Текст книги "Дорога через горы"
Автор книги: Юрий Покальчук
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 42 страниц)
Мы говорили ночью. Все спали. В то время Рамиреса еще не было в нашей палате. Мне не спалось. Тогда как раз начиналась моя бессонница в спокойные и тихие ночи.
Я рассказал Шилину о Марии-Терезе. Обо всем. А он ответил: ты еще очень молод, Андрей, просто очень молод. Ты много пережил, но я же старше тебя почти вдвое, понимаешь, поэтому верь мне, жизнь впереди.
Но моя жизнь сейчас – это Испания. Моя тоже, сказал Шилин, как Сереги Кожухова, понятно? Кто-то должен пережить все это, чтобы жить дальше. Ради этого они погибли, понятно? Чтобы мы жили!
Он узнал от меня, как погиб капитан Антонио, один из первых испанцев в Интербригаде. Был прислан для связи, спокойный, веселый, в бою никогда ни шагу назад. Его полюбили все. Но одна пуля – и конец. Просто случай...
А потом, когда пришло новое пополнение, наш командир обратился к испанцам, прибывшим в Интербригаду. Все выстроились на плацу. Он сказал: капитан Антонио был с нами всего два месяца, но это один из лучших бойцов, из лучших людей. Антонио погиб несколько дней назад. Я прошу вас помнить его, он гордость нашей бригады. И хочу, чтобы все испанцы в нашей бригаде были такими, как капитан Антонио. Он почти плакал. Старый коммунист Пауль Крюгер. Немецкие тюрьмы. Профессиональный революционер. Один из первых в Испании, с начала Интербригады. Бывший немецкий солдат, еще с первой мировой войны. Он плакал...
И тогда испанец, командир пополнения, обратился к своим бойцам. Тот не испанец, кто отступит. Мы в Интербригаде. Испанцы, вперед! Но пасаран!
Испания была разной.
Неграмотные крестьяне, рабочие, интеллигенты, бывшие дворяне, учителя, богословы, врачи... Кого только я не встречал в республиканской армии!
Страх проходил у меня быстро, как и детская увлеченность Испанией. Картинной, невероятно красочной, экзотической Испанией. Теперь я принимал Испанию, какой она была, с ее широкой и прекрасной душой, которой хотелось верить. И любить – всегда, навсегда.
Я рассказал Шилину о том, как расстреляли у нас в батальоне двух трусов, которые спрятались, залегли в кустах, когда бой разгорелся всерьез и мы его едва выдержали. Как мы судили их. Как обиделись на меня товарищи, когда я категорически потребовал – расстрелять. Один был украинец, а другой француз.
Разные были голоса – «за» и «против». Но мое выступление, кажется, оказалось решающим. Я сказал: в этом бою погибли пятнадцать наших товарищей. На их месте мог оказаться любой из нас. Мы не думали об этом. Мы приехали сюда, зная зачем. У нас армия, есть законы войны. Кровь погибших лежит вот на них...
Обоих расстреляли. Знаю, это я убил их. Но так было, нужно: анархия – смерть революции.
Пелье, учитель из Франции, защищал их отчаянно. Он кричал, что нелепо убивать своих, нас и так мало. Они еще докажут, что могут воевать, они все искупят.
А я ответил: быть живым и гуманным прекрасно, а как быть с гуманизмом по отношению к тем, кто погиб? Ты видел троих наших поляков возле пулемета? Видел, как они выглядели? Сколько в них, в каждого, было всажено пуль? Они остались, не отошли со всеми – и до последнего патрона в пулемете! Когда мы отбили свою позицию, было уже поздно. Так вот, те парни не побежали. И погибли, чтоб жили эти трусы!
Меня, поняли. Но с тех пор я замечал, как свинцовели взгляды, останавливаясь на мне.
Я ощущаю прилипшее ко мне тяжелое темное пятно. Понимаю. Смерть этих трусов была бессмысленной. Ведь и они приехали в Испанию воевать за Республику, они встали в наши ряды. Но мы убили их, я убил их.
– Их убила война, – сказал Шилин. – Их убила война с фашизмом, Андрей. Не казнись. Ты поступил правильно. Закон войны. Я сам застрелил бы любого нашего, если б он побежал с поля боя.
Но я не мог совсем отрешиться от этих воспоминаний, меня преследовал взгляд того самого Миколы Фесенко и высокого угловатого француза. Смерть врагов перестала быть для меня мукой, смерть друзей причиняла страшную боль, а смерть этих двух опускалась тяжелым мраком на душу, увеличивала мою и без того безмерную усталость от войны.
С каждой смертью, с каждым, кто погибал у меня на глазах, уходил мой обычный страх. Последние капли его улетучились, наверное, тогда в Каса дель Кампо. Моя личность исчезла, исчез парень с Волыни, осталась жажда мести, потребность убивать врага, потребность действовать на войне. Не отойти, не отступить ни на шаг. Я вдруг понял, что не смогу отступить. Просто физически почувствовал: конец. Когда легло столько наших, я понял, что не отойду с Каса дель Кампо. Пусть мне будет конец. Это был момент моего первого, с глазу на глаз, столкновения со смертью, и я ее не испугался.
Теперь не так. Во мне застыло ощущение страха. Я замерз внутри. Если бы не Пако... Его взгляд оберегает меня от смерти. И вне, и внутри меня. Что-то должно оберегать нас. Пока жила моя любовь, я был жив и старался уберечься сам. Теперь? Теперь тоже живу – иначе, другой... Но живу.
Шилин дал свой адрес. Завтра с Великим покидаем госпиталь. В бригаду. Пако еще через две недели. Не надо пытаться быть героем. Надо делать свое дело. Честно, спокойно, преданно. И помогать другим. Помогать другим. Командир... Меня выбрали командиром за храбрость. Был ли я храбрым? Возможно. А может, просто утратил ощущение смерти. И с тех пор, как меня назначили командиром группы, я начал думать, я должен был думать о других. Вот где начинается другое измерение. Я думаю о других. Может, потому и чувствую себя взрослым. Шилин сказал: ты совсем молодой, много пережил, но совсем молод. Мои бойцы так не считают, я им кажусь куда старше...
Надо учиться у таких, как Шилин. Спокойно делать свое дело. Он не разыгрывает из себя героя.
А ведь мне сначала очень хотелось попасть в герои. Страшно было, но и героем хотелось быть, выделиться перед другими. Пристыдил меня Полищук. Ох и досадно было! Он сказал: ты молод, Андрий, но все-таки уже не ребенок. Вспомни тюрьму и наши разговоры. Не играй в героизм.
Нас никто не слышал. Я обиделся, но смолчал. Полищук был прав. Я лез под пули, но ведь не для того только, чтобы показать себя. Хотелось преодолеть страх. Когда другие видели во мне бесстрашного, человека, то, и у меня страх исчезал. Но все это было не главное, я понимал, что в главном-то Полищук прав.
Сейчас он комиссар сотни. Настоящий командир. Вот у кого надо учиться.
Наверное, с тех пор я и перестал красоваться перед другими. Стремился просто быть самим собой, но окончательно задушить в себе страх... И сейчас я обычный командир отделения, обязанный заботиться о бойцах не только в бою. Надо попросить, чтобы Збышекова Изабель перебралась в Барселону. Надо быть внимательнее к Санчесу, он одинок. Надо и Юрка Великого спросить о стихах. Это ведь его жизнь. Я все больше с ним сближаюсь. Интересный парень. А его переводы из Гарсиа Лорки!.. У нас на Украине и не слышали, видимо, о таком испанском поэте. Какие стихи! Я теперь эту небольшую книжечку всюду ношу с собой. Как другие Библию. В последний раз мы читали ее с Марией-Терезой, именно ее. Осталась у меня. Единственная память. Наша общая вещь. Я попросил Юрка сделать украинские переводы. Он увлекся. Получается. Особенно стихотворение о жандармерии. Но и о любви тоже. Боже, как это близко, как он мог, этот человек, так чувствовать, так тонко, так... Ну так, как я! Когда придет мой час, похороните меня с гитарой в речном песке... и тополя уходят, но след их озерный светел, и тополя уходят, но нам оставляют ветер... Ветер нам остается, ветер... когда уходят тополя, когда уходит наша любовь, нам остается только ветер, неуловимый, как воспоминание, как тень, как призрак прошлого...
VIII
– То ж дай, мила, вуста своï, нехай хоч раз поцiлую,
моϵ серце горить вогнем, любов до тебе я чую...
Третье поколение, говорит мой швагер[14]14
Муж сестры (польск.)
[Закрыть], ближе нам, чем наши собственные дети... Максим женился молодым, ничего, пусть, Оксана хорошенькая. И к работе охоча. Ждем теперь третье поколение. Двадцать лет и четвертый курс. Года через два будут внуки. Старый ты уже, дед. Дед, а дед... Отчего, говорят, не веселитесь на свадьбе сына, отчего серьезный такой, хватит же, наконец, думать... Хватит, кум, хватит; я и не думаю, само думается. Оля, налей-ка нам с кумом! Эх, ну, дай бог молодым!
...Что же дало тебе силы выдержать все, идя сквозь годы жестокой несправедливости, годы скитаний и унижений, когда столько было потеряно веры и надежд, столько оставалось незаживающей боли? Твоя жизнь текла, проходила мимо тебя стороной, холодные ветры Таймыра дубили твое лицо, опаленное горячим испанским солнцем, но ты верил, ты ждал и верил.
Столько было вокруг всякой нечисти, тех, с кем ты воевал, кто предал Родину и себя... Случилось так, что они жили и работали рядом с тобой, в одной бригаде. Вы делали одну работу, вы ели одну еду, но ты верил, Андрий, ты верил. А они никогда и ни во что не верили и не могли понять тебя. Между вами всегда была стена, тяжелая, суровая стена твоей правды.
Ты сохранил в себе себя, Андрий. Кто знает, не труднее ли это было, чем там, в Испании, или потом во Франции. Там ты воевал за справедливость, ты воевал против зла. Все было понятным. А что можно было поделать вот здесь, в низеньком бараке, занесенном снегами, когда все сплелось вдруг в невероятный узел правды и лжи и ты не знал, чего ждать от судьбы! А ты должен ждать не один. Рядом был Пако. Что ты говорил ему долгими трудными вечерами, свесившись со своих нар к нему, что ты объяснял ему, когда и сам не мог понять, как такое с вами стряслось. Учил одному – вере в человека, вере в то, что, пока ты жив, должен быть самим собой, храня в себе все то, что вынес в жизни, что судьба посылает тебе снова и снова. Может и на этот раз ты выдержал, потому что рядом был он и ты отвечал за него, хотя время скостило разницу в вашем возрасте и незачем старшему учить того, кто моложе на шесть лет. А может, потому, что твоя сестра подарила Пако сына и время проходило для вас обоих еще и в мыслях и разговорах о ребенке, том ребенке, которого не родила тебе Мария-Тереза, но родила Ганнуся от Пако.
Семь лет вашей жизни, Андрий. Седина на висках у Пако пугала тебя, но ты ведь не видел себя. Семь лет ты не видел себя, не хотел смотреть себе в лицо, потому что недаром ты был Омбре, ты помнил – можешь, потому что должен.
Не сгибаться! Сломаться – что ж, это смерть, но не согнуться. Досадная ошибка, что-то временное, обман, несправедливость. Но не согнуться, душой не согнуться!
Миновало. Все миновало. Вы вернулись, и тебе стукнуло уже тридцать семь. Те годы ты не вспоминаешь, не думаешь о них, не говоришь о них с Пако, не рассказываешь о них жене и детям. То была неправда.
Ты не мог отречься, от того, чем жил всегда, что вошло в твое естество, в плоть твою и кровь.
Нет, ты ничего не забыл, только пережитое легло в глубины памяти. Оно может и всплыть, и обжечь, если ты сталкиваешься с явной несправедливостью, с обманом, с тем, против чего боролся всю жизнь. И победил.
Победил неправду, победил себя. Преодолел собственную обиду и гордость, чтобы снова оказаться в строю, бойцом или командиром, но в строю, чтобы снова стать Омбре, которому верят люди.
Ты победил, Андрий, только век твой миновал, не хватает сил, и время уже бросает на твои плечи черное покрывало. Когда перевалило за шестой десяток, ты почувствовал вес времени, вес прожитых лет, вес ордена, которым тебя снова наградили, вес того, что никогда не вернется к тебе, что осталось на длинных дорогах твоей жизни, в боях и спорах, в любви и смертях.
Ты смотрел на Пако. Вы нашли свою судьбу. Она ваша, вы ее добыли, выстрадали, и сейчас она ваша.
Настоящая вера – весенняя листва, она непременно пробьется к свету, переждав самую тяжелую и самую холодную зиму, как пробивается зелень в тундре вопреки всем морозам и метелям и в первый же теплый день расцветает ярким стоцветным ковром, и уже светится на нем первый слепяще желтый цветок, нежный и простой, по имени «жарок». Еще немного – и вся тундра горит этими «жарками», горит недолговечным, но ярким пламенем – чуть-чуть тепла, и расцветает жизнь!
Вот и мы верили, что правда победит. Потому мы живы, потому мы сегодня здесь, потому мы побеждаем и... потому мы такие, как есть.
Не рубай мя, милий, не рубай, миленький,
в гiллi, подивися, в гiллi подивися дитина маленька...
Что с тобой, парень, что с тобой, дядя, что с тобой, дед? Встать и выйти, сейчас же выйти. Прости меня, Оля, люблю тебя столько лет, но есть раны, которые никогда не заживают, ты и сама знаешь, ты умница, друг, жена моя... Прости.
Один веде за рученьку, другий за рукав,
третiй ззаду iдe, плаче, любив та й не взяв...
Ой жаль, жаль, непомалу любив дивчину змалу,
любив та й не взяв...
Ты был, как Максим сейчас, ты был; она была...
Не взял.
Почему многие украинские песни печальны, почему о любви всегда поют печальное? И вообще песни о любви во всем мире несут в себе что-то трагическое. Если они не шуточные. Гортанное, глубинное «канте хондо» в Испании, чистый звук повисает в воздухе. Трагичность? Или просто жизнь?
Память – это длинный туннель, это колодец без дна. Что тебе вспоминается сейчас? Что ты вспоминаешь засыпая? Что тебе снится, когда среди усталости, которой ты глушишь себя долгие годы, сверкнет искра? А проще – когда взглянешь на лица обитателей соседней хаты, их уже несколько, его дети и он сам... Что тебе снится, когда ты видишь, как твой сын пирует с невестой, как ты отдаляешься во времени... Словно комета, нет, словно падающая звезда.
Чье это тело, гибкое и упругое, дарит тебе свое целительное тепло? Чьи это глаза зажмурены под длинными густыми ресницами, замерли в трепетном напряжении, в готовности к минуте, которая никогда не пройдет? Чьи это губы так целовали тебя?
Это память прорастает в тебе, отзывается глухим эхом, шелестит желтой палой листвой, по которой ты бредешь сейчас среди осени: это она пытается пробиться по омертвевшему стволу, кипит в венах пересохшим руслом потока твоего прошлого, разветвляясь темными ручьями, просыпается чужими словами.
– Сейчас приду, сынок, ничего. Просто выпил, да и мысли со всех сторон... Уже возвращаюсь. Смотрел на тебя, вспоминал, время миновало – когда-то и я был таким, как ты.
Славно, что ты вышел за мной, именно ты. Пошли... Только скажи: ты счастлив сейчас? С легкой душой, с чистым сердцем?
– Да!
IX
Боже коханый, как раздражал меня Мирон! Хороший товарищ, добрый человек, но в повседневной жизни редкий чудак и недотепа.
В его годы положено бы вести себя иначе, серьезнее, что ли. Седина на висках, а глаза всегда светятся подростковым энтузиазмом, романтическим желанием достичь недостижимого. И эта жажда быть рядом с молодыми!
Ему везло. Вот и в Праге Славка Писарского схватили, а Мирона нет. За несколько месяцев полегло немало наших товарищей, я получил первую царапину в плечо, а Мирона обходили все напасти, хотя по законам логики именно его первым должны были заметить агенты полиции, его должна была найти пуля в первом же бою... Но его будто заколдовали.
А вот когда нас учили строевой, только Мирон не мог попасть со всеми в ногу, неловко улыбался, склоняя набок большую голову, и каких только командирских проклятий он не наслушался. И все-таки Мирона не отправляли, не отчисляли, не стремились избавиться от него. Несмотря ни на что, его любили в нашей роте. Да, да, любили. Долго его, правда, нельзя было выдержать, говорил он, не переставая, легко забывая предыдущую мысль, и, не закончив ее, переходил к другой. Неподготовленный слушатель терялся, раздражался и, чувствуя легкое головокружение, стремился побыстрее удрать. Мирон как будто ни на кого всерьез не обижался. Но чувство справедливости было у него очень развито, и на каком-нибудь митинге он вдруг бросался в словесный бой с энергией и решительностью, которых от него никто не ждал. Тут уж Мирона побаивались.
Справляться с Мироном я постепенно научился у Полищука. Тот умел прервать на полуслове, спокойно вернуть к главной мысли, а то и просто остановить, чтобы собеседник сам нашел утерянную нить. И как раз его Мирон уважал больше всех, друзьями они были издавна. Полищук на несколько лет моложе Мирона, но опыт подпольной работы, образование и прежде всего умение ориентироваться в неожиданных ситуациях – все это делало его как бы старше.
Я учился у Полищука еще в тюрьме, учился по дороге в Испанию, учился и здесь. Он во многом был для меня образцом. Но я вовсе не хотел стать таким, как он. Я вообще не стремился быть, как кто-то. Кто бы то ни был. Мне хотелось стать таким, каким могу быть я сам. А вот таким, как Мирон, я не хотел быть. Я панически боялся оказаться объектом шуток и розыгрышей, над которым подтрунивают абсолютно все. Мало того что Мирон страдал от собственной неуклюжести, ему еще приходилось и смеяться вместе с другими над собой. Вот это уже было не для меня.
Мирон всегда опасался, как бы кого не обидеть. Он мог долго и тяжело размышлять после какого-нибудь разговора, не задел ли ненароком собеседника, а то ведь хороший товарищ, как бы ему объяснить, что не нарочно. Я шикал на него: да тихо же, давай спать. Он сразу же соглашался – да, да, спим, но тут же спрашивал: а как ты думаешь, Андрусь, Янишевский не обидится, ну, на тот разговор об угнетении поляками украинцев? Я же не имел в виду, боже сохрани, его или вообще поляков как нацию, я же имел в виду дефензиву, правительство, ну, буржуазию, они же специально...
Я бурчал, что Янишевский – коммунист и обидеться не может, что на эту тему переговорено сто раз и дома, и здесь, в роте, и мы воюем в польской бригаде в составе украинской сотни, мы интернационалисты... Ну что ты заводишься!
При всем при том Мирон был умный человек. И знающий. Откуда он мог набраться всего? Рабочий, самоучка, образовательный ценз невысокий, а вот знал он вещи удивительнейшие, уникальные, не говоря уже о том, что его политические знания были почти вровень с Полищуковыми, а в роте редкость. Одно дело – направленность, а другое – кругозор, основа. Так вот она у Мирона была.
Три месяца я состоял вторым номером пулеметчика Генрика Щуся. Генрик погиб от шальной пули, где-то над глазом она прошла навылет. Конечно, не первый убитый среди нас, но вот так, рядом со мной впервые, и я пережил эту смерть особенно остро. Меня поставили первым номером, а вторым вызвался Мирон.
Если бы спросили меня, то, наверное, его я выбрал бы последним. Но свой же товарищ, земляк... Одним словом, я не мог, глядя Мирону в глаза, сказать командиру, что представлял себе второй номер несколько иначе. Так мы стали воевать вместе.
Ох и мука для меня началась! Что греха таить, мы хоть и не были на фронте еще и полгода, но прошли уже немало боев, и мне хотелось выделиться, хотелось и выглядеть, как положено и в бою, и на марше. Мог бы! У меня все всегда ладилось еще в гимназии, в спорте старался не упускать первенства и привык, чтобы всегда было так. И было бы. Только не с Мироном. Мы получали от командира один нагоняй за другим. И поделом. Это же Мирон забыл коробку с патронами на подножке машины. Та поехала, а мой второй номер, спохватившись, выскочил из колонны, в которой мы шагали, и помчался назад по дороге догонять тот самый грузовик. А его уже и след простыл...
Колонна гоготала. Мирон растерянно оглядывался, стоя посреди дороги. Потом медленно вернулся в строй, склонив набок большую голову с коротеньким седеющим ежиком, стыдливо и просительно улыбаясь, как вдруг с ревом примчался грузовик, и шофер, ругаясь последними словами, закричал, что незачем разбрасываться патронами, что у него нет времени, что если бы не пулеметные, взял бы, и все, а поскольку пулемет с собой не возит, забирайте свою проклятую коробку, тоже мне вояки... Шофер был испанец, кричал, но уже полушутя, а закончил улыбаясь. Я перевел Мирону его слова, а ему слова Мироновой благодарности, шофер покосился на Мирона и рассмеялся. «Салют, камарадос! Но пасаран!» Грузовик умчался, а Мирон, высокий и, кстати, довольно сильный мужик, шел совершенно счастливый, повесив коробку с патронами через плечо, и все объяснял мне, как это случилось, что он забыл коробку. Юрко Великий сказал ему что-то, а он подумал и ответил, а в это время... Хватит, Мирон, бросил кто-то сзади. Да, хватит, но эти испанцы – прекрасные люди, я непременно буду учить испанский, и польский, и русский, а вот у меня к языкам...
Часто это бывало. Мирон беспрестанно доводил меня до белого каления, да к тому же еще выходило, что я, мальчишка в сравнении с ним, отвечаю за него. Смотри-ка, Школа, опять твой Мирон... Ну да все знали, что он Мирон, все его знали, а мне приходилось смотреть за ним, и то, что мне восемнадцать, а ему сорок восемь, забыли тоже все. И я в том числе. И сам Мирон.
Мы еще со времен тюрьмы были на «ты», и что за проблема возраст, когда в бою убивают не того, кто старше или моложе, а просто товарища рядом, того, кому не повезло. Генрику было двадцать восемь, жена и двое детей в Лодзи, хороший парень был Генрик, столько было отличных ребят...
Не Полищук ли с Мироном выдвинули идею создания отдельной украинской роты, ведь собралось у нас немало украинцев из разных стран.
Мы приехали из Польши и Чехословакии, Канады и США, Аргентины и Франции, мы, коммунисты, социалисты и беспартийные, мы не были страной, но хотели воевать не как поляки, чехи или канадцы, а именно как украинцы. Мы хотели сражаться за дело свободы во всем мире как люди одной нации, если уж здесь, в Испании, шла речь о национальном составе бригад.
Великая Советская Украина была державой, а мы... мы сами по себе и должны были объединиться.
Идея Мирона увлекла и меня. Но я не верил в создание такой роты. Слишком мало нас было, слишком большая часть украинской эмиграции оказалась отравленной буржуазной пропагандой. Да что там говорить – многие украинские правые газеты откровенно сочувствовали испанским фашистам. Мы хотели доказать, что не они представляют украинцев, а мы. Мы прежде всего коммунисты.
На батальон нас не хватило. Даже на роту едва-едва... И Великому пришла в голову мысль: а белорусы? Они в таком же положении, как и мы, сколько их тут, давайте к нам. Так возникла рота украинско-белорусская, и назвали ее сотней имени Шевченко.
Но это произошло несколько позже. В июле тридцать седьмого, когда создавался интернациональный батальон имени Хосе Палафокса, куда вошли поляки и испанцы, а также наша сотня имени Шевченко и еврейская рота имени Нафтали Ботвина.
Сами эти имена звучали вызовом всем расовым и национальным предрассудкам. Хосе Палафокс – герой освободительной борьбы испанцев против армии Наполеона, в которой, как раз на испанском театре военных действий, было много польских сторонников французского императора. Поляки сами предложили имя Палафокса – как своеобразное очищение от прошлого. Что касается Нафтали Ботвина, то его приговорили к смерти в середине 20-х годов за убийство провокатора и полицейского шпика, который пробрался в ряды компартии Польши и выдал многих товарищей. Ботвину было двадцать лет.
Вот так начиналась история нашей сотни, а до тех пор мы воевали в польском батальоне имени Ярослава Домбровского вместе с людьми чуть ли не всех национальностей. Командовал нами Станислав Ульяновский, он пробыл в Испании дольше всех нас, а заместителем его назначили француза Андре Ренсома, близкого друга Ульяновского, еще с боев под Ируном. Были и испанцы, и венгры, и чехи, и югославы.
Вначале нас почти два месяца держали на базе в Альбасете. Ждали новых боев с большим нетерпением, и вот мы на марше, идем на Мадрид, где разворачиваются главные события. Кто владеет Мадридом – владеет Испанией.
Девятого ноября прямо с марша вступили в бой, занимаем оборону на реке Маноарес, нас около семисот. Мы в составе третьей роты располагаемся в небольшой пригородной полосе Каса дель Веласкес. Не здесь ли жил Веласкес? Впрочем, спросить не у кого. Бой.
Впервые было так серьезно. Все шутки, все романтические россказни заслонила собой жестокая действительность. Война – это смерть. Смерть товарищей и врагов и твоя...
Через четыре дня мы уже не могли сосчитать убитых. Полищук, Збышек Янишевский, Мирон и я держались вместе. Мирон теперь молчал. Все молчали. Разговаривать было некогда.
Тогда первая и вторая роты нашего батальона подались назад. Третья рота не отступила.
Кто признал бы сейчас в Полищуке бывшего адвоката, подпольщика – несколько арестов, несколько побегов из тюрем, – одного из руководителей Волынского отделения КПЗУ! Кто узнал бы его? Яростного, черного, лицо в пыли, в копоти, и хриплое: «Нет, хлопцы! Назад пути нет!» Было страшно. Но только сначала. На четвертый день стало понятно: назад – нет! Страх исчезал, надо было воевать дальше.
Ульяновский пришел к нам под вечер. Лучшая рота, сказал он, наша гордость. Мы им покажем, фашистам. За свободную Польшу, за свободную Украину, держитесь, товарищи!
Мы подошли к университетскому городку в Мадриде рядом с большим городским парком Каса дель Кампо. Мы отбросили их за речку, когда вступили в бой с марша, сразу, неожиданно крепким ударом. И сейчас фашисты рвались назад.
Наши держали здесь оборону больше двух недель. И привыкли. Привыкли к бою, привыкли к стрельбе.
Может, привыкли и к смерти. Нет, скорее к войне.
Мы ждали приказа контратаковать, ждали подкреплений и нового наступления. Смять фашистов совсем, отбросить как можно дальше, дальше, до конца, и живи, наша Испания! Она уже стала нашей – Испания.
Мирону пробило пулей остроугольную шапочку, самый уголок, и он очень гордился этим. Кто-то сказал, что теперь Мирон будет жить сто лет, что он заговорен от пуль. И он сразу же в это поверил и стал рассказывать о похожих случаях из мировой истории...
Двадцать первого ноября на рассвете мы ждали фашистского наступления.
Накануне вечером обе стороны прекратили огонь, временная передышка. Пришли к нам Ульяновский с Андре и наш комиссар Леон Инзельштейн, гданьский коммунист, эмигрировавший во Францию, когда в «свободном» Данциге начались фашистские провокации, а с возникновением интернациональных бригад одним из первых прибывший в Испанию.
Командир нашей сотни, Петро Василюк из Канады, хозяйственный, сдержанный, на диво спокойный человек, быстро организовал какой-то ужин, и пошел разговор, как всегда, о фронте, о необходимости контрнаступления, об анархистах и социалистах, о реорганизации польского батальона. Сколько у нас накопилось всяких тем! Редкими были сейчас такие затишья.
– Мы воюем, братья, – говорил Ульяновский, – понимаете, мы воюем, может, что-то у нас не так, может, чего-то не умеем, но мы воюем, и не так уж скверно. Может, завтра смерть, но сегодня мы уничтожаем врага, и это главное...
Долго говорили. А потом Мирон запел. Я не раз удивлялся, откуда в его голосе столько силы, столько неожиданной глубокой нежности. Он пел вполголоса украинские народные песни, и я знаю, что всех это брало за душу, как и меня. Хотелось плакать от тоски по родине, хотелось идти в бой, хотелось умереть, лишь бы победили наконец добро и правда, чтобы пришел новый день…
Я видел слезы на глазах Збышека, я видел, как завороженно слушал Мирона Андре. И я подумал, что сейчас Мирон прекрасен, потому что песня его для наших уставших сердец – словно вода для жаждущего путника...
Кедь мi прийшла карта нарокваць,
Став я своего неня дошиковаць,
Ой, пеню ж мiй, неню, чинь мi таку волю,
Iдь за мене служить на ту войну...
Эта песня лемков была издавна популярна среди нас. Мирон пел ее еще в тюрьме, потом в Альбасете, и вот она звучит здесь. На меня же особенно действовали слова в таком, будто срезанном ритме:
Нiхто не заплаче, нi отець, нi матка...
Лем за мнов заплачуть три дiвчатка.
Чья очередь завтра?
Впереди война, не жизнь, а война. Я уже знал, что такое смерть и что такое страх, животный страх перед бомбами и пулями. Но знал и то, что преодолеваю его, что он отступил, что желания бросить все и бежать куда глаза глядят, как это было поначалу, уже нет и не будет. Теперь я боец. Боец Испанской республики, коммунист.
А третя заплаче, ой та й заголосить,
Бо вона вiд мене дитя носить...
Что у нас есть сейчас, кроме этой песни, мгновенно обнажающей все самое чистое в душах?.. Мы понемногу подтягивали Мирону, потом тихо пели все вместе. Пели кто как мог, приглушенно и ровно. И песня крепла, ширилась, ложилась ровными стежками на густой теплый воздух испанской ночи, и у каждого из нас просыпалась к жизни зажатая смертью и войной, опасностью и невзгодами любовь к родному дому, к своей далекой нынче земле...
...Коси розпустила, по плечам пустила.
Ой, боже ж мiй, боже, що я наробила,
Козак маϵ жiнку, я го полюбила...
Не в словах была суть, нет, не в словах, хотя и в них волновала правда запутанной человеческой любви, своевольных чувств, изменяющих жизнь страстей, с которыми нет сладу и которые жили, живут и будут жить... За простыми словами, за нехитрой мелодией вставало что-то огромное, бездонное, обнимавшее всех нас, людей, ожидающих боя.
Небольшой двухэтажный домик, наш боевой рубеж, состоящий из четырех стен и баррикад, из столов и стульев на окнах, казался сейчас неприступной крепостью, опорой и оплотом наших сокровенных надежд.
Спали, когда прогремел первый выстрел и кто-то из часовых взволнованно крикнул: «Наступают!» Почти в тот же миг началась стрельба по всей линии. Я лежал возле пулемета и бил по коричнево-серым фигурам, продвигавшимся к нам сквозь гущу деревьев.
Не было конца этому дню, часам его и минутам, не было конца. Пошли танки. С этой техникой мы еще не сталкивались, наши пулеметы не пробивали броню, прикрывали нас только деревья парка, затрудняя продвижение ревущих машин, а они били по нашим позициям.
Но вот один танк повалил-таки дерево, образовался небольшой проход. Этот пройдет, за ним другие – беда, танки сомнут нас.
– Надо остановить, надо остановить, – голос Мирона. Он бросился от пулемета к ящику с гранатами.
– Мирон, вернись! Ты ничего не успеешь сделать!
Он не слышал меня. Где уж тут было оставить пулемет! Я стрелял без передышки и вскоре увидел высокую неуклюжую фигуру Мирона, бежавшего навстречу танку со связками гранат в обеих руках. Пули, как всегда, миновали его, И он добежал, вернее, допрыгнул до места, где прорывался из-за дерева тяжелый танк, и метнул в него связку гранат, одновременно упав на землю, как нас учили. Гранаты не попали в цель и взорвались не под танком, а сбоку, разорвав, однако, трак. Танк не двигался, но разворачивал орудие, целясь прямо в наш дом. Мирон лежал метрах в десяти и вдруг поднялся во весь рост, стоял шатаясь. Я увидел, что лицо его окровавлено, и в ужасе крикнул: