Текст книги "Собрание сочинений в шести томах. Том 2"
Автор книги: Юрий Домбровский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц)
– Именно об этом мы и вели с вами разговор, профессор, но тогда вы почему-то не понимали этого.
– Так что? – спросил уродец, глядя на отца. – Вы недовольны, что находитесь на свободе? Так, что ли?
– Я... – начал отец.
– Когда будет и если будет нужно, вы тоже за всё ответите. Раз мы вас щадим, значит, имеются какие-то основания. – Он обернулся в Гарднеру. Дальше, полковник! Вы сказали: «во-первых».
– Во-вторых, он бежал, а будучи захвачен, при аресте оказал упорное сопротивление, чуть не задушив лейтенанта Губера, и, в-третьих, он является заложником и должен ответить за взрыв в офицерском клубе, ибо доказано, что он в своё время принимал Карла Войцика.
– Ах, значит, он уже... – догадался человечек.
– Нет, – мотнул головой Гарднер. – Но об этом я желал бы...
– Так! – Человечек наклонил голову, что-то соображая. Справедливость! – вдруг громко засмеялся он и покачал головой. – Ах вы, господа гуманисты, поэтому вы и проворонили мир! Ладно, – сказал он, оканчивая разговор, – ответ вы получите через полковника Гарднера.
Он подошёл к двери и вдруг остановился.
– Но учтите, господин Мезонье, – сказал он, сдвигая брови, – что над вопросом, почему вы находитесь на свободе, а ваш ученик арестован, вам придётся подумать, и как следует подумать! Мы живём в такое – уж что поделаешь! – жестокое и несправедливое время, когда великая Германия не может позволить себе роскошь щадить своих врагов из лагеря гуманистов и демократов, и раз я сегодня имею честь разговаривать с вами у вас на квартире, значит, совсем не всё так просто.
И он вышел, окружённый своей свитой.
– Бедный Ганка, – сказала мать, – они его замучают.
– Да, – ответил отец, – если...
Глава шестая
Целую неделю мы уже жили на даче, а о дяде всё ещё не было никаких известий.
Отец осунулся и побледнел.
Он мучился сознанием того, что уже произошло, и того, что неминуемо должно было произойти в самые ближайшие дни.
Он не был храбрецом, мой бедный, добрый отец, и поэтому ожидание и неизвестность были ему особенно мучительны.
Он плохо спал, и однажды, проснувшись среди ночи, я увидел через окно его одинокую и сутулую фигуру, стоящую в лиловом свете луны посреди террасы.
Очевидно, он только что встал из-за стола.
В руке его был зажат подсвечник с толстой, оплывающей свечой.
Свеча горела, расплавленный стеарин капал на его пальцы, а он стоял, бездумно и пусто смотрел на крупную, тяжёлую луну, и на досках террасы под его ногами лежала, распластавшись, такая же неподвижная, как он, густая, чёрная тень.
Было видно, что его на ходу застигла какая-то мысль и он остановился, поражённый и подавленный ею.
Я смотрел из окна на доброе старое лицо с редкой, мочальной бородкой, худые руки в узлах жил, согнутые узкие плечи, и мне было жалко его, так жалко, что на глаза навёртывались слёзы.
И халат на нём уже был старенький-старенький, и туфли худые, с оттоптанными задками, и сам он какой-то поношенный, потёртый, такой, каким я его никогда не видел днём.
Наконец он очнулся, вздохнул, посмотрел вперёд, на чёрную глубь сада, покачал головой и пошёл обратно.
А мать сразу же после приезда на дачу взялась за хозяйство.
Дом недавно ремонтировали, и он был ещё сравнительно в порядке, разве кое-где осыпалась известь да на террасе подгнила одна доска. Зато сад!.. Боже мой, что было с садом! На клумбах, пышных и многоцветных, как огромные диванные подушки, росла дикая трава – что ни день, то гуще и дичее.
Непрорубленные и нерасчищенные аллеи превратились в сплошную заросль, – надо было всё прорубать, чистить, засаживать снова. Здесь пышно распустились чёрные лопухи, тонкий крепкий вереск, ползкий и живучий, как змея; злой татарник с тяжёлыми мохнатыми цветами, нежная, фарфорово-розовая повилика, слегка пахнущая миндалём, и ещё какие-то цветы и травы, названий которых я не знал.
Но мать ходила среди этого неистового и буйного цветения и качала головой. Конечно, ни её любимым тюльпанам, ни розам, ни малокровным и прекрасным лилиям было не под силу победить эту грубую и цепкую траву.
Пруд, на котором когда-то, по рассказам, плавали лебеди, был тоже заброшен.
Его затягивала ряска, и он теперь походил на танцевальную площадку, выложенную малахитом.
Белые лилии и кувшинки, точно вылитые из жёлтого воска, торчали из этих мощных зелёных плит.
– Где же Курт? – говорила мать с недоумением. – Обещал прийти через три дня – и вот уже больше двух недель прошло, а от него ни слуху ни духу.
И вот однажды пришёл Курт.
Он принёс с собой письмо, которое передал отцу, и тот, недоуменно повертев его в руках, начал читать.
Письмо, верно, было странное.
Во-первых, оно было вложено в глухой белый конверт без всякой надписи – даже имя адресата не было обозначено. Во-вторых, и всё-то оно было не написано, и напечатано на машинке. В-третьих, отсутствовала даже подпись в конце письма.
– От кого это? – спросила мать.
Но отец только досадливо сморщился и затряс головой.
– Главное, машинка-то, машинка-то не его! – сказал он вдруг с раздражением. – Я по шрифту знаю – это университетская машинка, смотри, у неё буква Н с отбитым концом. Ах ты, Господи!
Он дочитал письмо и бессильно опустил руку, лиловый листок выпорхнул из его пальцев и плавно лёг на землю.
Он не поднимал его, а сидел, сгорбленный и жалкий, напоминая чем-то больную птицу.
Мать наклонилась и взяла письмо.
– Дай сюда! – резко сказал отец. Когда он поднял большие, круглые глаза, в них стояли слёзы.
– Вот, слушай! – сказал он и начал читать:
«Дорогой профессор!
Не без большого колебания и даже, если так можно выразиться, не без трепета сердечного, решился я вам писать. Да нет! И не писать даже, а, как видите сами, печатать на машинке, хотя, собственно говоря, это глупо до невозможности. В самом деле, что может изменить, убавить или прибавить моя подпись?
И так ведь это ясно.
Впрочем, мне и писать-то вам нечего, кроме разве одного.
Я изменил, я стал предателем.
Я бы и об этом вам не стал писать, надеясь на то, что вы всё равно узнаете. Но дело-то вот в чём: я отлично понимаю – не за моей головой они гонятся. Если бы я был один, сам по себе, они бы просто пристукнули меня в подвале или удавили на электропроводном шнуре. Это обстоятельные люди, и они куда больше доверяют трупу, чем живому человеку.
Нет, я им не нужен, конечно, но мной они будут бить других.
Я – слепое орудие в их руках, которое обрушится на чужие головы, а на вашу, дорогой учитель (позволено ли мне будет так вас называть?), раньше, чем на других.
Вот именно поэтому я и пишу вам.
Видите, как славно у меня всё это получается – во мне заговорила совесть.
Только не смейтесь, только, пожалуйста, не смейтесь, учитель!
Вот Шекспир где-то писал:
Ведь и палач у жертв прощенья просит
Пред тем, как смертный нанести удар.
Вот хотя бы только в этом плане – палача, просящего прощения, – и следует понимать мои слова о совести. Да нет, впрочем, не палач я даже, палач-то Гарднер, а я топор или, ещё лучше, плаха – глупый, тупой кусок дерева, который сам рубится вместе с осуждённым».
– Сволочь! – сочно выругался отец. – Толстая, жирная свинья! Вместо того чтобы прятаться от людей, он, видите ли, сочиняет лирические поэмы с цитатами из Шекспира!
Он стукнул кулаком по столу так, что заколебалась вода в бронзовой полоскательнице и светлые зайчики, выпорхнув из неё, заметались по скатерти.
– Да тише! – сказала мать и страдальчески дотронулась до виска. – Ну кого ты ругаешь? Кто это такой?
Отец только сопел.
– Да брось ты читать, тебе нельзя волноваться! – сказала мать. – У тебя больное сердце! Помнишь, что сказал доктор?
– У меня больное сердце, – хрипло согласился отец и пощупал воротничок. – Но слушай дальше. Он взял было письмо и опять опустил руку.
– Но обратила ты, обратила ты внимание, как складно, как хорошо всё написано? Прямо по всем правилам школьной риторики, даже все знаки препинания стоят на своих местах. Ох, почему так бывает, Берта, что когда какая-нибудь сволочь продаётся, как публичная девка, она сейчас же начинает вспоминать, дрожа и млея, не Иуду, а непременно Стринберга или Достоевского?
«Вы спросите, что за причина? И сейчас же ответите: „Страх! Страх физического уничтожения, страх за семью, страх материальных лишений“. И будете неправы.
Нет, не страх, никак не страх, никак не только один страх заставил меня перемахнуть в чужой лагерь. Перешёл-то я искренне и убеждённо, ибо искренне убеждён, что наше дело проиграно на много столетий вперёд. Вот что вас-то я предал – это уж другое дело, – но об этом после как-нибудь. Вся беда в том, что есть в ходе истории какие-то провалы, чёрные, угольные мешки, когда всё живое, разумное, мыслящее, а то и просто чувствующее нормально, объявляется подлежащим уничтожению.
Откуда-то снизу, из самой мутной и тёмной тины, поднимаются неразумные, слепые, но мощные, как вся неорганизованная, косная природа, силы и сметают всё, что не согласно с их законами. А законы-то эти очень просты: законы роста, размножения и социальной антропофагии. Многие не понимают успеха этих разрушительных сил, этого триумфального, обезьяньего шествия, когда в течение недель погибает всё то, что выработалось тысячелетиями и казалось вечным и незыблемым. А ведь это понятно, это ведь очень понятно, дорогой учитель, ибо в самом деле – что на свете может быть сильнее кулака?
Человек, как мы с вами установили, в начале своей истории изобрёл мотыгу, одежду, приспособил и запер в очаг огонь, приручил животных. Но это он именно и изобрёл-то, становясь человеком, а кулак-то – он ведь Богом данный, его и изобретать-то не надо, он присущ человеку не меньше, чем горилле.
Мораль, искусство, религию, даже самую человечность – всё это ещё нужно прививать человеку, ещё растолковывать, ещё убеждать в их необходимости, да и не всякий, пожалуй, ещё и согласится, а кулак-то – вот он.
Заметили ли вы, кстати, что когда грубая сила освобождается от своей юридической и гуманитарной оболочки и является на свет, так сказать, в кристаллически чистом виде, она всегда претендует на божественность?
Они логически и последовательно ненавидят нас за нашу любовь, человечность, уважение к слабым, за наш трепет перед прекрасной человеческой личностью, которую мы тоже считали божественной. Они ненавидят нас за тонкость наших переживаний, ибо у них, где всё просто, точно и ясно, никаких переживаний нет. Вот вы с таким уважением относитесь к человеческому мозгу. Помню я, хорошо помню ваши слова насчёт того, что мозг – это сила, укрощающая космос, и что он – самый благородный металл вселенной, и что даже черепная коробка питекантропа прекраснее Венеры Милосской, – всё помню, дорогой учитель! Но только знаете что? Зря вы всё это говорили! Ровно ничего не стоит эта трясучая, киселеобразная слякоть, кое-как разлитая по черепам. Не тот прав, у кого мозга больше, а тот, у кого дубина тяжелее.
И вот я пришёл к заключению, что сопротивляться бесполезно.
Пока мы собирали мирные конференции, вырабатывали правила гуманного ведения войны, учреждали всевозможные лиги или, попросту, забыв всё, запирали дверь кабинета и работали в тишине над вопросом об интеллекте индонезского человека, они потихоньку, ворча да урча, выламывали дубину, выломали да шарахнули так, что только грязные брызги полетели в разные стороны от этого благородного металла.
Вот тебе и гуманность!
Значит, что же?
С чем и как я приду воевать с этой обезьяной?
У неё в руках дубина, а у меня что? Университетское свидетельство!
Как будто маловато, до смешного даже маловато, профессор! Дон Кихот тот, правда, воевал с ветряными мельницами, не только что с обезьянами, ну да он никогда не был моим любимым героем. Да нет, и у того даже было копьё да Росинант, хоть дохленький, да был, а у меня ведь, кроме антропометрического циркуля, ничего в руках нет.
Да и за что сражаться? Посмотрите – всё разрушено, всё поругано, всё разбито!»
Отец опять положил письмо на стол и взглянул на мать.
– Господи, да кто же это так пишет? – спросила она растерянно. – И подписи нет?
– И подписи нет! – улыбнулся отец.
Он задумался и опустил голову.
Было очень тихо в саду, и только на перилах террасы тонко и остро тренькала какая-то птичка с буро-жёлтой, цвета гниющего дерева, грудкой.
Она юлила, вертелась и при каждом звуке, лёгком, как пузырёк воздуха, вылетающем из её птичьего горла, передёргивала хвостиком.
Небо было очень ясное и мягкое от вялых и рассеянных солнечных лучей.
Сердитая оса, жужжа и вибрируя крылышками, – так, что целый крохотный ураган бушевал вокруг неё, – ползла по розетке с вареньем. При этом она вязла и поднимала верхнюю часть туловища так, что казалась стоящей на задних ножках.
Мать зацепила её ложкой и выбросила на траву.
– Теперь её слопают собственные подружки, – сказал отец, что-то вспоминая. – Слушай дальше.
«Так вот, обвиняйте как хотите меня за это, но у меня слабые нервы, и я знаю, что не выдержу, когда они будут лить мне в лёгкие через резиновую трубку керосин или даже просто лупить резиновой дубинкой. Я же слабый, я очень слабый, я тогда чёрт знает что могу наговорить. Эдак-то лучше, а может быть, и почётнее.
Где-то у Вундта, что ли, я читал, что когда полчища муравьёв встречают по дороге ручей, то первые ряды бросаются в него и застилают своими телами, а остальные проходят по их трупам и идут дальше.
Благородно? Очень благородно, конечно! Но ведь это муравьи, и благородство-то и героизм у них подсознательные, а поэтому и такие высокие. Они страшно высоки для моего бедного человеческого рассудка. Муравей-то умирает, не думая, не размышляя, а потому и не веря в смерть, а я-то думаю, переживаю и боюсь её. „Так трусами нас делает раздумье“, – говорит Гамлет. Нет, не буду я муравьём.
Я хочу жить, я очень хочу жить!
Пронести через этот страшный, кровавый мир своё бедное человеческое сознание!
Не хочу, не хочу я превращаться в фосфорнокислые соли, в углекислоту и азотистые соединения. Вы как-то приводили мне изречение Паскаля: „Если ты хочешь не бояться смерти, подумай: сзади тебя мрак и впереди мрак, а ты как искра, мелькнувшая между двумя безднами“.
Так вот, миллиарды лет носился я где-то во мраке, на секунду появился на свет – и опять туда же, в эту темноту, в ничто, и уже навсегда...
Чтобы превратиться в лопух, в дерево, в куст шиповника, в жирный слой чернозёма!
Нет, не хочу, не хочу и не хочу!
Тысяча мёртвых Ахиллов не стоит одного живого дезертира.
И знаете что?
Дарвин был неправ, когда говорил, что выживают наиболее приспособленные к борьбе за существование.
Нет, выживают только те, которые умеют и дальше приспосабливаться к изменившимся условиям, вот что главное: приспосабливаться дальше.
В юрский, скажем, период наиболее приспособленным был атлантозавр, а выжил-то не он, а маленькая сумчатая крыса.
Такой сумчатой крысой я и хочу просуществовать где-нибудь в щёлке всё это страшное время.
А до атлантозавров!.. Господи, как мне далеко до них! Нет, пусть они погибают, если могут и смеют. А я из своей тёмной, крысиной норки подивлюсь на их титаническую гибель и ещё раз прокляну свою проклятую природу.
Что делать? Я – крыса! Только крыса, никак не больше, чем крыса!
Кстати, из той же области.
Вы помните, конечно, старую и совершенно отвергнутую теорию Кювье о геологических переворотах: через определённые промежутки какие-то неведомые силы – то ли потоп, то ли вулканические явления, то ли космический холод сметают всё, что есть живого, и на голой, чистой, обеспложенной земле возникает новая, не похожая на всё прежнее, жизнь.
Вот не то же ли происходит и в мире социальном?
Так было, когда под натиском варваров погибла троянская культура, так было, когда гибли и рассыпались страны древнего Востока, так было при разрушении и распаде Римской империи, и вот такая же судьба ждёт и современную Европу.
И кто знает, какое новое скотское царство возникнет на её угольках!
Пора кончать.
Человек, который обещал передать вам это письмо, придёт через полчаса.
Он почему-то очень спешит, и я не могу его задерживать.
Подумайте, и, может быть, вы признаете, что я не совсем неправ...»
Отец кончил читать и бросил письмо на стол.
– И подумать, – сказал он, – что эту мерзость написал профессор Ланэ!
...Садовник Курт ходил по саду и качал головой. Был он ещё не стар, лет сорок ему было, никак не больше. Усы и бороду он брил, оставляя на висках небольшие полоски бакенбард. И его можно было, пожалуй, назвать даже красивым, если бы не одна неприятная особенность: когда он волновался, его лицо передёргивалось быстрой, косой и какой-то молниеподобной – право, не знаю другого слова – судорогой; тогда же он начинал заикаться, перескакивать через слова и, зная за собой эту особенность, старался говорить медленно и плавно, нараспев.
Одет он был совсем необычно: на нём была красная венгерская рубаха из какого-то блестящего крепкого материала, похожего на шёлк, но никак не шёлка, тонкий пояс, кольчатый и блестящий, как змея, и, наконец, синие шаровары. На ногах же его были блестящие чёрные (теперь уже чёрные!) сапоги, которые, несмотря на множество трещин, казались совершенно новыми, – такое матовое, мягкое сияние от них исходило. Но что особенно меня поразило и, сознаюсь, даже поставило в тупик – это его причёска. Он носил длинные, остриженные в кружок волосы, которые доходили ему до ушей. Их он чем-то мазал, может быть, даже репейным маслом, и поэтому они тоже блестели.
Нет, никогда и ни у кого я не видел такой великолепной, иссиня-чёрной шевелюры. Когда он таким франтом, этакой лёгкой, разноцветной бабочкой (красная рубаха! синие шаровары! чёрный пояс! фосфоресцирующие сапоги!) явился к нам в сад и взыскательно покачал головой, прошёл по аллеям, сознаюсь, я просто обомлел и потерял голову. Но горничная Марта, девушка благочестивая и довольно повидавшая на своём зрелом веку, одним словом разрушила всё моё очарование.
– Ну, что же ты на него смотришь, открыв рот? – сказала она сердито. Самый обыкновенный цыган. И что его сюда принесло, ума не приложу. Садовник, скажи пожалуйста! Разве бывают такие садовники? Станет он работать! Не так он отцом замешен, чтобы работать. У него и на уме этого никогда не было. Ишь, ишь как расхаживает, блистает сапогами! Блистай, блистай! Больно нужны кому-нибудь твои сапоги! Подумаешь, удивил!
Но в тот же вечер я их увидел рядом на кухне и почему-то даже не особенно удивился.
Марта держала в руках кусок белой материи, а цыган быстро и ловко вышивал.
На материи была нарисована какая-то неведомая, но, несомненно, райская птица с хвостом, бьющим фонтаном. Под беглой иглой цыгана она расцветала всеми цветами радуги.
При этом оба они о чём-то разговаривали. Я прислушался.
– Запущен, чрезвычайно запущен. Я вот вчера по центральной аллее прошёл. Помилуйте, да разве это сад? Разве сад таким бывает? Кругом дикая трава, подорожник растёт прямо среди дороги. А около самого дома какая-то яблоня выросла. Ну, о клумбах я уже и не говорю, не клумбы, а мусорные кучи. Некоторые даже крапивой заросли. Позор! Нет, как хотите, это я не согласен считать за сад. А может быть, хвост сделать золотым?
– Сделайте золотым, – ответила Марта.
– Тут работы и работы. Разве одному человеку тут справиться? Я помню этот сад двадцать лет тому назад. Ну! Разве можно сравнить! Тогда клумба была как клумба, лужайка как лужайка, пруд как пруд, а теперь на этом пруду болотные черти...
– Ой, что вы такое говорите! – воскликнула Марта. – И как у вас язык... Гуще, гуще берите, не жалейте ниток, там у меня ещё есть... Вы всегда такое преподнесёте, Курт, что... Ну как можно так! Надо хоть немножко следить за собой!
– Извините, можете ударить меня по затылку, – упорно и угрюмо произнёс Курт, – но я никак не могу иначе выразить свои мысли. Я говорю – на этом пруду болотные черти...
– Опять! – ударила себя по колену Марта.
– ...могут плясать тарантеллу – вот что только я хотел сказать.
– Это оттого, что хозяева никогда тут не живут, – сказала Марта докторальным тоном. – Они и в этот-то год приехали сюда по особым обстоятельствам.
– Вообще, – пожал плечами Курт, – странное время они выбрали: лето уже кончается... ещё с месяц – и будут утренники. Вы знаете, я вот даже и не знаю, стоит ли высаживать некоторые зябкие цветы на клумбах... Прямо не знаю, Марта! С одной стороны, конечно... А зачем вы даёте мне золотые нитки? Я уже кончил вышивать золотом.
– Сделайте крыло зелёным! Хвост золотой, крылья зелёные, так же, как у госпожи Мезонье на занавесках.
Марта не отрываясь смотрела на быстрые руки Курта.
– Видите, всё дело в том, что господа приехали сюда неожиданно... Вы ведь знаете эту историю с братом госпожи Мезонье?
– Ну, откуда же я могу знать! – сказал он, продолжая вышивать.
Марта покосилась на меня.
– А что это за история? – спросил Курт равнодушно.
– Видите ли, – ответила Марта после небольшой паузы, – они лет пятнадцать не виделись друг с другом... Господин Мезонье не поладил что-то с ним и выгнал его... Он что-то там наплутовал с черепами. Знаете, учёные...
– Да! – кивнул Курт. – Совсем сумасшедший народ, я знаю.
– Ну вот, и они много лет не виделись, потом – это уже пять лет тому назад – господин Курцер прислал письмо из Германии. Оказывается, он сделался там каким-то очень большим человеком у ихнего вожака.
– У Гитлера, что ли? – небрежно спросил Курт, вышивая.
– Не называйте только его имя, – поморщилась Марта. – Что с вами, Курт? То вы поминаете нечистого, то Гитлера. Прислал письмо, и тут, говорят, был большой скандал.
– Ого! – удивился садовник и откинулся назад, рассматривая своё рукоделие. – Так будет хорошо? А? Да, но почему же скандал? Письмо ведь, наоборот, это хорошо. Или он написал что-нибудь такое, – Курт пошевелил пальцами, – неподобное, вроде того, дескать, что же ты, старый...
– Ну! – воскликнула Марта.
– ...ворон, не знаешь своих ближайших родственников?
– Господи, с вами с ума сойдёшь, Курт! И что у вас за дикие мысли! – горестно удивилась Марта. – Нет, конечно, ничего подобного он не писал. Но он из этих, как их там, нацистов, занимает какое-то особое положение, наместника, что ли, и его каждый день треплют во всех газетах. Он усмирял там какое-то восстание... впрочем, нет, не знаю. Он, кажется, не военный и работает там... в... гестапо, что ли? А впрочем, тоже не знаю, там ли, только теперь он написал ещё письмо и просил разрешения приехать и отдохнуть в имении, потому что... Но меня удивляет, Курт, ведь вы работали у родителей госпожи Мезонье и вы ничего не знаете.
– Ничего не знаю, – покрутил головой Курт. – Работал я здесь всего несколько месяцев, и то лет двадцать тому назад, тогда ни господина Мезонье, ни госпожи, ни её брата, никого не было, жил один старик Курцер, вот я у него и ухаживал за розами... – Он помолчал. – Тогда и этот институт, где работает господин Мезонье, был не здесь, он уже сюда, кажется, после переехал. Всё принадлежало Курцеру, я ему ещё в город ездил клумбы разбивать, он любил, чтобы прямо перед окном росли цветы и особенно розы и лилии. Эх, и до чего же хороший старик он был, Марта!.. Ну ладно, так что вы хотите сказать? Что с этим братом госпожи Мезонье?
– У него что-то неладно с головой, – Марта покрутила пальцами около лба, – переутомился или что ещё, не знаю, право, но врачи прописали ему полный покой.
– Они всегда под конец сходят с ума, – сказал убеждённо Курт и перекусил нитку, – таков уж их конец. Я знал одного палача – он под старость разговаривал со своим ночным горшком...
Он осторожно взял вышивку из рук Марты, положил её и встал с места.
– Ну вот, крылья и хвост готовы, уже становится темно, а я в сумерках плохо вижу. Остальное придётся окончить завтра утром... И когда же приезжает этот господин?
– Kaк же мне благодарить вас, господин Курт! – сказала Марта. – Это такая красота, такая красота!
– Так когда же он приезжает? – повторил садовник и так выпрямился, что у него хрустнул позвоночник. – Почистить хотя бы ближайшие аллеи к его приезду надо, приготовиться... – И вдруг быстрая гримаса пробежала по его лицу, дёрнула щёку, вывернула нижнюю губу и заставила на мгновение закрыть глаза; он хотел что-то сказать, но только глубоко вздохнул, открыл рот и остался так неподвижно. – А то эти господа не любят шуток, – сказал он нараспев.
– Да, вам нужно тогда поторопиться, Курт, – сказала Марта, глядя на него с некоторым страхом. – Его можно ждать каждый день...
– Пойду, – сказал Курт, зевая, и прикрыл рот рукой. – Опять разболелась голова. Что за окаянная болезнь!
Он вышел и затворил за собой дверь.
Я подбежал к Марте.
Она держала платок за самый кончик двумя пальцами и, прищурясь, откинув голову назад, любовалась своей рукой.
– Но хотела бы я знать, – сказала она вдруг задумчиво, – где его так изуродовало, что он дёргает щекой?
Глава седьмая
В саду мы играли в индейцев.
Это была очень интересная игра, но и строго-настрого запрещённая игра. Чтобы участвовать в ней, нужно было прятаться в песчаные гроты, взбираться на деревья, падать в волчьи ямы, стрелять из луков и рогаток, что опять-таки было далеко не безопасным, – словом, проделывать множество интересных, но абсолютно неприемлемых, с точки зрения гигиены, приличия и сохранения одежды, трюков. Играть поэтому приходилось тихонько, забираясь в самые далёкие чащи сада и тщательно хоронясь от постороннего глаза. Было нас восемь краснокожих, смертельно, по замыслу игры, ненавидящих друг друга и твёрдо выполняющих три основных правила – не трусить, не плакать, не жаловаться.
В тот день, о котором я рассказываю, мне особенно не повезло. Я зазевался и попал в засаду. Меня сейчас же повалили на землю, обезоружили, связали и бросили в кусты. Ещё бы немного – и меня пригвоздили бы к столбу пыток и расстреляли бы из луков. Но тут на моих врагов налетело дружественное нам племя, и они позорно бежали, теряя по дороге убитых, пленных и раненых. В переполохе меня совсем позабыли.
Я лежал связанный по рукам и ногам на полянке, между двумя большими кустами сирени. Жёсткие листья опущенных ветвей касались моего лица. От них шёл едва заметный горьковатый запах, какой бывает, когда пожуёшь веточку сирени. Какая-то букашка с жирным, мягким телом и очень короткими металлически-синими круглыми надкрьшьями не торопясь ползла по жёлобу листа.
В одном листе было ещё немного влаги – утром прошёл небольшой дождь, и когда я задел ветку, на лицо мне упала тяжёлая, чистая капля.
Тогда я выполз из-под куста и стал смотреть на небо.
Было оно ясное, высокое и такое голубое-голубое, что казалось чёрным. Бог его знает, где оно начиналось, – возможно, у самого моего лица, – но когда я стал глядеть в его глубину, мне вдруг показалось, что времени больше не существует. Небо было пустое, ни единого облачка не было на нём, оно всасывало меня в себя, и я падал, падал, падал в него и не мог удержаться. Слипались глаза, истома охватывала тело, и вот земля покачнулась, тронулась с места и плавно полетела, неся меня на себе. Ещё борясь со сном, я открыл было глаза, но опять увидел чёрные острые листья, строгие и жёсткие, как вырезанные из глянцевитой бумаги, почувствовал чуть горьковатый запах коры и земли, а над всем этим опять легло то же чёрное, пустое небо. Тогда я перевернулся на бок, спрятал голову и заснул.
Очнулся я оттого, что кто-то очень осторожно, так, чтобы не разбудить, режет мои верёвки.
Я открыл глаза и сел.
Надо мной с ножом в руках наклонился Курт.
– А вас уж искали-искали! – сказал он весело. – Марта весь сад обежала, и как она вас тут не накрыла, не пойму!
Он срезал верёвку с ног и отбросил её в сторону.
– Ишь как затянули, прямо мёртвым узлом, – сказал он, покачивая головой. – В индейцев, что ли?
– В индейцев, – ответил я и тут заметил в его руках самодельную свирель.
– Что это у вас? – спросил я.
– Это? Это ножик, – ответил он, слегка недоумевая, – обыкновенный садовый ножик, что, не видели такого разве? Ну, вставайте, наверное, новую рубашку-то всю замазали! Ишь ведь какая сырость, – он провёл рукой по траве, как по конской гриве. – Мамаша-то увидит вас таким трубочистом, что скажет?
– Нет, не нож, а вот это? – сказал я, показывая на его левую руку.
– Ах, это! – он хитро улыбнулся. – Это я тут дрозда хотел подманить, вон в тех кустах у меня и силок стоит. Здесь знаменитый дрозд живёт, только вот не знаю точно, где его искать. – Он посмотрел на солнце. – Скоро его пора придёт. Давайте посидим минутку тихо...
Так, друг около друга, в полной неподвижности, мы просидели минут двадцать. Потом Курт приложил свирель к губам.
Сначала он извлёк из неё тончайший, как волос, певучий звук, похожий не то на призыв, не то на сигнал, и сейчас же отнял свирель.
В кустах было тихо.
Он снова посвистел, теперь длинно и протяжно, остановился, переждал немного и посвистел опять. Тогда над нашей головой в кустах что-то зашумело, колыхнулись и вздрогнули напряжённые ветки. Верхняя, с крупными острыми листьями, закачалась, как будто её кто-то толкнул.
– Прилетел, – тихо сказал Курт, – сидит и слушает.
И он опять заиграл.
Теперь свирель пела безостановочно на какой-то очень высокой ноте, оповещая, дразня и вызывая на состязание. Вверху, в кустах, послышался жёсткий, гортанный звук: трэнк, рри! Это дрозд отвечал своему незримому сопернику. Ветка вздрагивала неровными крупными толчками, как будто по ней барабанил град, и вдруг дрозд запел.
Я сразу понял, что поёт он, весь уходя в песню, не видя ничего и забывая всё на свете. Мне подумалось даже, что, может быть, в это время он закрывает глаза.
Вся песня его была светлая и какая-то прозрачная насквозь. Тогда же мне пришла на память песня соловья, и я понял разницу; вспомнил, как поёт скворец, и опять решил, что это не то, – тянулась, тянулась сплошная музыкальная ткань, сверкая и переливаясь, но никакого богатства и разнообразия не было в ней, кроме необычайной чистоты. Она была более одухотворённой, чем человеческий голос. Никогда и ни в чём человек не может достигнуть такой чистоты и слаженности. Уж одно присутствие мысли замутило бы чистоту этой песни, созданной природой ещё до появления человека. Наверное, так могла бы разговаривать природа, если бы эти кусты сирени, трава, холм и полянка обрели голос.
Я открыл рот, чтобы сказать что-то, но Курт сделал мне знак молчать, и я опять припал к траве.
А дрозд заливался.
Он сидел теперь неподвижно.
Кусты больше не качались, и где он сидит, определить было невозможно. Вероятно, песнь и не зависела теперь от него. Может быть, птицы в эти минуты своего ярчайшего цветения утрачивают сознание окружающего, и тогда приходи и бери их голой рукой.