Текст книги "Собрание сочинений в шести томах. Том 2"
Автор книги: Юрий Домбровский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 25 страниц)
«Здравствуй!» – говорю.
«Здравствуйте!» – отвечает он мне и с места не двигается.
«Ну, что ж стоишь, проходи!»
«Ничего, я и так!»
«Ну, стой так, если уж ты такой деликатный! Давно тут работаешь?»
«Нет, я только что поступил!»
«А откуда, – спрашиваю, – поступил?»
«Да вот из больницы выписался».
«Что, болел разве чем?»
Не отвечает, стоит и улыбается. Да улыбается эдак криво и жалко, ровно милостыню просит.
«Что ж,. – говорю, – молчишь?»
А он мне:
«Я неполноценный».
Вздрогнул я.
«Это что ж такое? – спрашиваю (опять это слово!). – Как то есть неполноценный? Кто же за тебя и какую цену даёт? Что ты – конь или корова?»
«Нет, – отвечает, – я психический».
«Вот оно что! – думаю. – Я припадочный, а он психический. Хорошо! Недаром такую компанию собирают».
Курт остановился, и лицо его несколько раз передёрнулось.
Мать слушала стоя, облокотясь о спинку кресла. Отец выглядел чрезвычайно заинтересованным. Он сидел выпрямившись и не сводя с Курта зачарованного взгляда. Курт вынул платок и стал старательно обтирать лоб. Говорить ему становилось всё труднее и труднее.
– Ну, ну! – заторопил отец его. – Ну, ну, Курт, голубчик, дальше что?
– Ну, дальше... Смотрим мы с этим психическим друг на друга и молчим. Не о чем больше разговаривать. Передёрнул он плечами, говорит: «Холодно».
Вдруг я слышу – сзади опять дверь щёлкнула, это уже в третий раз, и влетает... кто бы вы думали... Рыжий! Видно, он упирался, не шёл, так ему в коридоре хорошего пинка дали, потому что он влетел, как с дерева в воду нырнул, головой вперёд и об пол ррраз! – стул тут на дороге стоял, он стул свалил к дьяволу и сейчас же вскакивает на ноги, подлетает к двери и ну в неё стучать кулаком: «Пустите, пустите!» Да разве дверь прошибёшь? Дверь железная, герметически закрывающаяся, в неё бревном бей – она не шелохнётся. Вот он раза три так стукнул и сполз, как мешок, на пол. Я к нему подбежал, поднимаю его, а он только головой мотает и ревёт, ревёт, не плачет, а вот именно ревёт, без слёз. Взял я его за плечо.
«Да что с тобой? – говорю. – Опомнись!»
И вдруг чувствую – оно на меня находит. Как будто на какое-то кратчайшее мгновение у меня перед глазами вздрогнуло и не то что раздвоилось, а как-то отслаиваться начало. Ну да это никак словами не объяснишь. Сам становишься иным, и всё вокруг тебя иное, совсем не то, что было секунду назад. А главное – вдруг страшная такая ясность, чёткость, резкость во всех предметах. Как будто всё вокруг из чёрной жести вырезано или, ещё лучше, будто всё, что есть, ты на мгновение увидел при свете молнии. До этого был мрак и после этого мрак, а вот какое-то малейшее мгновение вырывается из этой тьмы, и ты всё видишь ярко, точно, резко, а главное – совершенно неподвижно. Так у меня с этого озарения всегда припадок начинается. А сознание-то ясное, очень ясное, ещё, пожалуй, твёрже и яснее, чем всегда, и главное – всё что-то не так, как следует, но это уж потом понимаешь, потом, а сейчас только стоишь неподвижно и видишь всё в каком-то новом освещении – жёстком, пронизывающем насквозь, беспощадном.
«Ах, – думаю, – упаду! Сейчас упаду!»
И вот чувствую, как меня изнутри ломает и выгибать начинает... и голову, голову назад закинуть хочется, даже не то что ломает, а просто хочется и надо закинуть, выгнуться как-то, ровно от сильной боли, а боли-то никакой нет. И в то же время все чувства отлетают – ни страха, ни желаний, ничего. Только стоишь, смотришь и ждёшь, что вот-вот волна какая-то обрушится и накроет с головой. Стою я, смотрю на рыжего и чувствую эту волну уже на себе.
«А, – думаю, – так вот оно что! Вот он где, мой конец!» И почему-то мне думается, что, как я упаду, тут меня обязательно о камни и расшибёт, потому что всё тут камень и железо! Куда ни посмотри, всё одно железо и камень!
«Вставай, – говорю рыжему, – что ты расселся! Нехорошо, ведь не маленький!»
А он с полу поднял на меня глаза и спокойно мне эдак говорит:
«Ну вот и смерть наша пришла. Сейчас нас всех удавят».
Я почему-то даже и не удивился этому, но тот-то, с примятым носом, как закричит – и тоже к двери. Ударился в неё головой, как бабочка в стекло, отскочил да к окну, а от окна снова к двери да снова к окну. Смотрю поднялся на пальцы, лезет, лезет по стене, пыхтит, всё хочет рукой до стекла дотянуться. Да куда там! Решётка в два пальца толщиной! Он как-то руку боком просунул, ободрал её, да так и завяз и повис. Я спрашиваю рыжего:
«То есть как удавят? Чем удавят? Да и зачем нас давить?»
А он с пола на меня смотрит и говорит, опять-таки совершенно спокойно:
«А как собак газом удавили, так и нас удавят. Сначала на собаках пробуют, а потом на людях, на неполноценных».
Смотрю я на него и чувствую, как будто мне к лицу мокрая паутина пристала или кто легонько холодной рукой провёл по щекам вверх и вниз, и напрягается, напрягается тело, растёт и всё назад, назад подаётся. И уж я на себя, как во сне, со стороны смотрю и себя словно во весь рост вижу. То есть опять-таки не то что вижу буквально, а как-то чувствую или думаю, что вижу себя, как в зеркале, с ног до головы. Никак я этого объяснить не смогу.
А он, рыжий, мне с пола опять:
«При мне уж третью партию пробуют, всё психически неполноценных, я думал, что меня не тронут, а оно, видишь, как вышло».
И с тем усмехнулся! Честное слово, усмехнулся! Тут этот, около окна, опять как закричит. Рука-то у него завязла, он так на ней и повис. И меня в виски как саданёт! Ну, расшибусь, думаю, обязательно расшибусь. И вот прямо перед собой вижу мраморный угол стола, ничего больше вокруг не вижу, только его. И опять так ясно, резко, чётко вижу, и несёт, несёт, несёт меня прямо на него! И вдруг наступила тишина. Такая тишина! Вот она, думаю! Вот она, моя смерть!
...Очнулся.
Лежу где-то на диване, а тела-то у меня и нет. Так во мне всё легко и расслаблено. Рот запёкся какой-то противной сладостью. Только одно сознание и сохранилось: что вот я есть, живу, лежу где-то и притом так ещё лежу, что голова у меня в яме.
Слышу разговор.
«Пускай, пускай! Это интересный случай, я хочу проследить».
Другой ему что-то возражает, вроде того, что неудобно, инструкция, пойдут слухи, лучше бы сейчас же сделать инъекцию, и опять первый говорит:
«Вы же видели – припадок, что он знает?»
Открыл глаза, смотрю – около меня тот, которого я хозяином называл. Стоит, за руку меня держит.
Увидел, что я очнулся, спрашивает:
«Ну как?»
Я только головой покачал.
Он улыбнулся, наклонился надо мной и говорит:
«Знаете, несчастье случилось, ночью, когда вы были в лаборатории, баллон с газом разорвало. Ну да вы крепкий, выжили».
Я ему на это ничего не ответил. Опять глаза закрыл. Всё тело качается, звенит и как будто улетает куда-то, даже лёгкая тошнота от этого качания и полёта. И так мне на всё это наплевать, так мне это легко и безразлично, что ни думать, ни говорить, ни жить не хочется. «Инъекция! – думаю. – Чёрт с вами, пусть инъекция!..» Слышу опять:
«Нет, всё-таки надо бы...»
«Э, – думаю, – да коли ты! Коли скорее! Коли да уходи, чтоб я голос твой не слышал!»
И вдруг мой хозяин тому эдак резко: «Оставьте!».
Потом опять тишина – ушли, значит.
Курт снова вынул из кармана платок и тщательно вытер лицо. Его левая щека теперь безостановочно дёргалась.
– Ну что ж, – начал отец и поднялся с кресла, – как же вы?..
Вдруг мать быстро повернулась к окну.
Гулко и повелительно раздался в саду автомобильный гудок.
Вошёл высокий, статный человек в сером плаще и, не закрывая дверь на террасу, остановился, улыбаясь и смотря на нас. Сзади, в уже сгустившейся, но прозрачной темноте, копошились ещё люди, но он стоял, загораживая им вход и легко переводя глаза с отца на мать и с матери на меня. При этом он улыбался сдержанно, тонко, как будто чего-то выжидая и спрашивая.
– Боже мой! – сказала мать с почти религиозным ужасом и пошла на него, простирая руки.
Я быстро взглянул на неё – лицо у матери было вытянувшееся, не выражающее ничего, кроме одного безграничного удивления и если радости, то радости смутной, невыявившейся и только готовой вот-вот прорваться. Приезд дяди как будто придавил её своей неожиданностью и значимостью.
Я посмотрел на отца. Он сидел, глубоко уйдя в кресло, глупо полуоткрыв рот, и смотрел на вошедшего растерянно и беспокойно.
Я повернулся к Курту. Курта уже не было.
– Ну, ну, Берта! – сказал вошедший, простирая руки, и тут мать бросилась к нему.
Он схватил её за виски и мгновение неподвижно смотрел ей в лицо. Потом привлёк к себе и звучно поцеловал в обе щеки. Затем отодвинул от себя её голову, посмотрел и сказал:
– Нет, нет, совсем изменилась.
И ещё раз поцеловал – в самые губы.
– Господи, Господи! – говорила мать, и голос у неё был как у человека, подавленного неожиданным и незаслуженным счастьем. – Дай хотя бы посмотреть на тебя... Нет, тот... тот, прежний... Постарел только немного... Вон серебряные нитки в волосах, тут морщинки... А так всё такой же... Но когда же ты приехал?.. Ведь мы ждали тебя ещё неделю тому назад... А ты...
– Ну как же, – сказал дядя, – я ведь в письме писал, когда!
Он улыбнулся, теперь уже счастливо, ясно и широко.
– Господи, Господи! – повторяла мать, не отрываясь от его красивого, чисто выбритого и бледного лица. Казалось, что она всё ещё не может опомниться от радости. – Ты бы хоть известил «молнией», ведь и комната-то для тебя ещё...
– Да что комната! – отмахнулся дядя. – Моё дело солдатское, я, знаешь... Но подожди, я ещё с профессором не поздоровался.
Он отодвинул мать, и тут я каким-то верхним чутьём понял, что она нарочно удерживала дядю, чтобы дать опомниться и собраться с мыслями отцу.
– Да, да, как же, как же! Леон! Леон! – в её голосе явно прозвучали нотки беспокойства.
Она бегло, но пристально взглянула на отца, и он уже вставал с кресла, нелепо растопырив руки, и шёл к дяде. Дядя смотрел на него своими очень ясными, рысьими глазами.
– Профессор! – сказал он наконец негромко, каким-то надорванным, шедшим из самой глубины, голосом. Потом шагнул и остановился, выжидая.
– Ну, ну, голубчик! – сказал отец, подходя и тряся протянутую руку. Ну, ну, здравствуйте, здравствуйте!
Они неловко обнялись, и дядя поцеловал отца в лысину.
– Сколько лет прошло, а вы всё ещё такой же красавец, – сказал отец.
– А всё-таки он постарел! – сказала мать, гладя дядю по плечу. Сколько тебе лет, Фридрих? Уже больше сорока пяти?
– Ну, постарел, – улыбнулся отец, всё ещё не выпуская дядю. – Нисколько он не постарел, такой же, как и был. Вот я так, верно, стал уже старым псом... Ведь как-никак, а мне уже шестьдесят стукнуло.
Дядя смотрел на него, улыбался и молчал.
– Господи, – вдруг всполошилась мать, – ты ведь ещё и племянника не видел! Ганс, Ганс! – обратилась она ко мне.
Но тут дядя широко шагнул, схватил меня легко на руки, подбросил ещё и, держа перед собой (какой он был сильный: он держал меня на весу, и руки его даже не дрожали!), сказал:
– Ого, какой кавалер! Сколько же ему лет, Берта?
– Двенадцать исполнилось, – гордо ответила мать, глядя на нас с некоторым беспокойством.
– Кавалер, кавалер! – повторил дядя. – Ну, давай знакомиться. – И он крепко и, как мне показалось, искренне расцеловал меня в обе щеки. – Берта, а он, наверное, не знает меня, – повернулся он к матери. – А? Ведь не знает?
– Ну, что ты, Фридрих, – обиделась мать, – родного дядю – и вдруг не...
– А всё-таки и не знает! – весело решил дядя. – Не знаешь ведь, кавалер, правда? Я молчал.
– Ну, конечно, правда. Так вот, разреши тогда представиться: твой родной и законный дядя, то есть брат твоей матери, Фридрих Курцер, которого ты обязан любить! Запомнишь это, малыш?
– Запомню, – сказал я, и мне почему-то стало очень смешно.
– О, молодец, люблю сговорчивых людей! – похвалил меня дядя. – Я тоже, хотя и не знал твёрдо о твоём существовании, но... – он быстро взглянул на мать, – но тем не менее привёз тебе кое-что интересное. Ну, теперь это там, в автомобиле, а завтра... Да! – обернулся он к матери. – Надо распорядиться с моими вещами, я с собой взял только самое необходимое – два чемодана и одного слугу, больше ничего и никого со мной нет.
– А охрана? – неожиданно спросил отец.
– Охрана чего? – не понял дядя и опустил меня на пол. – Про какую вы охрану говорите?
– Ну, ваша, личная охрана, – улыбнулся отец.
– А, вы вон про что! – наконец раскусил дядя. – Ну нет, вы меня, наверное, не за того принимаете. Я только солдат, и никакой охраны со мной нет.
– Ну! – обиженно вскинулся отец, готовясь, очевидно, протестовать против ложной скромности дяди. – Я же отлично знаю...
– Марта, Марта! – закричала в это время мать. – Ведь тебе, наверное, надо умыться с дороги? Леон, что ты говоришь глупости, – быстро обернулась она к отцу, – какая ещё охрана? Что, Фридрих на фронт, что ли, приехал?
– Именно! – весело воскликнул дядя. – Умница, Берта! Никакой охраны! Два чемодана, игрушка племяннику да старый попугай камердинер – вот и весь мой багаж!
Отец раскрыл было рот.
– Марта, Марта! – снова закричала мать. – Да где же она, Господи!
Но Марта уже стояла у порога комнаты, улыбаясь сдержанно и радушно.
– Всё приготовлено, – сказала она почтительно и важно.
– Можно уже вносить вещи... – заторопилась мать. – Да, опять забываю, что ты ещё не умылся с дороги, ей-Богу, совсем потеряла голову. Идём же, идём же в комнату. Господи, куда же Курт девался? Курт! Курт!
– Слушай, да ты не беспокойся, не беспокойся, Берта, у меня же есть человек! Он всё сделает... Не трогай же своего Курта!
– А, – поморщилась мать, – как же так? Только что он был тут...
– Вы его лучше, верно, не трогайте, сударыня, – сказала Марта, – толку из него всё равно не получится. Он лежит на клумбе, у него опять припадок.
– Эпилептик? – спросил дядя, проходя за матерью.
– Нет, просто слабое сердце, – ответила мать. – Но скажи же мне, пожалуйста, когда же ты...
Через открытую дверь вошёл шофёр, таща два огромных чемодана, и за ним камердинер дяди в чёрном пальто и какой-то очень фасонной, но не совсем новой, мягкой, островерхой шляпе. Он нёс большую коробку, завёрнутую в серую бумагу. Но зря, совершенно зря дядя называл его старым попугаем.
Никак на попугая он не походил. Наоборот, это был ещё очень крепкий, жилистый мужчина, лет сорока пяти, с великолепными ибсеновскими бакенбардами и очень неподвижным, холёным лицом. Войдя, он поклонился сначала отцу, потом матери и наконец мне. Но на Марту, стоящую около двери, он даже и не взглянул и прошёл мимо, важно пронося в комнаты свой тонкий, одеревеневший корпус.
Когда все ушли, отец снова сел в кресло и стал поправлять фитиль у лампы.
– Да! – сказал он, во что-то вдумываясь. – Да, вот оно, это самое!
На открытой книге лежала ночная бабочка с острыми, блестящими крыльями. Отец осторожно поднял её и положил на ладонь. Бабочка была уже мертва.
– Ну вот и началась новая, счастливая жизнь, – сказал отец, задумчиво рассматривая эту бабочку, и вздохнул. – Новая... Счастливая...
Глава девятая
На другой день Курт с утра зашёл за мной, и мы пошли в сад ловить щеглов. Тут надо оговориться. Я всё время пишу «сад». Но это, конечно, не так. Не сад это был, а парк, и парк обширный, со множеством аллей, двумя прудами – большим и малым, – лужайками и даже несколькими небольшими рощицами. Принадлежал этот парк раньше отцу моей матери, владельцу крупной цветоводческой фирмы, снабжающей всю страну семенами экзотов, парниковой рассадой и живыми пальмами в зелёных кадках.
Мой дед раньше сам был садовником, полжизни работал в людях, и за садом ходил сам, допуская к себе как печальную необходимость только помощников – двух-трёх учеников Высшей школы цветоводства, организованной им самим в самый год основания фирмы. Вот в ту пору у него и работал Курт.
Парк тогда был совсем не то, что сейчас. Говорят, он напоминал гигантскую россыпь драгоценных камней, ибо в нём росли цветы, собранные со всех пяти частей света, и цветы, которые никогда не росли ни в одной из этих пяти частей. Я видел потом фотографии этих уродцев, необычайных по своей красоте, хилой хрупкости и нежизнеспособности, эдаких чудесных пришельцев с чужой планеты, лишь случайно попавших на нашу землю. Зона их распространения ограничивалась одной большой оранжереей, где они жили в искусственной атмосфере, при искусственном свете, на какой-то искусственной, чуть ли не синтетической почве, созданной тоже моим дедом.
Мне до сих пор, к слову, не совсем понятно, как он, эдакий грубоватый, кряжистый, наполненный звонкой кровью мужик, хотя и богатый, мог любить эту красивую дегенеративную жизнь, гибнущую от первого неосторожного прикосновения. Но он её любил, выращивал и строил ей обширные, дорогие оранжереи, где, кажется, только вода и не была искусственной.
Вот к одной из этих оранжерей, находящихся в самой глуши, в конце сада, и повёл меня Курт. И опять нужно оговориться – собственно говоря, никакой оранжереи здесь уже не было, она сгорела лет пять тому назад. Теперь на её месте, между рыжих, замшелых кирпичей, осколков стекла, ставших мутными и радужными от времени и постоянной сырости, и чёрной, обгорелой проволоки – над всем этим запустением буйствовала пышная сорная растительность. С весны здесь поднимались вверх и вширь гигантские, почти чёрные сверху, нежно-серебристые снизу, лопухи, с лиловыми черенками, такие мощные, что казалось, их не возьмёт даже коса. Они поднимались после первых же дождей и к началу лета стояли сплошной, непроходимой зарослью, совершенно скрывая от глаз развалины оранжереи. Росла здесь ещё сердитая, тоже почти совершенно чёрная крапива, с острыми листьями и жёлтыми нежными серёжками; вереск, издали похожий на канделябры, со всех сторон усаженные разноцветными крохотными свечками, кое-где полыхал ещё несокрушимый грубый татарник с ненатурально красивыми листьями, точно вырезанными из железа, и пушистыми алыми цветами, конский щавель, чертополох и ещё какие-то травы, такие же буйные, мощные, цепкие и несокрушимые. Мелкая трава росла только на самом краю полянки, здесь же она заглушалась совершенно. Чтобы пробиться через эту заросль, надо было захватить с собой хорошую палку. Раньше мы бегали ещё сюда играть в индейцев. В середине бурьяна, где сохранилось углубление, выложенное кирпичами, и весной стояла жидкая зелёная тина, был выстроен наш вигвам.
Почему никто не догадался выкосить этот бурьян, убрать кирпичи и перегоревшее железо, заровнять уродливую ямину, наполненную мелким стеклом и наполовину заполненную тиной? Бог его знает, почему. Вернее всего потому, что никому она не мешала. К тому же сад был велик, для клумб места хватало, а новую, оранжерею никто строить не собирался.
Вот сюда-то и привёл меня Курт.
Он принёс с собой какое-то нехитрое сооружение из серого холста, дерева и тонкого шпагата и раскинул всё это на земле. В таком виде это напоминало что-то вроде игрушечной качели или гамака.
Он не торопясь расставил её в заранее выбранном месте, проверил быстроту и точность действия своей снасти – она работала безотказно, потом вынул из кармана радужный мешочек, набрал полную горсть конопляного семени и бросил на холст.
– Ну вот, – сказал он, с удовлетворением оглядывая раскинутую снасть, – теперь идём спрячемся.
Он провёл меня через заранее проложенную дорожку в ямину, где на уцелевшей кладке кирпича стояла большая белая клетка, видимо, только что сделанная из свежих ивовых прутьев.
– Дворец готов, – сказал он, подмигивая мне на эту клетку, – стол накрыт, – в клетке было насыпано конопляное семя, – вино разлито, – в двух белых фарфоровых розетках блестела вода, – будем ждать гостей.
А гостей на репейнике было, точно, много.
Со всех сторон на нём копошились десятки и сотни щеглов. Господи, сколько их тут было!
Одни сидели, раскачиваясь, на самой вершине его, и долбили жёсткие, колючие головки так, что из них летел пух; другие лазили по стеблю, перепрыгивая с ветки на ветку и что-то озабоченно лопоча, третьи в самых разных положениях, чуть ли не вверх ногами даже, сидели на стебле и попискивали, а кое-кто, из наиболее сытых, наверное, просто копошился на земле, у конца бурьяна, там, где уже начиналась мягкая трава. Всё это пело, чирикало, бормотало, перебивая и не слушая друг друга.
Были тут ещё какие-то птицы, небольшие, серенькие, но они держались поодаль и либо тоже что-то искали на земле, либо чистились, распустив веером крыло. Две важные и жирные коноплянки неподвижно сидели на тонкой дикой вишне и, не вмешиваясь, смотрели на этот содом. Я-то хорошо знал, что эти толстухи имеют куда лучшие корма и на репейное семя их не затянешь. На минуту откуда-то слетела довольно большая серая птица с загнутым клювом и недобрыми ясными глазами, прошлась по траве туда-сюда, посмотрела на снасть, снялась и улетела.
– Тц! – прищёлкнул языком Курт и покачал головой. – Сорокопут! И что его принесло сюда? Вот бы!.. Да нет, разве на него такую снасть нужно!
Щеглы ругались, чирикали, долбили репейник и никакого внимания на снасть Курта не обращали. Ровно никакого внимания! Как будто не для них было насыпано жирное, лоснящееся семя, не для них настроили эти качалки, захлопывающиеся от лёгкого прикосновения к бечёвке.
Я посмотрел на Курта. Он сидел на развалинах стены и раскуривал трубку. На свою снасть он даже и не смотрел.
– Табак! – сказал он с осуждением, качая головой. – Разве это табак... Да и мокрый ещё... Разве – пых-пых! – такой – пых-пых! – закуришь.
– Щеглы-то! – сказал я, показывая на репейник.
– Что щеглы? – спросил он, не поднимая головы и не отрываясь от трубки. Он разжёг её наконец и глубоко втянул дым.
– Щеглы, – сказал он рассудительно, – самая, можно сказать, глупая птица... Вот смотрите, сколько их сейчас налетит.
Я посмотрел на него и вспомнил вчерашний разговор.
– Вы так и не сказали: отчего у вас щека стала дёргаться?
Он почесал щёку и раздумчиво посмотрел на меня.
– Щека? – спросил он медленно и спокойно. – Щека у меня такая от рождения, с пяти лет, кажется. Испугался я чего-то, что ли, или нянька уронила, уж не знаю.
– А вы... – начал я и понял, что продолжать не следует.
Курт всё чесал лицо.
– Да, щека! – повторил он тем же тоном, делая вид, что не понимает, или в самом деле не понимая, что я хочу сказать. – А щеглы слетят! Это вот они ещё не заметили, а заметят – так сразу налетят. Щеглы – это дурачьё, их просто можно решетом ловить, и силка никакого не надо. Щека! – вспомнил он вдруг. – Щека что! Вот нога-то болит, это нехорошо.
– А что с ногой у вас? – спросил я, успокоенный его тоном спокойного и серьёзного презрения к глупой и неосновательной птице, для которой и решето тоже подходящая снасть. – Сильно болит?
– Мочи иногда нет, как болит! – сказал он негромко и серьёзно, как взрослому и понимающему собеседнику, посмотрел мне прямо в глаза. – Вот то-то и нехорошо, что нога болит. Не ко времени это.
– Почему? – спросил я.
– Почему болит-то? – Он мотнул головой. – Это долго рассказывать, да и не поймёте вы. Как-нибудь потом уж.
– Нет, почему не ко времени?
– Ах, почему не ко времени? – Он вдруг косо улыбнулся, и щека у него дёрнулась. – Да время теперь пошло весёлое, только успевай пошевеливаться, а не успеешь, так и сам не заметишь, как голова отлетит... Не гуманное время! – сказал он вдруг зло и насмешливо. Потом провёл рукой по лицу и повторил: – Да, щека!..
Большой, красивый щегол с лоснящимися перьями вдруг перестал долбить, задорно чирикнул что-то и слетел на край западни. Повертелся, посмотрел вовнутрь, но клевать не стал, а снялся и перелетел на прежнее место.
– Ну, сейчас! – сказал Курт и быстро, по-кошачьи соскользнул со стены. – Сейчас всей компанией...
И верно – через минуту не один уже, а целых три щегла, до того мирно попискивавшие на кустах чертополоха и даже ни разу не посмотревшие на западню, с разных сторон сели на её края.
Я схватил Курта за ногу. Он стоял на груде щебня на коленях и, приподнявшись, внимательно смотрел на происходящее.
– Сейчас, сейчас! – сказал он. – Сейчас все они будут здесь... Эх, конопляного семени не видели! Говорю, неосновательная птица!
Щеглы повертелись, повертелись, о чём-то взволнованно, второпях поговорили между собой, и один из них стремительно (всё, что делают эти птицы, они делают стремительно) прыгнул в глубь силка.
– Вот, пожалуйста! – сказал Курт с неодобрением. – Даже лесная канарейка, уж на что глупа, а и то её так не поймаешь, а эти...
Их было уже штук пять, и все они быстро, ожесточённо клевали конопляное семя.
– Ну что же вы, что же вы? – дёргал я Курта. – Они же сейчас снимутся и улетят!
– Улетят! – Курт презирал их всё больше и больше. – Никуда они улететь не могут, не такая это птица, чтоб она... – Он приподнялся на коленях, всматриваясь в то, что там происходит, а там уже шла настоящая драка. Чтоб она... Вот сейчас ещё подерутся немного, погодите...
Весь дрожа от возбуждения и вцепившись в ногу Курта, я смотрел на силок, и мне казалось, что Курт пропустит нужное мгновение, щеглы снимутся и улетят.
– Ну! – И он сильно потянул бечёвку. Станок дёрнулся, и сейчас же серый холст закрыл взлетевших было птиц.
– Есть! – отрывисто сказал Курт и быстро встал. – Давайте клетку, живо!
Он подбежал к западне и стал вынимать птиц. Они пищали в его кулаке, злобно клевали его круглые, мутные ногти, а он бросал их в дверку клетки и говорил:
– Раз, два... Ишь какой злой, какой злой, дьявол, так и норовит ухватить за палец... Да на! На! Хватай! – он подставил ноготь. – Три, четыре... Лети! Вот тут, в кормушке семени сколько хочешь... Пять. Э, это добрый щегол, добрый! Вот этот петь будет... Шесть...
Всех щеглов оказалось двенадцать штук. Он поймал последнего и бросил его в клетку. В это время зашуршал репейник и уже очень знакомый голос сказал:
– А, вот он где, с клеткой даже! Ну и охотник!
...Теперь я мог разглядеть его как следует.
Дядя был в белом костюме, очень лёгком, простом и, очевидно, очень дорогом, – не сразу даже можно было понять, из какого материала он сшит, в лёгких жёлтых туфлях и светло-кремовой шёлковой сетке, под которую были заправлены его мягкие, недлинные волосы. В руках у него была простая белая трость с тяжёлым серебряным набалдашником. Таким – белым, лёгким, сверкающим – он вышел из кустов и встал на чёрно-зелёном фоне крапивы и чертополоха. Таким я вижу его и сейчас перед собой.
При первых же звуках его голоса, ещё раньше, чем он появился, Курт вобрал голову в плечи и юркнул в развалины оранжереи, причём сделал это так быстро, что я даже не успел удивиться.
Дядя подошёл и поднял клетку.
Щеглы неистово бились и клевали прутья клетки. Некоторые из них, как дятлы, даже висели на её стенках. Когда дядя взялся за клетку рукой, тот же злой и солидный щегол с раздражением ущепнул его за палец, и сейчас же дядя подставил ему свой длинный, полупрозрачный и почти перламутровый ноготь и с удовольствием сказал:
– Ишь ты, какой сердитый!
Он повернул несколько раз клетку – птицы бились и с дурным криком взлетали при каждом толчке – и, держа её на весу, спросил:
– А кто с тобой был ещё?
– Садовник, – ответил я.
– А, садовник, – сказал дядя и поставил клетку. – Это тот, припадочный? А где же он?
Я оглянулся по сторонам. В самом деле, зачем и куда скрылся Курт?
Заглянул в яму – там его не было. Но дядя не повторял вопроса. Очевидно, ему было не внове, что люди бегут и прячутся при его приближении. Он и о садовнике-то спросил только вскользь, никакого дела ему до этого садовника не было, а спросив, сейчас же забыл свой вопрос и заговорил о другом:
– А я тебя искал, искал, весь парк обошёл. Потом уж эта ваша горничная... как её? Ганза, что ли?
– Марта, – сказал я.
– Марта сказала, что ты ещё с вечера сговаривался с садовником идти ловить птиц около оранжереи.
– А откуда вы... – начал я и остановился.
– Что я? Откуда я знаю, где находится оранжерея? – улыбнулся дядя. Да я в эту оранжерею ходил вместе с отцом, когда мне было столько же лет, сколько тебе сейчас, тридцать лет тому назад. Тридцать лет! – повторил он, сам удивляясь тому, что с тех пор прошло столько времени. Он поглядел на заросли крапивы и бурые кирпичи. – Это и всё, что от неё осталось. Бедная старушка! Что с ней стало?
– Сгорела, – сказал я.
– Да, всё переменилось, всё переменилось, и пруд заглох, и липовые аллеи уже не те, и дом уже не прежний, и клумб с цветами нет, и всё не то, не то, и дом даже не тот. – Он говорил, не переставая улыбаться, но слова-то были серьёзные, и обращался он ко мне как к взрослому, который может понять его печаль и если не разделить, то хоть посочувствовать ей.
– Дом всё время был такой, другого я не помню, – сказал я.
– Ну, где же тебе помнить! – усмехнулся дядя. – Тебя и на свете тогда не было, когда старый разрушили. Ну ладно, потом мы с тобой походим, осмотрим, где, что и как... А теперь идём домой. Ты забыл, что я тебе подарок привёз?
– А с клеткой как же? – спросил я; мне стало неудобно, когда он заговорил со мной о подарке.
– А что с клеткой? Клетку оставь тут, я сейчас пришлю за ней, да не бойся, никто ничего с ней не сделает, все твои щеглы будут целы, ручаюсь.
Он взял меня за руку, и мы пошли по саду, но сейчас же остановились. Около клумбы, на большом мраморном пьедестале, стояла одна из скульптур из галереи моего отца.
Массивная, приземистая, сутулая от той огромной силы, которую она выражала, фигура эта представляла таинственное существо, одинаково близкое и к человеку и к зверю, с высоким человечьим лбом и тяжёлой, срезанной у подбородка обезьяньей челюстью. В руках этого существа была зажата дубина, не та бутафорская, похожая на восклицательный знак палка, которая рисуется в старых изданиях «Айвенго» или «Робинзона Крузо», а настоящая, выломанная в лесу, кривая и грубая коряга с торчащими в разные стороны корнями и содранной корой. Оно скалило зубы, и на лице его, грубом и угловатом, как у всякой обезьяны, было множество складок и морщин. Нечеловечески подвижное лицо было у этого свирепого чудовища. Но разрез глаз был прямой, широкий, и поэтому глаза казались скорбными, человеческими, а высокий, выпуклый лоб и совсем не подходил к горильей гримасе нижней части лица.
Это была статуя таинственного пильтдаунского человека, в существовании которого отец, как и большинство учёных, сомневался и которого поэтому не ввёл в свою коллекцию антропоидов.
Дядя долго и внимательно смотрел на чудовище, и я никак не мог понять выражения его лица.
– Да, – сказал он наконец, – ведь вот же существует эта помесь обезьяны с человеком, и никто ничего не говорит, а когда я хотел... – Он не договорил и снова взял меня за руку. – Ну, ладно уж, идём. Что ж поделать, оно, пожалуй, и лучше, что вышло так. Учёным сейчас быть... Ой, нехорошо быть сейчас учёным! Таким учёным, как твой отец, особенно.