андрей, тяжелый бой с «юнкерсами». Их девять, нас шесть. Как всегда, нас меньше. Но мы им врезали, хорошо врезали! Я был мокрый от пота. Все шло нормально. «Юнкерсов» осталось три, наш верх, фашисты уже бросились наутек, и тут сбили Сергея. Самолет упал, кажется, не худшим образом, потому что Сергей спланировал при посадке и машина загорелась только на земле. Вижу„ Серега выскочил из кабины целым и невредимым, побежал от самолета. Успел. Ну, думаю, будь что будет, а надо садиться. Ведь мы дрались над вражеской территорией. И, что бы там ни было, Серегу я должен вытащить. Сигналю ребятам: прикрывайте, я сажусь... Делаю круг, чтобы зайти на посадку, а эти гады фашисты, как назло, повернули назад и все норовят расстрелять Сергея сверху. Наши на них наседают. Я еще делаю круг и все высматриваю: где же мой Серега?.. Знаешь, Андрей, его все любили. Бывают такие вот люди, которых все любят, никто им не завидует, никто не держит на них зла. Сергей из таких. На фото не видно: он высоченного роста, в форме такой красавец, что все девчата засматривались. А главное, характер: что бы ни случилось, ему как будто трын-трава, для каждого найдет словцо, и в аккурат такое, как нужно. А то придет, к примеру, в нашу офицерскую столовку, улыбнется, и у всех уже настроение поднялось. А в боях, как и во всем в жизни, не отступал ни на шаг, что решил, то и его. У него боевых наград без счету!
Складка возле губ Шилина тяжелеет, лоб покрывается морщинами.
– Только я собрался садиться, вижу – Серега показывает вверх. Смотрю – еще девять гадов подоспело. Прямо надо мной. А внизу видно – спешат фашисты к подбитому Серегиному самолету. Честно говоря, я на секунду растерялся, такое на меня навалилось отчаяние – ну что делать! А Серега внизу машет рукой: нет, мол, не садись, нет! Стоит, выпрямившись во весь рост, поднял кулак – рот фронт! Потом вижу руку с револьвером, и все! Застрелился мой Серега, чтобы не попасть в плен и чтобы я не рисковал, не погиб бы, спасая его, не потерял самолет для Республики. А дома осталась его Татьяна с Васькой, ждут и уже не дождутся. Я потерял человека, который был для меня всем – и отцом, и братом, всей моей родней. Осиротел я с его смертью...
А переживать некогда – лечу вверх. Только четыре их «юнкерса» удрало тогда. Но Сергея нет... А ты говоришь – герой! Вот кто герой! Сергей Кожухов! И могилы даже нет. Там, в фашистском тылу. Может, когда-нибудь... Мальчик у него остался дома. Это страшно, Андрей, это страшно! Сергей с того дня вылетал со мной ежедневно... Каждый вылет я бил их за себя и за него. А теперь один... Только бы выздороветь, летать скорее бы! Только бы выздороветь!
Шилин был первым человеком, которому я рассказал о себе то, чего не рассказывал никому. Я не говорил ему о наших самых тяжелых боях. Только попутно. Но я рассказал ему, как начал воевать, какой увидел войну и какая она во мне сейчас.
Я рассказал Валентину Шилину, парню с Волги, как я рвался в Испанию. Я рассказал ему о том вечере в Валенсии и о грузовой машине до Эстремадуры. О формировании Интербригады. И о страхе перед пулями. О страхе перед чужой смертью. О грязи и поте. О том, что никогда не понял бы, что такое война, если бы не попал сюда.
Я рассказал ему о Евгене Полищуке, который никогда раньше не воевал, но ни разу, кажется, не испугался в бою. О Мироне Стаецком, который просто делал свое дело, как мог, не думал о геройстве, вечно был объектом дружеских шуток, а выяснилось...
Я открыл ему то, над чем думал в тяжелые минуты разочарования, именно так – разочарования в экзотике войны, в ее показном героизме. Разочарования и в испанцах, тех, которые не умели воевать, но с их резко обостренным самолюбием не могли в этом признаться, они могли бежать, а потом делали вид, что ничего не произошло, были просто вынуждены отступить... Которые слова «трус» не прощали, считая самым тяжким оскорблением, но не хотели воевать всерьез, потому что не хотели умирать. Так начиналась война – для них и для нас. Так начиналось мое подлинное знакомство с Испанией. С ужасающим беспорядком и бесшабашностью. С пресловутыми анархистами – никто не знал, что они могут выкинуть. С их бравадой, похвальбой, гипертрофией чувства чести и высокомерием к чужеземцу. Что, дескать, ты можешь понимать в наших испанских делах! Со временем это изменилось, и все же...
Это были мои обиды, мое восприятие обратной стороны войны, моя собственная боль, мое вживание в эту удивительнейшую страну, в, дух этой нации, где так странно и причудливо соединяются гонор и храбрость, тонкость и многословие, бравада и непосредственность... Что-то почти детское. И это завораживает, пленяет, это то, чего мне иногда так не хватает в людях. Такой искренности, такой преданности. Ребяческой, в лучшем смысле слова. Война начиналась именно так... А в Мадриде было уже по-другому. За эти полгода я увидел испанцев, я знаю Испанию. И я чувствую себя испанцем.